гадкий,
жаленький, –
в будуарах женщины –
фабрики без дыма и труб –
миллионами выделывали поцелуи,
всякие,
большие,
маленькие, –
мясистыми рычагами шлепающих губ…
 
   Раздались аплодисменты. Владимир раскланялся.
   Публика выкрикивала просьбы почитать любимое:
   – «Флейту»! «Послушайте!» Ну пожалуйста, «Послушайте!».
   И Владимир привычно зарокотал:
 
Послушайте!
Ведь если звезды зажигают –
Значит, это кому-нибудь нужно…
 
   Но вдруг его взгляд выхватил стоящую в конце зала Сонку.
   Она грустно улыбнулась ему. Он запнулся, но продолжил:
 
Значит, кто-то называет
Эти плевочки жемчужиной.
А после ходит тревожный,
Но спокойный наружно…
 
   Дальше читать Владимир не мог, спрыгнул со сцены и, расталкивая изумленную публику, бросился к Сонке…
 
   А у памятника Пушкину на Тверском бульваре стояла Эличка.
   Шел дождь. У Элички не было зонта, с ее шляпки стекали струи, волосы повисли грустными сосульками.
   Но Эличка, ничего этого не замечая, вглядывалась в темноту бульвара.
 
   Владимир и Сонка тоже не замечали дождя: они исступленно целовались в какой-то подворотне.
   А оторвавшись друг от друга, не могли наглядеться.
   Владимир нежно гладил ее лицо, волосы, плечи:
   – Ты все-таки приехала… Приехала ко мне…
   – Нет… У меня мама в московской клинике, – шептала Сонка. – А в кафе я зашла случайно – увидела твою афишу…
   Он оборвал ненужные подробности, объяснения, прижал пальцы к губам Сонки и твердил свое:
   – Ты приехала… Главное, ты приехала…
   Он спохватился:
   – Ты промокла совсем! Едем ко мне, мама согреет чаем… Ты когда-нибудь ела варенье из лепестков роз?
 
   А у громадного памятника Пушкину так и застыла маленьким изваянием мокрая Эличка.
 
   В квартире Маяковских – переполох. Мама командовала, чтобы Люда и Оля делали все дела одновременно: ставили самовар, накрывали на стол, несли полотенца и сухое белье.
   Ольга вбежала со стопкой полотенец. Сонка набросила одно на волосы. Ольга повела ее переодеваться.
   А мама и Людмила принялись за Владимира: сестра стаскивала мокрую одежду, мама вытирала его полотенцем, подавала сухую рубаху, исподволь интересовалась:
   – Сынок, это и есть та самая Эличка?
   – Нет, это Сонка, – вынырнул из ворота рубахи Владимир. – Моя Сонка!
   – А как же Эличка? – недоумевает Людмила.
   Владимир на миг застыл – вспомнил про ждущую его далеко отсюда Эличку.
   Но прогнал от себя эту мысль и вырвался из заботливых рук мамы и сестры:
   – Позовете, когда самовар вскипит! А где вы спрятали Сонку?
 
   Владимир и Сонка сидели в темноте его маленькой комнатки, забравшись с ногами на кровать. Не осталось и следа от веселой суматохи под дождем – оба были тихи, грустны, и разговор шел невеселый.
   – Ты должна вернуться ко мне.
   – Я ничего не должна.
   – Хочешь, чтоб мы поженились?
   – Нет.
   – Ребенка хочешь?
   – Не от тебя…
   Повисло тяжелое молчание.
   В дверь осторожно поскреблись, послышался голос Ольги:
   – Чай уже готов…
   Владимир повторил Сонке бесстрастно:
   – Чай готов.
   – С вареньем из лепестков роз? – прошептала Сонка.
   И заплакала…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

 
Ах, закройте, закройте глаза газет!
 

МОСКВА. 12 АПРЕЛЯ 1930 ГОДА, УТРО
   В комнате на Лубянке Владимир засыпал чай в заварочный чайничек и накрыл его крышкой.
   Вошел Лавут с телефоном на длинном шнуре:
   – Договорился в МГУ на четырнадцатое. Но просят личного подтверждения.
   Владимир взял телефон, забасил в трубку:
   – Да, товарищи студенты, встречу подтверждаю лично! Искуплю вину удвоенной программой. С приветом!
   Владимир вернул телефон Лавуту:
   – Четырнадцатого позвони мне с утра.
   – Позвоню. И надеюсь, на этот раз ты не сорвешь…
   – Хватит меня пилить, – перебил Владимир, – ну, бывает, ну, забыл…
   – Не морочь мне голову! – взмахнул руками Лавут. – Твою машину видели возле Художественного театра, а в машине была Нора Полонская – вот ты и «забыл»!
   – Это не твое дело! – резко помрачнел Владимир. – Иди, иди, до послезавтра…
   – А чай цейлонский?
   – Кончился чай!
   Лавут, пожав плечами, направился к двери – он уже давно привык не спорить с Маяковским.
   Лавут вышел. А Владимир шагнул к столику, на котором – тарелка с яблоками, два бокала и шампанское «Абрау».
   Он откупорил бутылку, задев рукой один из бокалов. Бокал упал, разбился.
   Владимир оцепенело смотрел на осколки и вдруг швырнул о стену второй бокал. Новые осколки брызнули в стороны.
   Владимир достал из ящика стола начатое предсмертное письмо, решительно скомкал его, бросил на пол и схватил трубку оставленного Лавутом телефона.
   Набрал номер. Ожидая ответа, тоскливо смотрел на осколки бокала.
   И вдруг, когда на другом конце провода ответили, пророкотал резким, начальственным тоном:
   – Художественный театр? Это из Наркомпроса! Срочно артистку Полонскую… Да, безотлагательно!
   Владимир чеканил фразы, а глазах его плескалась жуткая тоска.
   Он заметил на столе осколок бокала. Смахнул его, поранил палец и начал, морщась, отсасывать кровь из ранки. Наконец из мембраны раздался неразборчивый женский щебет. Он перебил:
   – Нора! Я знаю, знаю, что репетиция, но мне необходимо видеть тебя! Прямо сейчас! Да, случилось – разбились наши бокалы! Понимаешь – наши! Ты понимаешь, что это – ужасно? Молчи! Я через полчаса жду тебя у театра!
   Владимир швырнул трубку на рычаг и, хватая по пути пальто с гвоздя на стене и палку-трость из угла, покинул комнату.
   Пальто было щегольским, тонкой дорогой шерсти. Владимир всегда пытался быть франтом. И если по молодости-бедности приходилось франтить, эпатируя публику, то став главным поэтом советской страны, он получил возможность выглядеть вполне буржуазно.
   Владимир уже собирался открыть входную дверь, как из кухни выскочила полноватая, невысокая соседка Мэри. Вытертое ситцевое платье тесно облегало Мэрино телесное богатство. Она работала машинисткой, и частенько Владимир подбрасывал ей работу по перепечатке стихов. Впрочем, сказать по правде, Мэри всегда надеялась на нечто большее со знаменитым соседом.
   Мэри кокетливо улыбнулась яркими губами, очерченными южным темным пушком:
   – Вы уходите, Владимир Владимирович? А мне нужно срочно позвонить!
   – Возьмите телефон у меня в комнате… Впрочем, нет, я сам – там осколки, вы еще поранитесь!
   – Ой, вы такой заботливый!
   Соседка двинулась рядом с Владимиром, норовя как бы случайно прижаться к нему горячим боком.
   Схватив телефон, он сунул его Мэри и поспешил из квартиры.
   Мэри вздохнула, прижав эбонитовую трубку к жаждущей мужского внимания груди.
 
   По утренним, умытым шлангами старательных дворников московским улицам спешат прохожие.
   Зеленеют первыми робкими листочками апрельские деревья вдоль дороги.
   Владимир из окошка такси смотрел на проплывающие мимо дома, людей, витрины магазинов.
   Он вглядывался в лица юношей в кепках и девушек в беретиках, деловитых женщин с портфелями и домашних женщин в шелковых косыночках с кокетливыми сумочками, на мам с детьми, на пожилых домработниц в деревенских платках с хозяйственными кошелками, на мужчин серьезных и мужчин беззаботных… И все они, все до единого, казались ему счастливыми – каждый из них любит и любим, не мучается сомнениями, верит в светлое будущее – свое, своих детей и своей страны.
   А у него все было не так. В его груди что-то мучительно сжималось, хотелось стать маленьким и ушибить коленку, чтобы можно было вдоволь поплакать и это не было бы стыдно.
   На стене одного из домов висел большой плакат: грозный красноармеец устремил острый штык в пузо буржуина.
   Владимир глянул на него, задумался…
МОСКВА, АВГУСТ 1914 ГОДА
   На улице мальчишки-газетчики выкрикивали заголовки:
   – Убит австрийский эрцгерцог Фердинанд!
   – Стрелял студент-националист Гаврило Принцип!
   – Австро-Венгрия объявила Сербии войну!
   Прохожие тревожно разбирали газеты…
 
   На площади шумел митинг футуристов. Бурлюк, Малевич, Родченко и другие художники стоят с укрепленными на древках антивоенными плакатами.
   А над площадью перекрывал гул толпы голос Маяковского, взобравшегося на тротуарную тумбу:
 
«Вечернюю! Вечернюю! Вечернюю!
Италия! Германия! Австрия!»
И на площадь, мрачно очерченную чернью,
багровой крови пролилась струя!
 
 
Морду в кровь разбила кофейня,
зверьим криком багрима:
«Отравим кровью игры Рейна!
Громами ядер на мрамор Рима!»
 
   Барышни в косынках Красного Креста, среди которых были и Эличка с подругой Идой, звенят кружками для пожертвований на раненых солдат, которых уже везли эшелонами с фронта Первой мировой.
   Ида скорее пришла даже не на людей посмотреть, а себя показать: она красуется в образе барышни-благотворительницы с порочным взглядом.
   А вот в глазах Элички – искреннее сострадание и желание помочь. Она самозабвенно бросалась к прохожим, кто-то совал деньги в ее кружку, кто-то пренебрежительно фыркал, кто-то бормотал злые слова.
   Эличка, конечно, видела и слышала рокочущего стихи Владимира. Вернее, она заставляла себя не смотреть в его сторону. Но это было невозможно.
   С того вечера, когда Эличка мокла у памятника Пушкину, дожидаясь поэта, встретившего свою Сонку, прошел уже год. За этот год Эличка выплакала потоки слез, наверно, сравнимые с потоками дождя, обрушившимися на ее шляпку в тот вечер безнадежного ожидания. Она не раз порывалась найти Владимира, но многоопытная в сердечных делах подруга Ида категорически пресекала все эти попытки, уверяя бедную Эличку, что новые встречи – это лишь новые слезы.
   И вот случайная неожиданная встреча на площади. Закончив читать, Владимир и сам с высоты тумбы увидел Эличку. Он спрыгнул и возник перед девушкой с радостной улыбкой:
   – Какое чудное виденье!
   Эличка замерла. Но тут же рядом оказалась Ида и схватила Эличку за руку:
   – Пойдем, тебе не о чем говорить с этим человеком!
   – О, коварная Ида! – усмехнулся Владимир. – Разве вы знаете, о чем хочет говорить этот человек?
   – А о чем? – не выдержала Эличка.
   Владимир обласкал девушку влажным темно-карим взглядом:
   – Милая Эльза, как вы полагаете, можно ли сообщить вашей маме, что я – ваш жених?
   Эличка оторопело глянула на Иду. Та фыркнула, передернув плечиками:
   – Очередная клоунада!
   И отошла, принявшись с удвоенной энергией трясти звенящую мелочью кружку.
   А Эличка, не веря своему счастью, уставилась на поэта. Тот уточнил:
   – Так что же, Эличка, с вашей мамой случится удар или она стойко перенесет эту неприятность?
 
   В «Греческом кафе» богемная компания обсуждала вопросы войны и мира, перекрикивая друг друга:
   – Поэты должны быть вне политики!
   – Зачем вообще России нужно было ввязываться в эту войну?!
   – Господа, но национальная идея…
   Владимир в споре не участвовал – мрачно гонял шары на бильярде.
   Румяный кудряш пристал к нему:
   – А вы что молчите, Маяковский? У вас-то какое мнение?
   – У меня – не мнение, у меня – свидетельство. С гербовой печатью!
   – Какое еще свидетельство?
   – Я подавал прошение добровольцем на фронт. Отказали: я неблагонадежен!
   Так и было. Владимиру припомнили участие в революционном движении, хотя и по малолетству, и сочли, что защищать Россию он не достоин. Он пытался доказать чинушам, что и в революцию-то подался именно потому, что хотел лучшей жизни для своей страны. Пусть его представления о хорошей жизни и представления властей не во всем сходны, но теперь-то, перед лицом внешнего врага, все должны объединиться. Чиновники объединяться с поэтом не пожелали.
   Румяный кудряш, конечно, не знал всей этой предыстории, но тоже высказал свои сомнения в искренности Маяковского:
   – Ох, бросьте, минули эти ура-патриотические настроения. Нынче уходом на фронт популярности не заработать!
   Это была последняя капля, переполнившая чашу обиды Владимира, он отшвырнул кий и, схватив румяного за грудки, заорал:
   – Война отвратительна! Но такие, как вы, – еще отвратительнее!
   Кудряш беспомощно бился в его лапах. Владимир брезгливо оттолкнул румяного и, опрокинув по пути стул, вышел из кафе.
   Посетители примолкли. Бледная барышня восторженно закатила глаза:
   – Какой темперамент!
 
   В солидной, красного дерева, с персидским ковром, библиотеке дома Каганов лежащий на полу Владимир строчил что-то в блокноте.
   Эличка, сидя на просторном кожаном диване, делала вид, что читает книгу, а на самом деле любовалась Владимиром, который – с горящими глазами и встрепанными лохмами – то мучительно задумывался, то что-то бормотал, то быстро набрасывал в блокнот.
   Наконец он резко сел на ковре по-турецки:
   – Эличка, мне это завтра в «Лубок» сдавать, ты слушай и говори: смешно или нет.
   Эличка с готовностью кивает. Владимир выдал первое четверостишие:
 
Под Варшавой и под Гродно
Били немцев как угодно.
Пруссаков у нас и бабы
Истреблять куда не слабы!
 
   Он умолк, а влюбленно-восторженное выражение лица Элички никак не изменилось. Владимир огорчился:
   – Не смешно?
   – Смешно, очень смешно! – поздновато спохватилась Эличка.
   Владимир, недоверчиво глянув на нее, сделал следующую попытку:
 
У союзников французов
Битых немцев полный кузов,
А у братцев англичан
Драных немцев целый чан.
 
   Тут уж сообразительная Эличка, даже не дослушав, хлопает в ладоши:
   – Прекрасно! Замечательно! Какой ты талантливый!
   Владимир вздохнул:
   – Ладно, я понимаю, это не для барышень… Это – агитация для народа!
   – Я так и подумала, что для народа! – горячо заверила Эличка.
   В дверь библиотеки деликатно постучали, и на пороге появилась мама Елена Юльевна – с напряженной улыбкой. При виде сидящего на ковре Владимира она с трудом сделала вид, что это в порядке вещей.
   – Владимир Владимирович, – преувеличенно-вежливым тоном заговорила мама, – час уже поздний…
   – Мама! – с досадой перебила Эличка.
   – Ухожу, ухожу, Елена Юльевна, – примирительно улыбнулся Владимир. – Но имейте в виду, как только вы уснете – вернусь по водосточной трубе!
   У мамы округлились глаза. Эличка поспешно принялась успокаивать:
   – Мамочка, Володя шутит, он шутит! Да, Володя?
   Владимир лишь неопределенно усмехнулся, поддразнивая перепуганную маму.
 
   Эличка провожала Владимира на лестнице.
   – Ты не сердись на маму…
   – И не думал! Скорее, она на меня сердится.
   – Нет-нет, она переживает оттого, что папа болен, и вообще…
   Владимир, не глядя на девушку, озабоченно рылся в карманах.
   Эличка смущенно потеребила кружевной воротничок батистовой блузки, извлекла из кармашка юбки заготовленный гривенник и протянула его на маленькой ладошке Владимиру.
   – Это исключено! – Он возмущенно отвел ее руку.
   – Но время действительно позднее, и швейцара, возможно, придется будить…
   – Ладно, в последний раз! – Владимир берет монетку.
   Вряд ли эта игра между ними была в последний, но уж во всяком случае она шла уже не в первый раз. У Владимира постоянно не находилось в кармане монеты, а Эличка была всегда наготове выдать ее ему. Оба понимали, что это игра, и оба прилежно исполняли в ней свои роли.
 
   Владимир вручил гривенник заспанному швейцару, тот, широко зевая, открыл дверь и вспомнил:
   – Хозяева велели отдать вывеску, что вы давеча оставляли, когда барышни не было.
   – Вывеску? – не понял Владимир.
   Швейцар подошел к тумбочке, на которой лежал серебряный поднос. Там среди традиционных визитных карточек лежал кусок плотного, грубо обрезанного картона размером сантиметров десять на пятнадцать, на котором черным по желтому было написано: ВЛАДИМИР МАЯКОВСКИЙ.
   Швейцар подал «вывеску», поэт усмехнулся, сунул ее в карман и вышел в зябкую синь ночи.
 
   Если поэт Владимир Маяковский денно и нощно был погружен в поэзию, то разносторонний человек Давид Бурлюк успевал и стихотворить, и живописать, и заниматься деловыми вопросами – упорными поисками, как сказали бы в наши времена, инвесторов и спонсоров. Занятие это было мало того что весьма утомительным, но еще и чрезвычайно неприятным, потому что – унизительным. Как впрочем, и в наши времена.
   Ну, для шустрого Бурлюка все это, может, было как с гуся вода, но когда в этом приходилось принимать участие Маяковскому, тот ужасно злился и страдал от предстоящего унижения.
   Вот и сейчас друзья поднимались по лестнице богатого подъезда, устланной мягкой ковровой дорожкой, и Владимир злорадно усмехался при виде оставляемых на коврах его здоровенными ботинками внушительных следов от уличной грязи.
   – Намусорил я господам буржуям!
   – Ну не обзавелись мы с тобой личным выездом. – Бурлюк уточняет: – Пока не обзавелись!
   – А нечего ковры на лестнице, как в спальне, стелить, – проворчал Владимир.
   – А чего бы им не стелить – хоть на мостовой, – пожал плечами Бурлюк. – Большое жульё, денег – лопатой греби! Нажились на военных поставках.
   – Сволочи!
   – Но! – поднял указательный палец Давид. – Сильно хотят дружить с богемой: и жульническая душа высокого просит. Если их обаяем, скинутся нам на журнал.
   Владимир не успел ответить – Бурлюк уже нажал кнопку звонка, и дверь тут же открыла хорошенькая девушка-прислуга.
   – Господа футуристы? – уточнила она. – Аккурат поспели к горячему!
 
   Гостиная была оформлена в соответствии с последними тенденциями актуальных искусств всех направлений, выдавая полный дисбаланс между достатком и вкусом хозяев, не в пользу последнего.
   После ужина напудренные дамы – жирные складки – в шелках и мужчины с цепкими руками и бегающими глазами потягивали благородные напитки, ожидая развлечения.
   Владимир с трудом сдерживал закипающую ярость.
   Давид пытался отвлечь его, указывая на картины:
   – Смотри-ка, они не безнадежны – и футуризм покупают…
   Плешивый толстяк, сыто икнув, поинтересовался:
   – Вы нам почитаете, господин Маяковский?
   – Отчего же не почитать? – усмехнулся Маяковский. – Баранина съедена – отработаю!
   Гости в ожидании развлечения рассмеялись:
   – Каков шутник! Одно слово – поэт! Остряк!
   Владимир вышел на середину салона. Давид сделал ему успокаивающий жест.
   Но Владимир уже в бойцовской стойке – ноги раздвинуты, голова откинута, рука вскинула в угрожающем жесте.
 
Через час отсюда в чистый переулок
Вытечет по человеку ваш обрюзгший жир,
А я вам открыл столько ценных шкатулок,
Я – бесценных слов мот и транжир…
 
   Гости стали переглядываться, начали хмуриться: они очень хотели видеть себя богемными ценителями современного искусства, но это же… это же ни в какие ворота… А Владимир все повышал голос:
 
Вот вы, мужчина, у вас в усах капуста
Где-то недокушанных, недоеденных щей;
Вот вы, женщина, на вас белила густо,
Вы смотрите устрицей из раковин вещей…
 
   Судя по лицам гостей, скандал назревал нешуточный…
 
   Маяковский и Бурлюк – руки в карманах, поднятые воротники – брели под проливным дождем.
   – Я – взрослый, семейный человек, – ворчал Давид, – а меня – с лестницы в шею!
   – Ну, прости, – виноватился Владимир. – ну не удержался я…
   – Не удержался он! Там были реальные деньги…
   – Да на их деньги только кокаин и проституток покупать, а не издавать поэзию!
   Вдруг сзади раздался отчаянный крик:
   – Подождите! Господа футуристы, подождите меня!
   Их догнал плешивый толстяк. И, с трудом одолевая одышку, выпалил:
   – Возьмите меня с собой! Пожалуйста! Эти жлобы… эти жабы… они у меня уже во где!
   Он резанул себя ребром ладони по шее. И умоляюще вытаращил пьяные глазки:
   – Ну, возьмите меня!
   – Куда? – недоумевал Давид.
   – Куда угодно – лишь бы с вами!
   В глазах Владимира заплясала чертовщинка. Он с деланым равнодушием предложил толстяку катануть партийку в бильярд…
 
   А в доме Каганов было сумрачно и тихо.
   В гостиной сидели Елена Юльевна, Эличка и ее старшая сестра Лиля – рыжеволосая и большеглазая. Все трое напряженно молчали.
   Из спальни вышел доктор. Женщины вскочили, с надеждой глядя на него. Доктор выдавил дежурную улыбку:
   – Будем надеяться, непременно надеяться… Елена Юльевна, голубушка, проводите меня?
   Лицо мамы жалко сморщилось, она горько ссутулилась и пошла за доктором. Он на ходу что-то тихо ей говорил, от чего мама сутулилась еще больше.
   Сестры остались вдвоем. Лиля закурила папиросу, прошлась по комнате, присела на подлокотник дивана рядом с Эличкой.
   Присяжный поверенный при Московской судебной палате Урий Каган был настолько увлечен творчеством Гёте, что назвал первую дочь именем возлюбленной великого поэта – Лили Шёнеман.
   У Лили была какая-то необычная пластика тела. Как бы она ни встала, ни села, как бы ни повернулась – это было похоже на ломкую пластику скульптуры модерна. Наряд Лили, в отличие от Эличкиных скромно-элегантных юбки и блузки, был уточнченно-изысканным. Не чересчур откровенный или вызывающий – отнюдь, но от всего ее образа веяло вязким, затягивающим эросом. И она к этому не прилагала ни малейших усилий – этот магнетизм был ее сущностью.
   Лиля выпустила кольцо папиросного дыма и сказала глухо:
   – Папа очевидно плох. А к тебе еще какой-то Маяковский ходит… Мама из-за него плачет…
   Эличка вскинула на сестру виноватый взгляд.
   Лиля глубоко затянулась папиросой и снова выпустила дымное кольцо…
 
   В погруженной в папиросный дым бильярдной Владимир виртуозно катал шары: правой, левой, накатом, с оттяжкой, от бортов.
   Плешивый толстяк следил за сольной игрой, опираясь на бесполезный для него кий: Маяковский в начале партии великодушно позволил ему разбить пирамиду, а дальше Владимир играл практически один.
   – Партия! – Владимир послал в лузу последний шар.
   – Ай мастер! Ай гений!
   От избытка чувств толстяк полез к Владимиру целоваться. Он был в таком восторге, что, кажется, не осознавал свой немалый проигрыш поэту. Толстяк был ему по грудь, Владимир похлопал расчувствовавшегося буржуя по спине:
   – Ну-ну, вы тоже пирамидку знатно разбили. Да и во второй партии от правого борта неплохо сыграли…
   – Нет, – восторженно протестовал толстяк, – тебе щедрой рукой отсыпано! А я червь, жизнь моя – грязь да пошлость!
   Он бормотал уже со слезой:
   – Ты – поэт, в тебе – красота! А деньги – что? Мусор, тлен!
   Бурлюк, до сих пор молча потягивавший пиво, невозмутимо напомнил толстяку:
   – Кстати, о деньгах…
   – Сколько я продул? – с готовностью к расплате спросил толстяк.
   – Шестьдесят пять рублей, – так же невозмутимо сообщил Бурлюк.
   – Спасибо тебе, мил человек! – Толстяк рылся в кармане пиджака. – Я с тобой как… ну как… чистого воздуху глотнул!
   Толстяк наконец выудил из кармана толстую пачку, отслюнявил из нее несколько купюр и комком протянул Владимиру.
   Поэт брезгливо отшатнулся от денег, но Давид пришел на помощь, ловко перехватил купюры и сложил купюры в пачку.
   А толстяк заорал официанту:
   – Человек! Водки!
 
   После разговора с Лилей Эличка несколько дней избегала встреч с Владимиром. Думала, переживала, немножко поплакала… И наконец решилась на встречу.
   Владимир и Эличка шли по бульвару. Она говорила нервно, сбивчиво:
   – Вот так у нас, Володя, вот так… Папа болен… Мама измотана… Нам с тобой больше не нужно видеться.
   Владимир смотрел в сторону.
   – Ну, что ты молчишь?
   Владимир не отвечал.
   – Что ты будешь делать? – не унималась Эличка.
   – В Куоккалу поеду, – вдруг сообщил Владимир.
   – Почему… в Куоккалу? – опешила Эличка.
   – А я в Куоккале никогда не был. И у меня есть шестьдесят пять рублей.
   Кажется, Владимир утверждал самого себя в спонтанном решении.
   – Туда съездить хватит… А там знакомых найду…
   Эличка слушала его, еле сдерживая слезы. Разве это хотела она услышать? «Шестьдесят пять рублей…» «Куоккала» какая-то… Вместо долгожданных слов: «Мы не можем не видеться! Я тебя люблю и буду просить твоей руки!»
   Конечно, всего этого Эличка Владимиру не сказала. Деликатная девушка только улыбнулась дрожащими губами:
   – Конечно, ты найдешь знакомых… И все будет хорошо…
 
   Куоккала – дачный поселок на берегу Финского залива – было любимым местом отдыха петербургской интеллигенции. Центрами притяжения летних дачников являлись усадьбы постоянно живших в нем Репина и Чуковского. Репин даже перекрестил Куоккалу в «Чукоккалу». Усадьба Репина называлась «Пенаты», а Горький надолго снимал здесь дачу «Линтула».
   Каждое лето Куоккала оживала, и вместе с дачниками сюда переносилась художественная и общественная жизнь столицы. Участниками творческих посиделок бывали Куприн, Аверченко, Мандельштам, Короленко, Шаляпин, Куинджи, академики Павлов, Бехтерев и многие, многие другие.