Страница:
"Трудно-то наверное, - вторил ему Лев Шестов. - Но чтоб было не любопытно, с этим едва кто-нибудь согласится. История перерождения убеждений - разве может быть во всей области перерождения убеждений какая-нибудь история, более полная захватывающего и всепоглощающего интереса?... История перерождения убеждений - ведь это прежде всего история их рождения. Убеждения вторично рождаются в человеке - на его глазах, в том возрасте, когда у него уже достаточно опыта и наблюдательности, чтобы сознательно следить за этим великим и глубоким таинством своей души. Достоевский не был бы психологом, если бы такой процесс мог бы пройти для него незамеченным. И он не был бы писателем, если бы не поделился с людьми своими наблюдениями" (12 ).
Передвинув отъезд, Достоевский пересмотрел и свои личные установки, сменив созерцательную позицию на позицию активного участника и деятеля:
"... если проследить его настроенность с момента работы над речью (самое начало мая) до ночи с 7 на 8 июня, - замечает Ю.Ф. Карякин, - то возникает ощущение нарастающего ужесточния. Достоевский готовится дать настоящее генеральное сражение (своего рода Аустерлиц) всем своим давним противникам. Сплошная военная терминология: 'война', 'бой', 'ратовал', 'поле боя'... Все время об 'интригах', 'нас хотят унизить', 'клакеры'. Особенно раздражает его вождь противной 'партии' - Тургенев" (13).
Надо полагать, "нарастающему ужесточению" не мешала энергия, направленная в сторону от дома. Вероятно, прочитав о толпах женщин, сопровождавших оратора до гостиницы, жена выражает знаки беспокойства. Она "шокирована" молчанием, с которым вдруг стала обходиться тема "любви", до сих пор составлявшая главный пункт их брачного контракта. В письме от 1 июня 1880 г. Анна Григорьевна заявляет мужу, что любит его "более, чем ты меня, в 1000 раз", на что Достоевский деловито отвечает:
"О любви писать не хочу, ибо любовь не на словах, а на деле. Когда-то доберусь до дела? Давно пора" (14).
5 июня, то есть за 3 дня до произнесения пушкинской Речи, Анна Григорьевна, вероятно, озадаченная множащимся числом умолчаний, взывает к мужу:
"Непременно, слышишь ли, непременно, опиши подробно, как все произошло, т/о/ е/сть/ на твоем чтении: подумай, меня не было, так сделай так, как будто я была" (15) .
Возвращая жене символическую цифру, 1000, заимствованную из ее же словаря, Достоевский все еще воздерживается от обещаний.
"1000 вещей не успел написать, что упишешь в письме? Но теперь писем совсем писать некогда! /Дело/..." (16).
В ответном письме от 6 июня Анна Григорьевна отчаянно восклицает:
"Как ты зажился в Москве. Что же твоя работа. Просто ужасно!" (17).
Короче, даже из Старой Руссы Анна Григорьевна почувствовала в муже перемену, связанную с желанием отдаться головокружительному парению, "зажившись в Москве". Но откуда взялся этот воинствующий пафос, подмеченный Ю.Ф. Карякиным? И тут следует припомнить еще одну деталь. Покидая в конце мая Петербург, Ф.М. Достоевский добровольно взял на себя обещание послужить "торжеству наших /коренных/ убедений", о котором и сообщил К.П. Победоносцеву за несколько дней до отъезда. О том же обещании он вспоминает в письме к жене, отправленном сразу же по приезде в Москву.
"Сегодня утром пришел ко мне Иван Серг. Аксаков... Он говорит, что мне нельзя уехать, что я не имею права на то, что я имею влияние на Москву, и главное, на студентов и молодежь вообще, что это повредит торжеству наших /коренных/ убеждений... Он ушел, и тотчас пришел Юрьев (у которого я сегодня обедаю), говорил то же самое" (18).
Но кем могли быть эти "наши" и о каких "коренных убеждениях" могла идти речь? Если припомнить, со времени открытия журнала "Время" Достоевский придерживался "почвеннических" убеждений, возросших из славянофильских корней, которым однако не довелось прижиться. Н.Н. Страхов объяснил это отторжение от славянофильства "желанием самостоятельности", с одной стороны, и "желанием проводить свои мысли в публику как можно успешнее, интересовать ее, избегать столкновений с ее предубеждениями" (19), с другой. Но и к "почвенничеству" с его монархическим наклоном Достоевский пришел не раньше, чем отбыв десятилетнее наказание за участие в антиправительственном кружке Петрашевского. Однако вернувшись в Петербург человеком, осыпанным милостями монарха, и все же не решаясь порвать с теми, кого до ареста считал "нашими", Достоевский мог уповать, как объяснял все тот же Н.Н. Стахов, только на "авторитет... пострадавшего человека", якобы защищавший его от того, чтобы "его мысли о правительстве никто не имел права считать потворством и угодливостью" (20).
Однако "Современник" в лице М.Е. Салтыкова-Щедрина сделал не одну попытку принудить Достоевского к открытому признанию своего "двоегласия", чем в известном смысле помог ему определиться (21). В какой-то момент Достоевский осознал себя врагом нигилистов и западников, под которыми имел в виду Н.Г. Чернышевского, Н.А. Добролюбова, В.Г. Белинского, Н.А. Некрасова, разумеется, М.Е. Салтыкова-Щедрина и И.С. Тургенева. Определившись, Достоевский позволил себе, вняв совету К.П. Победоносцева, сложить тома своих новейших сочинений от "Бесов" до "Братьев Карамазовых", к подножию царского престола. Надо полагать, в обещании Достоевского сохранить "верность коренным нашим" убеждениям", данном К.П. Победоносцеву, не было двусмысленности по отношению к Победоносцеву. К тому же не исключено, что то, чего конкретно ждали от Достоевского в правительственных кругах, было навеяно им самим Достоевским. Когда К.П. Победоносцев наставлял будущего наследника престола Александра III о доверии, которое питало к Ф.М. Достоевскому "несчастное наше юношество, блуждающее как овцы без пастыря", он, скорее всего, цитировал самого Ф.М. Достоевского.
"Мое литературное положение (я никогда не говорил об этом), - писал Достоевский Победоносцеву 24 августа 1879 года, - считаю я почти феноменальным: как человек, пишущий зауряд против европейских начал, компрометировавший себя Бесами, то есть ретроградством и обскурантизмом, как этот человек, помимо всех европействующих, их журналов, газет, критиков, все-таки признан молодежью нашей, вот этой самой расшатанной молодежью, нигилятиной и проч.? Мне уж это заявлено ими, из многих мест, единичными заявлениями и целыми корпорациями... Эти заявления молодежи известны нашим деятелям литературным, разбойникам пера и мошенникам печати. И они очень этим поражены, не то дали бы они мне писать свободно. Заели бы, как собаки, да боятся и в недоумении наблюдают, что дальше выйдет" (22).
И если учесть, что от ясности в отношениях Достоевского с Победоносцевым не осталось и следа после произнесения им пушкинской Речи, мысль о "двоегласии" и склонности к перемене убеждений должна приобрести новую актуальность.
"Разве уж так необходимо, чтоб человек еще в пеленках имел заготовленные на всю жизнь вhOубеждения?', - защищал Достоевского Лев Шестов, опираясь на авторитет и Сократа, и Нитше, и даже, возможно, Шопенгауэра. - На мой взгляд - в том необходимости нет. Человек живет и учится у жизни. И тот, кто, прожив до старости, не увидел ничего нового, скорей способен вызвать у нас удивление своей невосприимчивостью, чем внушить к себе уважение. Впрочем, я здесь менее всего хочу хвалить Достоевского за его восприимчивость... Для нас Достоевский - психологическая загадка. Найти ключ к ней можно только одним способом - держась возможно строго истины и действительности. И если он сам открыто засвидетельствовал факт вhOперерождения своих убеждений', то попытки пройти молчанием это важнейшее событие его жизни из боязни, что оно обяжет нас к каким-либо неожиданным и непривычным выводам, заслуживают самого сурового порицания" (23).
И если мнению Шестова не было суждено быть оставленным без последователей, то к числу людей, сделавших первый шаг к постановке вопроса о "психологической загадке" Достоевского, сформулированной Л. Шестовым, был Б.И. Бурсов.
"Как человек, переживший такую сложную духовную эволюцию и всегда остававшийся одиноким, Достоевский не мог не задумываться над тем, каков нравственный смысл случившегося с ним, - отмечает Б.И. Бурсов. - Прав ли он был в то время, когда находился вместе с Белинским или Петрашевским? И если прав был тогда, то прав ли теперь, когда с благодарностью принимает покровительство Победоносцева? Его заверения, что как человек он не менялся, оставаясь всегда одним и тем же, имеют и нравственное, а не только философское содержание" (24).
Но если Достоевский не менялся, предлагая Победоносцеву свою поддержку до произнесения пушкинской Речи, почему Победоносцев не обнаружил следов этой поддержки после ее произнесения? Может быть, сам Победоносцев переоценил лояльность к нему Достоевского?
"Всякий ошибается, кто сочтет его (Достоевского - А.П.) своим единомышленником. Я бы сказал так: Достоевский одномышленник. Это не могло пройти ему даром. Слава, едва вспыхнув, тут же стала гаснуть... Так было не только в молодости, но и всегда. Гений оставался почти в одиночестве. Случай исключительный для русской литературы. Подумать только - у гения не нашлось общего языка с эпохой...
И так не год, не пять, не десять, а на протяжении всего литературного пути, метание между своими, которые в большей степени были чужими (тот же Катков), и чужими, для которых он был гораздо более свой, чем чужой (например, Некрасов)" (25).
Как бы то ни было, но Ф.М. Достоевский, связавший себя словом, оказался в положении человека, от которого ждали поступков, согласующихся с устремлениями целой группы людей. Однако, если единомышленники К.П. Победоносцева и были той группой, ожидавшей от Достоевского действий, то оказалось, что, едва ступив на московскую почву, он в первую очередь развязался именно с ними. Какими бы мотивами ни объяснял он свое решение, но, как явствует из его письма к жене от 31 мая, он отказался поддержать И.С. Аксакова, секретаря Общества российской словесности, из опасения, что от этого пострадает его собственная оригинальность.
"Как-то я прочту мою речь? - беспокоится он. - Аксаков объявил, что у него то же самое, что у меня. Это дурно, если мы так уж буквально сойдемся в мыслях".
Впоследствии Ф.М. Достоевский избежит публикации своей Речи в "Русской мысли", возглавляемой С.А. Юрьевым, которому он был обязан личным приглашением на пушкинский праздник, сославшись на интриги самого Юрьева.
"Между прочим, я заговорил о статье моей, - пишет он жене по приезде в Москву, 25 мая 1880 г., - и вдруг Юрьев мне говорит: я у вас статью не просил (т.е. для журнала)! Тогда как я помню в письмах его именно просил. Штука в том, что Репетилов хитер: ему не хочется брать теперь статью и платить за нее... Так что теперь, если Русская Мысль захочет статью, сдеру непомерно" (26).
Судя по постскриптуму того же письма, Ф.М. Достоевский объяснился с Юрьевым, который "начал приставать, чтобы статья была напечатана в "Русской мысли"", но решения своего не переменил. И.С. Аксаков, как следует из публикации в газете "Голос" от 9 июня 1880 года, впоследствии самоустранился от чтения своей речи.
"После Достоевского говорить о Пушкине нечего, - сказал он. - Его речь есть событие - это гениальнейшая разработка вопроса о народности поэта. До сего дня можно было говорить об этом, доказывать; теперь вопрос решен навсегда. Толковать тут больше нечего. Все, что я готовился прочесть, потеряло всякое значение... С Достоевским согласны обе стороны: и представители так называемых славянофилов, как я например, и представители западничества, как Тургенев" (27).
Надо сказать, что в отличие от "единомышленников", остававшихся в неведении относительно сдвига в позиции Достоевского, новые устремления последнего глубоко почувствовал интимно знающий Достоевского А.Н. Майков.
"Вернулся с Тургеневского обеда измятый, встревоженный, несчастный, одинокий, - пишет он. - Удар, от которого у меня забилось сердце, нанесен был в святая святых души моей... этот удар нанесли мне Вы... - пишет он Достоевскому.
Вас спрашивает кто-то из молодого поколения: "Зачем только Вы печатаете в "Русском вестнике"?"
Вы отвечаете: во 1, потому что там денег больше и вернее, и вперед дают, во 2, цензура легче, почти нет ее, в 3, в Петербурге от Вас и не взяли бы. - Я все ждал 4-го пункта и порывался навести Вас - но Вы уклонились.
Я ждал, Вы как независимый, должны были сказать /:/ "по сочувствию с Катковым и по уважению к нему, даже по единомыслию во многих из главных пунктов..."
Вы уклонились, не сказали.
Как? Из-за денег? Вы печатаете у Каткова?
Ведь это не серьезно, это не так. Что ж это такое? Отречение? Как Петр отрекся? Ради чего? Ради страха иудеского? Ради популярности? Разве это передо мною пример, как Вы приобретаете доверие молодежи? Скрывая перед нею главное, подделываясь к ней?" (28).
Как верно почувствовал Майков, обещание Ф.М. Достоевского сражаться за "наши убеждения", данное Победоносцеву, все более сводилось к мысли о завоевании, правдами и неправдами, симпатий молодежи, уже востребованных И.С. Тургеневым.
7 июня 1880 года состоялась церемония окрытия монумента А.С. Пушкина.
"Тургеневу, когда он садился в коляску на площади, - вспоминает Екатерина Леткова-Султанова, - сделали настоящую овацию, точно вся эта толпа безмолвно сговорилась и нарекла его наследником Пушкина... на Пушкинском празднике уже определилось первое место Тургенева, и у подножья памятника, и в университете, и на всех празднествах, где бы не появлялся этот седой гигант, он был первым лицом" (29).
Вероятно, мемуаристка верно услышала голос "безмолвно сговорившейся толпы", ибо с момента открытия памятника Пушкину сам Достоевскому, судя по тону, надлежало довольствоваться второстепенной ролью тургеневского Сальери.
"Приняли меня прекрасно, долго не давали читать, все вызывали, после чтения же вызвали 3 раза. Но Тургенева, который прескверно прочел (стихотворение Пушкина 'Вновь я посетил...'- А.П.) вызвали больше меня. За кулисами (огромное место в темноте) я заметил до сотни молодых людей, оравших в исступлении, когда выходил Тургенев..." (30).
В ночь накануне произнесения речи в Старую Руссу, где находилась Анна Григорьевна с детьми, поступило взволнованное сообщение.
"Видишь, Аня, пишу тебе, а еще речь не просмотрена окончательно. 9-го визиты и надо окончательно решиться, кому отдать речь. Все зависит от произведенного эффекта. Долго жил, денег вышло довольно, но зато заложен фундамент будущего. Надо еще речь исправить, белье к завтрому приготовить. Завтра мой главный дебют" (31).
За торопливостью, возможно, вызванной тревожным состоянием духа, проглядывает некоторое небрежение стиля. "Надо еще речь исправить", - пишет Ф.М. Достоевский, тут же оговариваясь, что речь еще "не просмотрена окончательно". Получалось, что решение внести поправки в Речь возникло не из-за недовольства ею, возникшего при повторном прочтении, а под влиянием событий, к речи прямого отношения не имевших. С другой стороны, при том, что задача довести "речь" до нужной кондиции не могла не быть средоточием всех амбиций Достоевского, ссылка на нее дана в одном ряду с напоминанием о необходимости "белье к завтрому приготовить". Нет ли в этой эмоциональной нестыковке нарочитого смысла, а, возможно, и замысла?
Мне скажут, что письмо в такой мере сумбурно, что оно скорее говорит о душевном смятении, нежели о каком-либо замысле, тем более невысказанном. Но душевное смятение вполне могло возникнуть в процессе осмысления замысла, особенно если осуществление замысла представлялось Достоевскому сопряженным с определенным риском. И тут следует обратить внимание на такую деталь. Будущая речь почему-то названа Достоевским "дебютом". Что могло побудить его, уже предчувствующего скорую кончину (ему осталось жить меньше года) подумать о себе как о дебютанте? И нет ли какой-либо связи между оценкой собственной речи, как дебюта, и потребностью пересмотреть эту речь и внести исправления в нее как можно более ненавязчиво?
В день открытия памятника А.С. Пушкину, на вечернем обеде, устроенном Обществом любителей российской словесности, И.С. Тургенев в очередной раз предстал перед Ф.М. Достоевским в ненавистной ему вельможной роли распорядителя празднества и генерала. Конечно, в вельможной роли Тургенева не было для Достоевского ничего нового.
"С ним давние счеты, - суммирует ситуацию перед произнесением речи Юрий Карякин, - от него (и ему) незабываемые обиды, еще с 40-х годов. Тут и финансовые недоразумения (Достоевский брал у него в долг деньги на несколько недель, отдал через несколько лет). Тут и карикатура на Тургенева в 'Бесах' (Кармазинов), и Тургенев в долгу, конечно, не остался. Каждый из них заочно говорил о другом такое, за что впору было вызывать на дуэль, и почти все это обоим было хорошо известно. А тут еще всплыла как раз в эти дни история с 'каймой' (дескать, Достоевский в 40-х годах потребовал, чтобы его произведения, в отличие от произведений других авторов, печатались обведенными какой-то претенциозной каймой). Прибавим сюда слухи, опасения: дадут - не дадут выступить, в каком порядке" (32).
И все же события 7 июня могли дать повод для выхода неожиданных эмоций. На имя И.С. Тургенева были присланы приветственные телеграммы от европейких коллег - Ауэрбаха, Гюго и Теннисона, в чьих глазах Тургенев оставался "учителем Мопассана" и покровителем Золя. Роль Тургенева в получении Золя постоянного сотрудничества в "Вестнике Европы" и публикации в русском переводе еще не опубликованных по-французски романов ("Поступок аббата Турэ" и "Его превосходительство Эжен Ругон") была общеизвестна. Судя по источникам, умело собранным и интерпретированным Игорем Волгиным, Достоевский уже успел сделать вызов Тургеневу (33), окончившийся едва ли не потасовкой, и не желал смотреть в его сторону. Как ретроспективно утверждалось в "Петербургской газете" более четверти века спустя, Достоевский, посаженный за обеденный стол не в центре, "заплакал и категорически заявил, что не сядет "ниже" Тургенева, и тот любезно уступил ему место...". Луи Леже, гость из Европы, приглашенный на обед Тургеневым и занявший место рядом с ним, принял демонстративное нежелание Достоевского смотреть в их сторону на свой счет.
Если учесть, что сумбурное письмо жене, в котором подчеркивалась необходимость пересмотреть Речь, было написано в ночь после этого ужина, то вполне возможно, что события развивались по такой схеме. Лично убедившись в мощи тургеневского авторитета в литературных кругах Запада, Ф.М. Достоевский мог еще в большей степени утвердиться в своей анти-западнической позиции, что могло заставить его вспомнить об имени Бальзака, со ссылки на которое начиналась пушкинская Речь. Повышенная осторожность могла нарисовать ему такую картинку. В ту минуту, когда он произнесет имя Бальзака, сидящему в зале И.С. Тургеневу, уже заявившему о своих собственнических правах на западных писателей, непременно захочется возвратить оратору обратный билет. И здесь дело будет даже не в том, как И.С. Тургенев это сделает, но в том, что он не преминет это сделать, то есть не упустит случая унизить Достоевского. К тому же, судя по переписке этих дней, другого дня для редактирования Речи в Москве у Ф.М. Достоевского, вероятно, не было.
Но только ли мысль об интимности личных контактов И.С. Тургенева с Европой могла побудить Ф.М. Достоевского так немилосердно поступить с именем Бальзака? Только ли тот факт, что ссылка на Бальзака была сделана им в ином эмоциональном климате, сыграл решающую роль в его решении обойтись без упоминания этого имени? Не было ли в самом имени, нейтральном до приезда в Москву, новой опасности, связанной с новыми обстоятельствами? И тут следует припомнить подробности той метаморфозы, которая произошла с Ф.М. Достоевским в Москве, а именно, подробности его магического принятия лидерства в фиктивной партии, которой надлежало вступить в борьбу ни с кем иным как с западниками. Конечно, сказать, что Ф.М. Достоевский всегда был убежденным врагом западничества, значило бы забыть о рождении его первых убеждений и о его первых шагах в сторону отречения от убеждений. Напомню, что через 25 лет после смерти В.Г. Белинского Ф.М. Достоевский вдруг сделал в "Дневнике писателя" за 1873 год два неожиданных признания. Он сообщил читателю, что сам "страстно принял тогда... учение" западника В.Г. Белинского, и что был отвергнут учителем, который его "не взлюбил". Напомню еще, что за декаду до этого признания в своем собственном журнале "Время" Достоевский даже позволял себе упреки в адрес славянофилов за неумение ценить западников по заслугам. А если убеждения В.Г. Белинского и травмы, связанные с отторжением нелюбимого ученика любимым учителем, могли преследовать Ф.М. Достоевского четверть века, то нужно ли сомневаться в том, что они не оставили его до конца дней?
Короче, даже в момент, когда Ф.М. Достоевский обещал участие в борьбе с западничеством в угоду убеждений своего покровителя Н.К. Победоносцева, и в следующий момент, когда ему стало тесно рядом с единомышленниками Победоносцева, И.С. Аксаковым, С.А. Юрьевым и другими, травматическое прошлое было при нем в виде памяти о том, что его когда-то "невзлюбил" первый учитель.
"Есть вещи, которые человеку не дано прощать, а стало быть есть обиды, которые нельзя забыть, - пишет Лев Шестов. - Нельзя примириться с тем, что учитель, от которого с такой радостью, так безраздельно, так безудержно принял веру - оттолкнул тебя и насмеялся над тобой. А у Достоевского с Белинским было именно так. Когда молодой и пылкий ученик явился в гости к учителю, чтоб еще послушать рассуждений на тему о вhOзабитом, последнем человеке' - учитель играл в преферанс и вел посторонние разговоры. Это было больно переносить такому мягкому и верующему человеку, каким был в то время Достоевский. Но и Белинскому его ученик был в тягость. Знаете ли вы, что для иных учителей нет больших мук в мире, чем слишком верующие и последовательные ученики? Белинский уже кончил литературную деятельность, когда Достоевский только начинал свою. Как человек, искушенный опытом, он слишком глубоко чувствовал, сколько опасности кроется во всяком чрезмерно страстном увлечении" (34).
А не отразился ли травматический опыт прошлого, то есть факт отторжения Ф.М. Достоевского западником В.Г. Белинским, на позиции, занятой самим Ф.М. Достоевским по отношению как к юбиляру А.С. Пушкину, так и к чествующим А.С. Пушкина противникам Достоевского, Тургеневу, Ковалевскому, Грановскому и т.д.? Однако в преддверии этого вопроса напомню, что Л.Н. Толстой и М.Е. Салтыков-Щедрин отказались от участия в пушкинских торжествах, по-разному мотивировав свое отсутствие. М.Е. Салтыков-Щедрин, например, сославшись в письме к С.А. Юрьеву, организатору празднества, на болезнь, писал А.Н. Островскому в июне 1880 года: "По-видимому, умный Тургенев и безумный Достоевский сумели похитить у Пушкина праздник в свою пользу". И если отсутствие Л.Н. Толстого и М.Е. Салтыкова-Щедрина практически ограничивало число преемников пророческого титула А.П. Пушкина до И.С. Тургенева и Ф.М. Достоевского, надо полагать, ни для того, ни для другого это не могло быть секретом (35).
2. "Правильность выдвигаемой им концепции"
Пушкинская Речь Ф.М. Достоевского начиналась с обещанного Победоносцеву ответа западникам. Им, вероятно, принадлежало намерение "умалить значение Пушкина как выразителя русской народности, отрицая самую народность". Хотя имя Тургенева произнесено не было, оно должно было подразумеваться, ибо аналогичный упрек был публично брошен Тургеневу со страниц "Дневника писателя" за 1867, 1876 и 1877 годы. В 1867 году, например, автору "Дыма" были приписаны мысли его персонажа С.И. Потугина, якобы посетившего Всемирную Лондонскую выставку, на которой в свое время был и Достоевский.
"Посетил я нынешней весной Хрустальный дворец возле Лондона... рассказывает С.И. Потугин Литвинову, - Ну-с, расхаживал я, расхаживал мимо всех этих машин и орудий и статуй великих людей; и подумал я в те поры: если бы такой вышел приказ, что вместе с исчезновением какого-либо народа с лица земли немедленно должно было бы исчезнуть из Хрустального дворца все то, что тот народ выдумал, - наша матушка, Русь православная, провалиться бы могла в тартарары, и ни одного гвоздика, ни одной булавочки не потревожила бы родная: все бы преспокойно осталось на своем месте, потому что даже самовар, и лапти, и дуга, и кнут - эти наши знаменитые продукты - не нами выдуманы" (36).
Конечно, повод для идентификации И.С. Тургенева с "нигилизмом" мог дать Достоевскому и сам И.С. Тургенев, признавшийся в личных симпатиях к нигилисту Базарову в статье "По поводу вhOОтцов и детей'" (1869 г.). К теме этой мы вернемся в главе 5. Как бы то ни было, но вскоре после признания Тургенева, в черновиках к "Бесам" (1870 г.) появилась авторская запись о том, что "Грановскому" (прототипу С.Т. Верховенского) надлежит провозгласить себя "нигилистом" и что надо бы, чтобы распространились слухи о "нигилизме" Тургенева (37). Но мог ли сам автор "Дыма" пробудить у Достоевского столь воинствующее желание расправиться с нигилистами и западниками "с плетью в руке", как он признавался Страхову в ходе работы над "Бесами" (38)? При всем неприятии Тургенева Достоевский вряд ли мог найти в его деятельности повод для атаки без разбора средств. Автором, способным спровоцировать реакции такого рода, был скорее М.Е. Салтыков-Щедрин. И хотя ни в тексте "Бесов", ни даже в черновиках к роману имя Щедрина не упоминается, исключая разве что ссылку Липутина на "господ ташкентцев" (39), тайное присутствие Щедрина в "Бесах" уже было отмечено З.С. Борщевским, усмотревшим в форме "памфлетических замыслов" ("истории одного города") "Историю города Глупова" (40). И если учесть, что в "Братьях Карамазовых", последнем романе Достоевского, Щедрин присутствует как тайно, так и явно, о чем еще пойдет речь в контексте "Бесов", надо думать, без Щедрина не обошлось и в пушкинской Речи.
Передвинув отъезд, Достоевский пересмотрел и свои личные установки, сменив созерцательную позицию на позицию активного участника и деятеля:
"... если проследить его настроенность с момента работы над речью (самое начало мая) до ночи с 7 на 8 июня, - замечает Ю.Ф. Карякин, - то возникает ощущение нарастающего ужесточния. Достоевский готовится дать настоящее генеральное сражение (своего рода Аустерлиц) всем своим давним противникам. Сплошная военная терминология: 'война', 'бой', 'ратовал', 'поле боя'... Все время об 'интригах', 'нас хотят унизить', 'клакеры'. Особенно раздражает его вождь противной 'партии' - Тургенев" (13).
Надо полагать, "нарастающему ужесточению" не мешала энергия, направленная в сторону от дома. Вероятно, прочитав о толпах женщин, сопровождавших оратора до гостиницы, жена выражает знаки беспокойства. Она "шокирована" молчанием, с которым вдруг стала обходиться тема "любви", до сих пор составлявшая главный пункт их брачного контракта. В письме от 1 июня 1880 г. Анна Григорьевна заявляет мужу, что любит его "более, чем ты меня, в 1000 раз", на что Достоевский деловито отвечает:
"О любви писать не хочу, ибо любовь не на словах, а на деле. Когда-то доберусь до дела? Давно пора" (14).
5 июня, то есть за 3 дня до произнесения пушкинской Речи, Анна Григорьевна, вероятно, озадаченная множащимся числом умолчаний, взывает к мужу:
"Непременно, слышишь ли, непременно, опиши подробно, как все произошло, т/о/ е/сть/ на твоем чтении: подумай, меня не было, так сделай так, как будто я была" (15) .
Возвращая жене символическую цифру, 1000, заимствованную из ее же словаря, Достоевский все еще воздерживается от обещаний.
"1000 вещей не успел написать, что упишешь в письме? Но теперь писем совсем писать некогда! /Дело/..." (16).
В ответном письме от 6 июня Анна Григорьевна отчаянно восклицает:
"Как ты зажился в Москве. Что же твоя работа. Просто ужасно!" (17).
Короче, даже из Старой Руссы Анна Григорьевна почувствовала в муже перемену, связанную с желанием отдаться головокружительному парению, "зажившись в Москве". Но откуда взялся этот воинствующий пафос, подмеченный Ю.Ф. Карякиным? И тут следует припомнить еще одну деталь. Покидая в конце мая Петербург, Ф.М. Достоевский добровольно взял на себя обещание послужить "торжеству наших /коренных/ убедений", о котором и сообщил К.П. Победоносцеву за несколько дней до отъезда. О том же обещании он вспоминает в письме к жене, отправленном сразу же по приезде в Москву.
"Сегодня утром пришел ко мне Иван Серг. Аксаков... Он говорит, что мне нельзя уехать, что я не имею права на то, что я имею влияние на Москву, и главное, на студентов и молодежь вообще, что это повредит торжеству наших /коренных/ убеждений... Он ушел, и тотчас пришел Юрьев (у которого я сегодня обедаю), говорил то же самое" (18).
Но кем могли быть эти "наши" и о каких "коренных убеждениях" могла идти речь? Если припомнить, со времени открытия журнала "Время" Достоевский придерживался "почвеннических" убеждений, возросших из славянофильских корней, которым однако не довелось прижиться. Н.Н. Страхов объяснил это отторжение от славянофильства "желанием самостоятельности", с одной стороны, и "желанием проводить свои мысли в публику как можно успешнее, интересовать ее, избегать столкновений с ее предубеждениями" (19), с другой. Но и к "почвенничеству" с его монархическим наклоном Достоевский пришел не раньше, чем отбыв десятилетнее наказание за участие в антиправительственном кружке Петрашевского. Однако вернувшись в Петербург человеком, осыпанным милостями монарха, и все же не решаясь порвать с теми, кого до ареста считал "нашими", Достоевский мог уповать, как объяснял все тот же Н.Н. Стахов, только на "авторитет... пострадавшего человека", якобы защищавший его от того, чтобы "его мысли о правительстве никто не имел права считать потворством и угодливостью" (20).
Однако "Современник" в лице М.Е. Салтыкова-Щедрина сделал не одну попытку принудить Достоевского к открытому признанию своего "двоегласия", чем в известном смысле помог ему определиться (21). В какой-то момент Достоевский осознал себя врагом нигилистов и западников, под которыми имел в виду Н.Г. Чернышевского, Н.А. Добролюбова, В.Г. Белинского, Н.А. Некрасова, разумеется, М.Е. Салтыкова-Щедрина и И.С. Тургенева. Определившись, Достоевский позволил себе, вняв совету К.П. Победоносцева, сложить тома своих новейших сочинений от "Бесов" до "Братьев Карамазовых", к подножию царского престола. Надо полагать, в обещании Достоевского сохранить "верность коренным нашим" убеждениям", данном К.П. Победоносцеву, не было двусмысленности по отношению к Победоносцеву. К тому же не исключено, что то, чего конкретно ждали от Достоевского в правительственных кругах, было навеяно им самим Достоевским. Когда К.П. Победоносцев наставлял будущего наследника престола Александра III о доверии, которое питало к Ф.М. Достоевскому "несчастное наше юношество, блуждающее как овцы без пастыря", он, скорее всего, цитировал самого Ф.М. Достоевского.
"Мое литературное положение (я никогда не говорил об этом), - писал Достоевский Победоносцеву 24 августа 1879 года, - считаю я почти феноменальным: как человек, пишущий зауряд против европейских начал, компрометировавший себя Бесами, то есть ретроградством и обскурантизмом, как этот человек, помимо всех европействующих, их журналов, газет, критиков, все-таки признан молодежью нашей, вот этой самой расшатанной молодежью, нигилятиной и проч.? Мне уж это заявлено ими, из многих мест, единичными заявлениями и целыми корпорациями... Эти заявления молодежи известны нашим деятелям литературным, разбойникам пера и мошенникам печати. И они очень этим поражены, не то дали бы они мне писать свободно. Заели бы, как собаки, да боятся и в недоумении наблюдают, что дальше выйдет" (22).
И если учесть, что от ясности в отношениях Достоевского с Победоносцевым не осталось и следа после произнесения им пушкинской Речи, мысль о "двоегласии" и склонности к перемене убеждений должна приобрести новую актуальность.
"Разве уж так необходимо, чтоб человек еще в пеленках имел заготовленные на всю жизнь вhOубеждения?', - защищал Достоевского Лев Шестов, опираясь на авторитет и Сократа, и Нитше, и даже, возможно, Шопенгауэра. - На мой взгляд - в том необходимости нет. Человек живет и учится у жизни. И тот, кто, прожив до старости, не увидел ничего нового, скорей способен вызвать у нас удивление своей невосприимчивостью, чем внушить к себе уважение. Впрочем, я здесь менее всего хочу хвалить Достоевского за его восприимчивость... Для нас Достоевский - психологическая загадка. Найти ключ к ней можно только одним способом - держась возможно строго истины и действительности. И если он сам открыто засвидетельствовал факт вhOперерождения своих убеждений', то попытки пройти молчанием это важнейшее событие его жизни из боязни, что оно обяжет нас к каким-либо неожиданным и непривычным выводам, заслуживают самого сурового порицания" (23).
И если мнению Шестова не было суждено быть оставленным без последователей, то к числу людей, сделавших первый шаг к постановке вопроса о "психологической загадке" Достоевского, сформулированной Л. Шестовым, был Б.И. Бурсов.
"Как человек, переживший такую сложную духовную эволюцию и всегда остававшийся одиноким, Достоевский не мог не задумываться над тем, каков нравственный смысл случившегося с ним, - отмечает Б.И. Бурсов. - Прав ли он был в то время, когда находился вместе с Белинским или Петрашевским? И если прав был тогда, то прав ли теперь, когда с благодарностью принимает покровительство Победоносцева? Его заверения, что как человек он не менялся, оставаясь всегда одним и тем же, имеют и нравственное, а не только философское содержание" (24).
Но если Достоевский не менялся, предлагая Победоносцеву свою поддержку до произнесения пушкинской Речи, почему Победоносцев не обнаружил следов этой поддержки после ее произнесения? Может быть, сам Победоносцев переоценил лояльность к нему Достоевского?
"Всякий ошибается, кто сочтет его (Достоевского - А.П.) своим единомышленником. Я бы сказал так: Достоевский одномышленник. Это не могло пройти ему даром. Слава, едва вспыхнув, тут же стала гаснуть... Так было не только в молодости, но и всегда. Гений оставался почти в одиночестве. Случай исключительный для русской литературы. Подумать только - у гения не нашлось общего языка с эпохой...
И так не год, не пять, не десять, а на протяжении всего литературного пути, метание между своими, которые в большей степени были чужими (тот же Катков), и чужими, для которых он был гораздо более свой, чем чужой (например, Некрасов)" (25).
Как бы то ни было, но Ф.М. Достоевский, связавший себя словом, оказался в положении человека, от которого ждали поступков, согласующихся с устремлениями целой группы людей. Однако, если единомышленники К.П. Победоносцева и были той группой, ожидавшей от Достоевского действий, то оказалось, что, едва ступив на московскую почву, он в первую очередь развязался именно с ними. Какими бы мотивами ни объяснял он свое решение, но, как явствует из его письма к жене от 31 мая, он отказался поддержать И.С. Аксакова, секретаря Общества российской словесности, из опасения, что от этого пострадает его собственная оригинальность.
"Как-то я прочту мою речь? - беспокоится он. - Аксаков объявил, что у него то же самое, что у меня. Это дурно, если мы так уж буквально сойдемся в мыслях".
Впоследствии Ф.М. Достоевский избежит публикации своей Речи в "Русской мысли", возглавляемой С.А. Юрьевым, которому он был обязан личным приглашением на пушкинский праздник, сославшись на интриги самого Юрьева.
"Между прочим, я заговорил о статье моей, - пишет он жене по приезде в Москву, 25 мая 1880 г., - и вдруг Юрьев мне говорит: я у вас статью не просил (т.е. для журнала)! Тогда как я помню в письмах его именно просил. Штука в том, что Репетилов хитер: ему не хочется брать теперь статью и платить за нее... Так что теперь, если Русская Мысль захочет статью, сдеру непомерно" (26).
Судя по постскриптуму того же письма, Ф.М. Достоевский объяснился с Юрьевым, который "начал приставать, чтобы статья была напечатана в "Русской мысли"", но решения своего не переменил. И.С. Аксаков, как следует из публикации в газете "Голос" от 9 июня 1880 года, впоследствии самоустранился от чтения своей речи.
"После Достоевского говорить о Пушкине нечего, - сказал он. - Его речь есть событие - это гениальнейшая разработка вопроса о народности поэта. До сего дня можно было говорить об этом, доказывать; теперь вопрос решен навсегда. Толковать тут больше нечего. Все, что я готовился прочесть, потеряло всякое значение... С Достоевским согласны обе стороны: и представители так называемых славянофилов, как я например, и представители западничества, как Тургенев" (27).
Надо сказать, что в отличие от "единомышленников", остававшихся в неведении относительно сдвига в позиции Достоевского, новые устремления последнего глубоко почувствовал интимно знающий Достоевского А.Н. Майков.
"Вернулся с Тургеневского обеда измятый, встревоженный, несчастный, одинокий, - пишет он. - Удар, от которого у меня забилось сердце, нанесен был в святая святых души моей... этот удар нанесли мне Вы... - пишет он Достоевскому.
Вас спрашивает кто-то из молодого поколения: "Зачем только Вы печатаете в "Русском вестнике"?"
Вы отвечаете: во 1, потому что там денег больше и вернее, и вперед дают, во 2, цензура легче, почти нет ее, в 3, в Петербурге от Вас и не взяли бы. - Я все ждал 4-го пункта и порывался навести Вас - но Вы уклонились.
Я ждал, Вы как независимый, должны были сказать /:/ "по сочувствию с Катковым и по уважению к нему, даже по единомыслию во многих из главных пунктов..."
Вы уклонились, не сказали.
Как? Из-за денег? Вы печатаете у Каткова?
Ведь это не серьезно, это не так. Что ж это такое? Отречение? Как Петр отрекся? Ради чего? Ради страха иудеского? Ради популярности? Разве это передо мною пример, как Вы приобретаете доверие молодежи? Скрывая перед нею главное, подделываясь к ней?" (28).
Как верно почувствовал Майков, обещание Ф.М. Достоевского сражаться за "наши убеждения", данное Победоносцеву, все более сводилось к мысли о завоевании, правдами и неправдами, симпатий молодежи, уже востребованных И.С. Тургеневым.
7 июня 1880 года состоялась церемония окрытия монумента А.С. Пушкина.
"Тургеневу, когда он садился в коляску на площади, - вспоминает Екатерина Леткова-Султанова, - сделали настоящую овацию, точно вся эта толпа безмолвно сговорилась и нарекла его наследником Пушкина... на Пушкинском празднике уже определилось первое место Тургенева, и у подножья памятника, и в университете, и на всех празднествах, где бы не появлялся этот седой гигант, он был первым лицом" (29).
Вероятно, мемуаристка верно услышала голос "безмолвно сговорившейся толпы", ибо с момента открытия памятника Пушкину сам Достоевскому, судя по тону, надлежало довольствоваться второстепенной ролью тургеневского Сальери.
"Приняли меня прекрасно, долго не давали читать, все вызывали, после чтения же вызвали 3 раза. Но Тургенева, который прескверно прочел (стихотворение Пушкина 'Вновь я посетил...'- А.П.) вызвали больше меня. За кулисами (огромное место в темноте) я заметил до сотни молодых людей, оравших в исступлении, когда выходил Тургенев..." (30).
В ночь накануне произнесения речи в Старую Руссу, где находилась Анна Григорьевна с детьми, поступило взволнованное сообщение.
"Видишь, Аня, пишу тебе, а еще речь не просмотрена окончательно. 9-го визиты и надо окончательно решиться, кому отдать речь. Все зависит от произведенного эффекта. Долго жил, денег вышло довольно, но зато заложен фундамент будущего. Надо еще речь исправить, белье к завтрому приготовить. Завтра мой главный дебют" (31).
За торопливостью, возможно, вызванной тревожным состоянием духа, проглядывает некоторое небрежение стиля. "Надо еще речь исправить", - пишет Ф.М. Достоевский, тут же оговариваясь, что речь еще "не просмотрена окончательно". Получалось, что решение внести поправки в Речь возникло не из-за недовольства ею, возникшего при повторном прочтении, а под влиянием событий, к речи прямого отношения не имевших. С другой стороны, при том, что задача довести "речь" до нужной кондиции не могла не быть средоточием всех амбиций Достоевского, ссылка на нее дана в одном ряду с напоминанием о необходимости "белье к завтрому приготовить". Нет ли в этой эмоциональной нестыковке нарочитого смысла, а, возможно, и замысла?
Мне скажут, что письмо в такой мере сумбурно, что оно скорее говорит о душевном смятении, нежели о каком-либо замысле, тем более невысказанном. Но душевное смятение вполне могло возникнуть в процессе осмысления замысла, особенно если осуществление замысла представлялось Достоевскому сопряженным с определенным риском. И тут следует обратить внимание на такую деталь. Будущая речь почему-то названа Достоевским "дебютом". Что могло побудить его, уже предчувствующего скорую кончину (ему осталось жить меньше года) подумать о себе как о дебютанте? И нет ли какой-либо связи между оценкой собственной речи, как дебюта, и потребностью пересмотреть эту речь и внести исправления в нее как можно более ненавязчиво?
В день открытия памятника А.С. Пушкину, на вечернем обеде, устроенном Обществом любителей российской словесности, И.С. Тургенев в очередной раз предстал перед Ф.М. Достоевским в ненавистной ему вельможной роли распорядителя празднества и генерала. Конечно, в вельможной роли Тургенева не было для Достоевского ничего нового.
"С ним давние счеты, - суммирует ситуацию перед произнесением речи Юрий Карякин, - от него (и ему) незабываемые обиды, еще с 40-х годов. Тут и финансовые недоразумения (Достоевский брал у него в долг деньги на несколько недель, отдал через несколько лет). Тут и карикатура на Тургенева в 'Бесах' (Кармазинов), и Тургенев в долгу, конечно, не остался. Каждый из них заочно говорил о другом такое, за что впору было вызывать на дуэль, и почти все это обоим было хорошо известно. А тут еще всплыла как раз в эти дни история с 'каймой' (дескать, Достоевский в 40-х годах потребовал, чтобы его произведения, в отличие от произведений других авторов, печатались обведенными какой-то претенциозной каймой). Прибавим сюда слухи, опасения: дадут - не дадут выступить, в каком порядке" (32).
И все же события 7 июня могли дать повод для выхода неожиданных эмоций. На имя И.С. Тургенева были присланы приветственные телеграммы от европейких коллег - Ауэрбаха, Гюго и Теннисона, в чьих глазах Тургенев оставался "учителем Мопассана" и покровителем Золя. Роль Тургенева в получении Золя постоянного сотрудничества в "Вестнике Европы" и публикации в русском переводе еще не опубликованных по-французски романов ("Поступок аббата Турэ" и "Его превосходительство Эжен Ругон") была общеизвестна. Судя по источникам, умело собранным и интерпретированным Игорем Волгиным, Достоевский уже успел сделать вызов Тургеневу (33), окончившийся едва ли не потасовкой, и не желал смотреть в его сторону. Как ретроспективно утверждалось в "Петербургской газете" более четверти века спустя, Достоевский, посаженный за обеденный стол не в центре, "заплакал и категорически заявил, что не сядет "ниже" Тургенева, и тот любезно уступил ему место...". Луи Леже, гость из Европы, приглашенный на обед Тургеневым и занявший место рядом с ним, принял демонстративное нежелание Достоевского смотреть в их сторону на свой счет.
Если учесть, что сумбурное письмо жене, в котором подчеркивалась необходимость пересмотреть Речь, было написано в ночь после этого ужина, то вполне возможно, что события развивались по такой схеме. Лично убедившись в мощи тургеневского авторитета в литературных кругах Запада, Ф.М. Достоевский мог еще в большей степени утвердиться в своей анти-западнической позиции, что могло заставить его вспомнить об имени Бальзака, со ссылки на которое начиналась пушкинская Речь. Повышенная осторожность могла нарисовать ему такую картинку. В ту минуту, когда он произнесет имя Бальзака, сидящему в зале И.С. Тургеневу, уже заявившему о своих собственнических правах на западных писателей, непременно захочется возвратить оратору обратный билет. И здесь дело будет даже не в том, как И.С. Тургенев это сделает, но в том, что он не преминет это сделать, то есть не упустит случая унизить Достоевского. К тому же, судя по переписке этих дней, другого дня для редактирования Речи в Москве у Ф.М. Достоевского, вероятно, не было.
Но только ли мысль об интимности личных контактов И.С. Тургенева с Европой могла побудить Ф.М. Достоевского так немилосердно поступить с именем Бальзака? Только ли тот факт, что ссылка на Бальзака была сделана им в ином эмоциональном климате, сыграл решающую роль в его решении обойтись без упоминания этого имени? Не было ли в самом имени, нейтральном до приезда в Москву, новой опасности, связанной с новыми обстоятельствами? И тут следует припомнить подробности той метаморфозы, которая произошла с Ф.М. Достоевским в Москве, а именно, подробности его магического принятия лидерства в фиктивной партии, которой надлежало вступить в борьбу ни с кем иным как с западниками. Конечно, сказать, что Ф.М. Достоевский всегда был убежденным врагом западничества, значило бы забыть о рождении его первых убеждений и о его первых шагах в сторону отречения от убеждений. Напомню, что через 25 лет после смерти В.Г. Белинского Ф.М. Достоевский вдруг сделал в "Дневнике писателя" за 1873 год два неожиданных признания. Он сообщил читателю, что сам "страстно принял тогда... учение" западника В.Г. Белинского, и что был отвергнут учителем, который его "не взлюбил". Напомню еще, что за декаду до этого признания в своем собственном журнале "Время" Достоевский даже позволял себе упреки в адрес славянофилов за неумение ценить западников по заслугам. А если убеждения В.Г. Белинского и травмы, связанные с отторжением нелюбимого ученика любимым учителем, могли преследовать Ф.М. Достоевского четверть века, то нужно ли сомневаться в том, что они не оставили его до конца дней?
Короче, даже в момент, когда Ф.М. Достоевский обещал участие в борьбе с западничеством в угоду убеждений своего покровителя Н.К. Победоносцева, и в следующий момент, когда ему стало тесно рядом с единомышленниками Победоносцева, И.С. Аксаковым, С.А. Юрьевым и другими, травматическое прошлое было при нем в виде памяти о том, что его когда-то "невзлюбил" первый учитель.
"Есть вещи, которые человеку не дано прощать, а стало быть есть обиды, которые нельзя забыть, - пишет Лев Шестов. - Нельзя примириться с тем, что учитель, от которого с такой радостью, так безраздельно, так безудержно принял веру - оттолкнул тебя и насмеялся над тобой. А у Достоевского с Белинским было именно так. Когда молодой и пылкий ученик явился в гости к учителю, чтоб еще послушать рассуждений на тему о вhOзабитом, последнем человеке' - учитель играл в преферанс и вел посторонние разговоры. Это было больно переносить такому мягкому и верующему человеку, каким был в то время Достоевский. Но и Белинскому его ученик был в тягость. Знаете ли вы, что для иных учителей нет больших мук в мире, чем слишком верующие и последовательные ученики? Белинский уже кончил литературную деятельность, когда Достоевский только начинал свою. Как человек, искушенный опытом, он слишком глубоко чувствовал, сколько опасности кроется во всяком чрезмерно страстном увлечении" (34).
А не отразился ли травматический опыт прошлого, то есть факт отторжения Ф.М. Достоевского западником В.Г. Белинским, на позиции, занятой самим Ф.М. Достоевским по отношению как к юбиляру А.С. Пушкину, так и к чествующим А.С. Пушкина противникам Достоевского, Тургеневу, Ковалевскому, Грановскому и т.д.? Однако в преддверии этого вопроса напомню, что Л.Н. Толстой и М.Е. Салтыков-Щедрин отказались от участия в пушкинских торжествах, по-разному мотивировав свое отсутствие. М.Е. Салтыков-Щедрин, например, сославшись в письме к С.А. Юрьеву, организатору празднества, на болезнь, писал А.Н. Островскому в июне 1880 года: "По-видимому, умный Тургенев и безумный Достоевский сумели похитить у Пушкина праздник в свою пользу". И если отсутствие Л.Н. Толстого и М.Е. Салтыкова-Щедрина практически ограничивало число преемников пророческого титула А.П. Пушкина до И.С. Тургенева и Ф.М. Достоевского, надо полагать, ни для того, ни для другого это не могло быть секретом (35).
2. "Правильность выдвигаемой им концепции"
Пушкинская Речь Ф.М. Достоевского начиналась с обещанного Победоносцеву ответа западникам. Им, вероятно, принадлежало намерение "умалить значение Пушкина как выразителя русской народности, отрицая самую народность". Хотя имя Тургенева произнесено не было, оно должно было подразумеваться, ибо аналогичный упрек был публично брошен Тургеневу со страниц "Дневника писателя" за 1867, 1876 и 1877 годы. В 1867 году, например, автору "Дыма" были приписаны мысли его персонажа С.И. Потугина, якобы посетившего Всемирную Лондонскую выставку, на которой в свое время был и Достоевский.
"Посетил я нынешней весной Хрустальный дворец возле Лондона... рассказывает С.И. Потугин Литвинову, - Ну-с, расхаживал я, расхаживал мимо всех этих машин и орудий и статуй великих людей; и подумал я в те поры: если бы такой вышел приказ, что вместе с исчезновением какого-либо народа с лица земли немедленно должно было бы исчезнуть из Хрустального дворца все то, что тот народ выдумал, - наша матушка, Русь православная, провалиться бы могла в тартарары, и ни одного гвоздика, ни одной булавочки не потревожила бы родная: все бы преспокойно осталось на своем месте, потому что даже самовар, и лапти, и дуга, и кнут - эти наши знаменитые продукты - не нами выдуманы" (36).
Конечно, повод для идентификации И.С. Тургенева с "нигилизмом" мог дать Достоевскому и сам И.С. Тургенев, признавшийся в личных симпатиях к нигилисту Базарову в статье "По поводу вhOОтцов и детей'" (1869 г.). К теме этой мы вернемся в главе 5. Как бы то ни было, но вскоре после признания Тургенева, в черновиках к "Бесам" (1870 г.) появилась авторская запись о том, что "Грановскому" (прототипу С.Т. Верховенского) надлежит провозгласить себя "нигилистом" и что надо бы, чтобы распространились слухи о "нигилизме" Тургенева (37). Но мог ли сам автор "Дыма" пробудить у Достоевского столь воинствующее желание расправиться с нигилистами и западниками "с плетью в руке", как он признавался Страхову в ходе работы над "Бесами" (38)? При всем неприятии Тургенева Достоевский вряд ли мог найти в его деятельности повод для атаки без разбора средств. Автором, способным спровоцировать реакции такого рода, был скорее М.Е. Салтыков-Щедрин. И хотя ни в тексте "Бесов", ни даже в черновиках к роману имя Щедрина не упоминается, исключая разве что ссылку Липутина на "господ ташкентцев" (39), тайное присутствие Щедрина в "Бесах" уже было отмечено З.С. Борщевским, усмотревшим в форме "памфлетических замыслов" ("истории одного города") "Историю города Глупова" (40). И если учесть, что в "Братьях Карамазовых", последнем романе Достоевского, Щедрин присутствует как тайно, так и явно, о чем еще пойдет речь в контексте "Бесов", надо думать, без Щедрина не обошлось и в пушкинской Речи.