Страница:
Заслуга А.С. Пушкина, по мысли Достоевского, надо полагать, заимствованной у Бальзака, заключалась в создании подлинно русского характера в лице Татьяны Лариной, отказавшейся принять "счастье", в "фундаменте" которого "заложено страдание, положим, хоть и ничтожного существа, но безжалостно и несправедливо замученного". Судя по дате письма, из которого К.Н. Победоносцев узнал о намерении Достоевского "ехать в Москву на открытие памятника Пушкина" с уже готовой речью, пушкинская Речь была закончена не позднее 19 мая. Но неужели с 19 мая вплоть до 7 июня Достоевский мог оставаться в неведении относительно такого упущения, что созданному им "подлинно русскому" характеру надлежало повторить стандарт, предложенный французским автором? Конечно, не исключено, что, приписывая Пушкину бальзаковскую идею, Достоевский имел в виду не только Бальзака.
"Если бы мне и удалось взлезть на верхнюю ступень лестницы развития, писал когда-то В.Г. Белинский, - я и там бы попросил вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции, Филипа II и пр., и пр.: иначе я с верхней ступени бросаюсь вниз головою. Я не хочу счастия и даром, если не буду спокоен насчет каждого из моих братий по крови".
Мысль об опасности, открывающейся в связи с попыткой объяснить уникальность русского характера через идею француза, могла возникнуть в ходе осмысления телеграмм, зачитанных на обеде Тургеневым. С другой стороны, по счастливому ли совпадению или по расчету, но имя западника Белинского, "обидчика" Достоевского, тоже отсутствовало в пушкинской Речи, вполне разделив в этом судьбу Бальзака, хотя оно, равно как и имя А.С. Пушкина, присутствовало в сатире Щедрина "Господа Ташкентцы", нацеленной как раз против Тургенева (41). А между тем именно на В.Г. Белинского, которому по прецеденту принадлежала единственная интерпретация характера Татьяны, нацелился Достоевский с трибуны Общества любителей российской словесности, что не преминул подметить И.С. Аксаков.
"Он (Тургенев - А.П.) всегда тонко льстил молодежи; да и накануне еще, говоря о Пушкине, воздал хвалу Белинскому...
Достоевский же пошел прямо наперекор, представил, что Белинский ничего не понял в Татьяне,.. преподал молодежи целое поучение: "смирись, гордый человек, перестань быть скитальцем в чужой земле, поищи правду в себе, не какую-нибудь внешнюю и т.д."
Татьяну, которую Белинский и за ним все молодые поколения называл "нравственным эмбрионом", за соблюдение долга верности, - Достоевский напротив возвеличил, и прямо поставил публике нравственный вопрос: можно ли созидать счастье личное на несчастии другого? !" (42).
Однако, если Аксакову и довелось загодя разгадать замысел Достоевского, то лишь в самой малой его части.
"... она (Татьяна - А.П.) твердо знает, - продолжал оратор, - что он (Онегин - А.П.) в сущности любит только свою новую фантазию, а не ее, смиренную как и прежде Татьяну! Она знает, что он принимает ее за что-то другое, а не за то, что она есть, что не ее даже он и любит, что, может быть, он и никого не любит, несмотря на то, что так мучительно страдает!
Любит фантазию, да ведь он и сам фантазия" (43).
Получалось, что мысль, приписанная Достоевским Татьяне, уже имела параллель в сочинении самого Достоевского.
"Все это было одно только головное улечение, - говорил персонаж "Идиота", Евгений Павлович, анализируя решение Мышкина жениться на Настасье Филипповне после того, как он уже сделал предложение Аглае, - картина, фантазия, дым, и только одна испуганная ревность совершенно неопытной девушки могла принять то за что-то серьезное!.. Знаете ли что, бедный мой князь: вернее всего, что вы ни ту, ни другую никогда не любили!" (44).
И если эта аналогия ускользнула от внимания аудитории, восторженно внимавшей Ф.М. Достоевскому из зала Общества любителей российской словесности, то это не значит, что сам автор пушкинской Речи не имел ее в виду. Хотя мысль о том, что Достоевский интерпретировал Пушкина в терминах собственной проблематики, уже возникала в исследовательском дискурсе, осторожность формулировки затрудняет определение позиции автора, пишущем о Достоевском, не говоря уже о позиции Достоевского, пишущшго о Пушкину. Кому надлежало послужить материалом для кого, Пушкину ли для Достоевского или Достоевскому для Пушкина? И о ком была написана пушкинская Речь, о Достоевском или о Пушкине?
"Перечитывая Пушкина заново, - пишет И.В. Иваньо, - Достоевский стремился найти среди пушкинских образов такие, которые, по его мнению, наиболее полно и ярко иллюстрировали бы его нравственные идеи. Достоевский затрагивал весьма обширный круг произведений Пушкина, могущих "подтвердить" (кавычки И.В.И. - А.П.) правильность выдвигаемой им концепции" (45).
А был ли Ф.М. Достоевский последователен, приписав пушкинской Татьяне свободный выбор, выразившийся в отказе построить свое счастье на несчастье другого? Ведь пренебреги Татьяна старым мужем, предпочтя ему Онегина, не рисковала ли она, в интерпретации того же Ф.М. Достоевского, получить взамен всего лишь "фантазию"? И если это так, то не было ли в ее решении остаться со старым мужем простого расчета удержать в руках синицу, не надеясь поймать журавля в небе? И тут возникает вопрос. Если "Евгений Онегин" был лишь фоном, на котором должны были возродиться собственные идеи Достоевского, то имела ли значение небольшая логическая неувязка, связанная с его суждением о Татьяне? Вероятно, подспудная мысль о том, что князь Мышкин, задуманный им как тип "идеального" и "вполне прекрасного человека", как он сообщал А.Н. Майкову из Женевы (46), мог при случае послужить необходимой поправкой к пушкинскому "Онегину". И даже если в ходе мысли Достоевского могли возникнуть логические неувязки, за его спиной стоял гигант логической мысли в лице Салтыкова-Щедрина, отыскавшего именно в князе Мышкине то, на что тайно мог претендовать сам автор пушкинской Речи.
"По глубине замысла, по ширине задач нравственного мира разрабатываемого им, - писал М.Е. Салтыков-Щедрин в вhOОтечественных записках' за апрель 1871 года, - этот писатель стоит у нас совершенно особняком. Он не только признает законность тех интересов, которые волнуют современное общество, но даже идет далее, вступая в область предвидений и предчувствий, которые составляют цель не непосредственных, а отдаленнейших исканий человечества. Укажем хотя бы на попытку изобразить тип человека, достигшего полного нравственного и духовного равновесия, положенную в основу романа вhOИдиот'.. ."
Конечно, мысль о пророческом даре Мышкина, равно как и само имя идеального героя Достоевского, в тексте пушкинской Речи искать было бы бесполезно. В поле зрения оратора был тип "фантазера", прослеживавшийся от Сильвио, о котором в "Дневнике писателя" за 1876 год было заявлено как об отрицательном типе (47), и до Алеко и Онегина, страдающих тем же "недугом". В результате примеры, извлеченные Достоевским из наследия "простодушного" Пушкина, прекрасно выстраивались в логическую цепочку негативных типов, построенных по западным образцам. И если бы не неудачно брошенное об Онегине слово "скиталец", взятое Достоевским из своего же словаря положительных литературных типов, его свидетельство о Пушкине могло послужить достойным примером казуистического нападения через посредство защиты. Однако языковому ляпсусу Достоевского, кстати сказать, в самой речи им смягченному, а позднее списанному в счет полемического запала другим автором (48), не суждено было обойти внимание "западников", обрушивших на Достоевского град обвинений, доставших его уже после пушкинской Речи.
"Пушкин есть явление чрезвычайное, и, может быть, единственное явление русского духа, сказал Гоголь, - произнес Достоевский в начале речи. Прибавлю от себя: и пророческое. Да, в появлении его заключается для всех нас, русских, нечто бесспорно пророческое" (49).
Но почему речь о Пушкине должна была начаться с Гоголя? Не исключено, что ссылка на Гоголя могла понадобиться Достоевскому для того, чтобы обозначить свою позицию, отличную от Тургенева, сделавшего однажды попытку отмежеваться от Н.В. Гоголя. Конечно, объявив Гоголя писателем сугубо литературной эпохи, не причастным к политической жизни России, И.С. Тургенев не мог знать того, что в черновом варианте "Бесов" эта мысль уже муссировалась Ф.М. Достоевским в контексте диалога с западниками. "Грановскому говорят: вhOНаше поколение было слишком литературное. В наше время действующий (передовой) человек мог быть только литератором или следящим за литературой. Теперь же поколение более действующее". И если принять в расчет намерение Ф.М. Достоевского воспротивиться заниженной оценке И.С. Тургеневым И.С. Пушкина, то вполне логично было бы ожидать от него выбора в референты именно Н.В. Гоголя, то есть писателя, списанного Тургеневым со счетов за чистую литературность. А поскольку самовозвышение И.С. Тургенева приобретало смысл лишь в контексте принижения Н.В. Гоголя, то, опираясь на авторитет Гоголя, Достоевский мог надеяться умалить авторитет Тургенева, уже совершившего одну непростительную ошибу. Тургенев ограничил заслуги юбиляра рамками "национального", то есть сугубо русского, поэта, разумеется, не дотянув до прорицания Достоевского, разглядевшего в А.С. Пушкине "всемирного" поэта.
Но помышлял ли Достоевский о том, что падение авторитета Тургенева освобождало вакансию "пророка", а сам факт переложения титула пророка с плеч Тургенева на невостребованные плечи "всемирного" поэта Пушкина, открывал возможности и для Достоевского?
"Нет, положительно скажу, не было поэта с такой всемирною отзывчивостью, как Пушкин... - настаивал он... - это только у Пушкина, и в этом смысле, повторяю, он явление невиданное и неслыханное, а, по-нашему, и пророческое, ибо... тут-ли и выразилась наиболее его национальная русская сила, выразилась именно народность его поэзии, народность нашего будущего, таящегося уже в настоящем, и выразилась пророчески. Ибо что такое сила духа русской народности, как не стремление ее в конечных целях своих ко всемирности и всечеловечности?.. Тут он угадчик, тут он пророк... Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только (в конце концов, это подчеркните) стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите. О, все это славянофильство и западничество наше есть одно только великое у нас недоразумение, хотя исторически необходимое..." (50).
Но почему "сила духа русской народности" должна была непременно пониматься как "стремление... ко всемирности и всечеловечности"? Почему "стать настоящим русским" должно было непременно означать "стать братом всех людей"? Не было ли казуистики и скрытого умысла в этой притянутой за уши аналогии? Ведь если заглянуть вперед, в историю, даже те потомки, которые не обладали даром "предчувствия" известным за Ф.М. Достоевским, оказались свидетелями того, что, провозгласив пророком не себя, а А.С. Пушкина, Ф.М. Достоевский лишь позволил другим признать пророчество не за Пушкиным, а за собой. Однако с темой "пророчества" у автора пушкинской Речи могли быть и личные расчеты.
"Достоевский безмерно страдал от эпилепсии, - замечает Б.И. Бурсов, но и бесконечно дорожил ею как условием пророческого дара.
У Достовского был специфический интерес к Корану, который несколько раз упоминается в его произведениях, в частности, в 'Преступлении и наказании' и в 'Идиоте'. Создатель Корана, Магомет, был эпилептиком. Уже в этом своеобразном сближении себя с Магометом выдана претензия Достоевского на пророчество..." (51).
Но что мог вкладывать Достоевский в идею "пророчества"? Конечно, в кружке, в котором он начинал литературную карьеру, то есть, в кружке, в котором ему была нанесена первая и смертельная обида В.Г. Белинским, "пророчество" или "мессианизм" были обиходными терминами, усвоенными в контексте учения Гегеля о познании духом самого себя. И если справедливо сказать, что в России мода на Гегеля была сведена к моде на психологию, а точнее, на прагматический опыт отдельного человека (опыт, от которого сам Гегель позднее предрекал читателей), то ответственность за превратности моды лежала прежде всего на В.Г. Белинском. Конечно, в личном опыте Ф.М. Достоевского "пророчество" могло мыслиться в более ограниченном контексте, а именно, с отсылкой на реальное лицо, сознательно построившее жизнь по модели высшего духа и пророка, каким был Михаил Бакунин, друг и недруг обидчика Белинского (52).
Хотя к моменту создания пушкинской Речи ни Белинского, ни Бакунина давно уже не было в живых, Бакунин оказался увековеченным в качестве типического характера "лишнего человека", а в терминах Достоевского, "скитальца", причем, никем иным, как живым и здравствующим Тургеневым. Мне скажут, что и после появления "Рудина" (Бакунина) в первых двух номерах "Современника" за 1856 год прошло чуть ли не двадцать пять лет, что ставит под сомнение мысль о том, что рассуждения об Онегине как о "русском скитальце" и "лишнем человеке", а о Пушкине, как создателе их типического образа, могли быть связаны у Достоевского с тургеневским романом. Конечно, 25 лет представляют собой большой срок для литературной памяти поколений даже с учетом того общественного резонанса, который получили, как напоминает нам Лидия Гинзбург, проблемы типизации тургеневского "Рудина" (53). Но даже если "Рудин" уже не вызывал в памяти Достоевского (и Тургенева) мысль о "пророке" Бакунине, контекст романа "Бесы", в котором прототипом Ставрогина мог оказаться тот же Бакунин (54), мог послужить толчком к возрождению памяти о нем. Клубок затянется еще туже, если учесть, что в "Бесах" пародировался и сам Тургенев, у которого первоначальная пародия на пророка Бакунина была заимствована.
Не следует упускать из виду, что Достоевский обратился к забытому понятию "лишних людей" в пору реальной конкуренции с номинальным "пророком" Пушкиным и реальным "пророком" Тургеневым. Получалось, что, оказавшись двойником Мышкина и, соответственно, Ставрогина, Рудина и Бакунина, Онегин замкнул мессианский круг для Достоевского. К 1880 году, то есть к году создания Достоевским пушкинской Речи, пророк Тургенев, автор "Рудина", реально перенявший у Пушкина, создателя "Евгения Онегина", пророческий титул, оказывался в долгу перед Достоевским, завершившим цикл "лишний человек" - "скиталец" - "подпольный человек" и, стало быть, получившим право на пророческий титул. И всего этого Достоевский мог добиться одной почтительной ссылкой на Гоголя.
Конечно, говоря о пророческом даре Пушкина, Достоевский позволил себе отступление от контекста, в котором "пророчество" осмыслялось В.Г. Белинским. Более того, отводя пророку Пушкину роль великого "угадывателя", поэта со "всемирною отзывчивостью", Достоевский мог иметь в виду как собственную репутацию писателя с даром "угадывания", так и пророческий дар своего персонажа Мышкина. И если тема преемственности пророков действительно обладала каким-то подтекстом, то не исключено, что этот подтекст был сочинен не без оглядки на М.Е. Салтыкова-Щедрина, в свое время отметившего в "Идиоте" "область предвидений и предчувствий". И все же ни в ту минуту, когда пушкинской Речи единодушно внимали друзья и враги, ни гораздо позже, когда магические чары брошенного Достоевским слова уже перестали действовать, обратив, как в пушкинской сказке, воодушевленную единым порывом толпу в те же два враждующих лагеря, загадка двойничества Онегин-Мышкин, "отрицательный" и "идеальный" типы, и, наконец, "угадчик" и "пророк", никому не бросилась в глаза. Парадоксально, что магический эффект пушкинской Речи был впоследствии объяснен Львом Шестовым ее литературностью.
"Рассказывают, что все, присутствующие на пушкинском празднестве, были необычайно тронуты речью Достоевского, - пишет Лев Шестов. - Многие даже плакали. Но чему же тут дивиться? Ведь слова оратора были приняты слушателями за литературу. Отчего же не умилиться и не поплакать? Самая обыкновенная история" (55).
На следующий же день после пушкинской Речи, в полдень, то есть не дожидаясь вечера и нарушив тем самым годами сложившийся ритуал, связанный с ночной перепиской с женой, Ф.М. Достоевский взволнованно выплескивает подробности своего триумфа.
"Нет, Аня, нет, никогда ты не можешь представить себе и вообразить того эффекта, который произвела она! Что петербургские успехи мои!: ничто, нуль, сравнительно с этим!.. Когда же я провозгласил в конце о всемирном единении людей, то зала была как в истерике, когда я закончил - я не скажу тебе про рев, про вопль восторга: люди незнакомые между публикой плакали, рыдали, обнимали друг друга и клялись, друг другу быть лучшими, не ненавидеть впредь друг друга, а любить. Порядок заседания нарушился: все ринулись ко мне на эстраду..." (56).
Судя по тому, что реально произошло, то есть судя по тому, что каждая из враждующих сторон поспешила отложить собственные убеждения, подвергнув их проверке прямо в зале, так сказать, в самый логоцентрический момент произнесения Достоевским пушкинской Речи, эффект превзошел все ожидания. Зала "была в истрике", а оратор на гребне славы. "Тургенев, про которого я ввернул доброе слово в моей речи, бросился меня обнимать со слезами, Анненков подбежал жать мою руку и цаловать меня в плечо", - писал Достоевский жене. И если тургеневский порыв нашел какое-либо объяснение в сознании победителя Ф.М. Достоевского, то не исключено, что объяснение это включало лестную мысль о том, что он, Достоевский, выполнил дело западника Тургенева лучше самого Тургенева. Но как, спросим мы, какими средствами добился Ф.М. Достоевский такого неожиданного чуда, примирив, хотя бы на мгновение, враждующие стороны, при этом намереваясь, во всяком случае, декларативно, отстоять значение А.С. Пушкина как поэта мирового масштаба?
Триумфом пушкинской Речи, закрепившим за Ф.М. Достоевским имя пророка, не закончилась его вовлеченность в историю отстаивания "наших убеждений".
"По окончании Пушкинского праздника, - напоминает нам Игорь Волгин, Победоносцев сдержанно, не вдаваясь в подробности, поздравляет Достоевского с успехом. И - вслед за поздравлениями посылает ему 'Варшавский дневник' со статьей Константина Леонтьева" (57).
Вероятно, почувствовав молчаливый подтекст в жесте Победоносцева, отправившего Достоевскому уничтожительную статью Константина Леонтьева без комментариев, Достоевский все же не решается прямо адресовать свою досаду Победоносцеву, перенеся ее на оценку статьи Леонтьева. Ответ Достоевского суммирует В.Л. Комарович.
"Благодарю за присылку "Варшавского дневника", - писал он тогда Победоносцеву. - Леонтьев в конце концов немного еретик - заметили Вы это? Впрочем, об этом поговорю с Вами лично... в его суждениях есть много любопытного". Что слова эти не совсем искренни, что спокойное любопытство лишь фраза, за которой кроется некоторая доля растерянности и много раздражения - видно из сопоставления этого места письма к Победоносцеву с одновременной заметкой в "Записной книжке": Г-н Леонтьев продолжает извергать на меня завистливую брань. Но что же я ему могу отвечать?" (58).
Оказалось, что К.Н. Леонтьев не готов был дать Достоевскому кредита ни в чем, кроме иронического "доброго чувства к людям", которое Ф.М. Достоевский мог с наслаждением вернуть ему назад, что, впрочем и не замедлил сделать (59). Но чем можно объяснить тот факт, что, готовя пушкинскую Речь с декларативным намерением уничтожить либералов, Достоевский оказался критикуем "единомышленниками" за либеральные мысли, отдолженные им из словаря "врагов"? А как понимать то, что Достоевский все же преуспел в том, чтобы подарить России идею единения, которой дарить не собирался, но которой, вероятно, России не хватало больше всего, и оказался вознагражденным за непоследовательность и ренегатство, то есть за ту "фальшь", которую ему не мог впоследствии простить Тургенев? А не было ли в самом обещании постоять за "коренные наши убеждения", данном К.Н. Победоносцеву, намека на казуистическую логику, сформулированную персонажем его художественного произведения?
"Недостаточно определить нравственность верностью своим убеждениям, писал автор "Записок из подполья", упреждая своих оппонентов на годы и годы вперед. - Надо еще беспрерывно возбуждать в себе вопрос, верны ли мои убеждения?.. Сожигающего еретиков я не могу признать нравственным человеком ибо не признаю ваш тезис, что нравственность есть согласие с внутренними убеждениями. Это лишь честность (русский язык богат), но не нравственность... Инквизитор уже тем одним безнравственен, что в сердце его, в совести его могла ужиться идея о необходимости сожигать людей... Поведение его (да и то лишь общее), положим, честно, но поступок не нравственный. Потому еще нравственное не исчерпывается лищь одним понятием о последовательности с своими убеждениями, - что иногда нравственнее бывает не следовать убеждениям, а сам убежденный, вполне сохраняя свое убеждение, останавливается от какого-то чувства и не совершает поступка. Бранит себя и презирает умом, но чувством, значит, совестью, не может совершить и останавливается (и знает наконец, что не из трусости остановился) ... Вы говорите, что нравственно лишь поступать по убеждению. Но откуда же вы это вывели? Я вам прямо не поверю и скажу напротив, что безнравственно поступать по своим убеждениям. И вы, конечно, уж ничем меня не опровергнете" (60).
Если обещание, данное Победоносцеву, Достоевский истолковывал для себя в виде нравственного желания "громить" Тургенева, как справедливо считает Юрий Карякин, то не является ли последующий отказ от выполнения обещания, данного Победоносцеву, отступничеством лишь от убеждений, общих с Победоносцевым, но не от собственных "нравственных" убеждений? Не сказалась ли уже в самом церемониале передачи пророческого титула подмена рациональной мысли стоять за торжество "наших убеждений" мечтой о братстве и единении всех людей, в подтексте которой жила мечта о пророческом титуле для себя? Но подтверждается ли сам факт наличия такой мечты у Достоевского?
Заметим, что слово "пророк" не сходило с уст Ф.М. Достоевского, как, возможно, не сходило с уст других участников открытия памятника Пушкину. Как-никак памятник был поставлен русскому пророку. В этом контексте также понятна жалоба жене на "козни" Тургенева, в его отсутствие "отобравшего" у него "чтение стихов на смерть Пушкина", которые он "желал" прочитать. "Взамен того, /я могу/... прочесть стихотворение Пушкина вhOПророк'. От вhOПророка' я, пожалуй, не откажусь, но как же не уведомить меня официально?", - писал Ф.М. Достоевский жене в 2 часа ночи первого июня 1880 года (61).
В ночь с 3-го на 4-е июня тема "Пророка" снова поднимается в контексте репертуара собственных чтений:
"На 1-й же вечер 8-го прочту 3 стихотворения Пушкина (2 из Запад/ных/ славян и Медведицу) и в финале для заключения празднества - 'Пророк' Пушкина,.. - чтоб произвести эффект - не знаю, произведу ли?" (62).
Через день, пятого июня, "пророк" возникает в виде напоминания.
"Затем 8-го утром моя речь в заседании Любителей, а вечером на втором празднике Любителей между прочими я читаю несколько стихотворений Пушкина, а заканчиваю 'Пророком'" (63).
Однако, начиная с 7-го июня тема пророчества всплывает вне контекста А.С. Пушкина.
"В антракте прошел по зале, и бездна людей, молодежи и седых и дам бросились ко мне, говоря, вы наш пророк, вы нас сделали лучшими, когда мы прочли 'Карамазовых'" (64).
И 8 июня, сразу по окончании чтения пушкинской Речи, один из "двух незнакомых стариков", предположительно Тургенев, назовет Достоевского пророком. Подробно документируя заключительные моменты этого дня, Игорь Волгин делает ряд наблюдений, на мой взгляд, прекрасно дописывающих магию перехода титула пророка от Тургенева к Достоевскому.
"Достоевский читал своего любимого 'Пророка'. Как полагает современник (Веневитинов - А.П.), присутствующий здесь же Тургеев 'не мог скрыть... своего завистливого неудовольствия на утренний успех Достоевского'. Он (Тургенев - А.П.) исполнил отрывок из пушкинских 'Цыган' - рассказ о сосланном Овидии. 'По моему мнению, - записывает в дневнике Веневитинов, не следовало... после успеха Достоевского читать стихи, оканчивающиеся словами: 'Что слава? - дым пустой!' и т.д...
Именно на этом вечере Тургенев получил моральную компенсацию в виде... венка, принимая который он громогласно заявил, что положит его 'к подножию пушкинского бюста'... /Однако, Веневитинов/ не знает, вhOчто на исходе этого бесконечного дня (вернее, уже глубокой ночью) Достоевский совершит поступок, который мог бы показаться театральным, наблюдай его кто-нибудь со стороны.
Но зрителей не было: ни одного человека не случилось в этот неурочный час на площади у Страстного монастыря. Извозчик остановил пролетку; может быть, он-то и помог барину поднести громадный венок... к немо черневшему в ночи бронзовому изваянию.
"Если бы мне и удалось взлезть на верхнюю ступень лестницы развития, писал когда-то В.Г. Белинский, - я и там бы попросил вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции, Филипа II и пр., и пр.: иначе я с верхней ступени бросаюсь вниз головою. Я не хочу счастия и даром, если не буду спокоен насчет каждого из моих братий по крови".
Мысль об опасности, открывающейся в связи с попыткой объяснить уникальность русского характера через идею француза, могла возникнуть в ходе осмысления телеграмм, зачитанных на обеде Тургеневым. С другой стороны, по счастливому ли совпадению или по расчету, но имя западника Белинского, "обидчика" Достоевского, тоже отсутствовало в пушкинской Речи, вполне разделив в этом судьбу Бальзака, хотя оно, равно как и имя А.С. Пушкина, присутствовало в сатире Щедрина "Господа Ташкентцы", нацеленной как раз против Тургенева (41). А между тем именно на В.Г. Белинского, которому по прецеденту принадлежала единственная интерпретация характера Татьяны, нацелился Достоевский с трибуны Общества любителей российской словесности, что не преминул подметить И.С. Аксаков.
"Он (Тургенев - А.П.) всегда тонко льстил молодежи; да и накануне еще, говоря о Пушкине, воздал хвалу Белинскому...
Достоевский же пошел прямо наперекор, представил, что Белинский ничего не понял в Татьяне,.. преподал молодежи целое поучение: "смирись, гордый человек, перестань быть скитальцем в чужой земле, поищи правду в себе, не какую-нибудь внешнюю и т.д."
Татьяну, которую Белинский и за ним все молодые поколения называл "нравственным эмбрионом", за соблюдение долга верности, - Достоевский напротив возвеличил, и прямо поставил публике нравственный вопрос: можно ли созидать счастье личное на несчастии другого? !" (42).
Однако, если Аксакову и довелось загодя разгадать замысел Достоевского, то лишь в самой малой его части.
"... она (Татьяна - А.П.) твердо знает, - продолжал оратор, - что он (Онегин - А.П.) в сущности любит только свою новую фантазию, а не ее, смиренную как и прежде Татьяну! Она знает, что он принимает ее за что-то другое, а не за то, что она есть, что не ее даже он и любит, что, может быть, он и никого не любит, несмотря на то, что так мучительно страдает!
Любит фантазию, да ведь он и сам фантазия" (43).
Получалось, что мысль, приписанная Достоевским Татьяне, уже имела параллель в сочинении самого Достоевского.
"Все это было одно только головное улечение, - говорил персонаж "Идиота", Евгений Павлович, анализируя решение Мышкина жениться на Настасье Филипповне после того, как он уже сделал предложение Аглае, - картина, фантазия, дым, и только одна испуганная ревность совершенно неопытной девушки могла принять то за что-то серьезное!.. Знаете ли что, бедный мой князь: вернее всего, что вы ни ту, ни другую никогда не любили!" (44).
И если эта аналогия ускользнула от внимания аудитории, восторженно внимавшей Ф.М. Достоевскому из зала Общества любителей российской словесности, то это не значит, что сам автор пушкинской Речи не имел ее в виду. Хотя мысль о том, что Достоевский интерпретировал Пушкина в терминах собственной проблематики, уже возникала в исследовательском дискурсе, осторожность формулировки затрудняет определение позиции автора, пишущем о Достоевском, не говоря уже о позиции Достоевского, пишущшго о Пушкину. Кому надлежало послужить материалом для кого, Пушкину ли для Достоевского или Достоевскому для Пушкина? И о ком была написана пушкинская Речь, о Достоевском или о Пушкине?
"Перечитывая Пушкина заново, - пишет И.В. Иваньо, - Достоевский стремился найти среди пушкинских образов такие, которые, по его мнению, наиболее полно и ярко иллюстрировали бы его нравственные идеи. Достоевский затрагивал весьма обширный круг произведений Пушкина, могущих "подтвердить" (кавычки И.В.И. - А.П.) правильность выдвигаемой им концепции" (45).
А был ли Ф.М. Достоевский последователен, приписав пушкинской Татьяне свободный выбор, выразившийся в отказе построить свое счастье на несчастье другого? Ведь пренебреги Татьяна старым мужем, предпочтя ему Онегина, не рисковала ли она, в интерпретации того же Ф.М. Достоевского, получить взамен всего лишь "фантазию"? И если это так, то не было ли в ее решении остаться со старым мужем простого расчета удержать в руках синицу, не надеясь поймать журавля в небе? И тут возникает вопрос. Если "Евгений Онегин" был лишь фоном, на котором должны были возродиться собственные идеи Достоевского, то имела ли значение небольшая логическая неувязка, связанная с его суждением о Татьяне? Вероятно, подспудная мысль о том, что князь Мышкин, задуманный им как тип "идеального" и "вполне прекрасного человека", как он сообщал А.Н. Майкову из Женевы (46), мог при случае послужить необходимой поправкой к пушкинскому "Онегину". И даже если в ходе мысли Достоевского могли возникнуть логические неувязки, за его спиной стоял гигант логической мысли в лице Салтыкова-Щедрина, отыскавшего именно в князе Мышкине то, на что тайно мог претендовать сам автор пушкинской Речи.
"По глубине замысла, по ширине задач нравственного мира разрабатываемого им, - писал М.Е. Салтыков-Щедрин в вhOОтечественных записках' за апрель 1871 года, - этот писатель стоит у нас совершенно особняком. Он не только признает законность тех интересов, которые волнуют современное общество, но даже идет далее, вступая в область предвидений и предчувствий, которые составляют цель не непосредственных, а отдаленнейших исканий человечества. Укажем хотя бы на попытку изобразить тип человека, достигшего полного нравственного и духовного равновесия, положенную в основу романа вhOИдиот'.. ."
Конечно, мысль о пророческом даре Мышкина, равно как и само имя идеального героя Достоевского, в тексте пушкинской Речи искать было бы бесполезно. В поле зрения оратора был тип "фантазера", прослеживавшийся от Сильвио, о котором в "Дневнике писателя" за 1876 год было заявлено как об отрицательном типе (47), и до Алеко и Онегина, страдающих тем же "недугом". В результате примеры, извлеченные Достоевским из наследия "простодушного" Пушкина, прекрасно выстраивались в логическую цепочку негативных типов, построенных по западным образцам. И если бы не неудачно брошенное об Онегине слово "скиталец", взятое Достоевским из своего же словаря положительных литературных типов, его свидетельство о Пушкине могло послужить достойным примером казуистического нападения через посредство защиты. Однако языковому ляпсусу Достоевского, кстати сказать, в самой речи им смягченному, а позднее списанному в счет полемического запала другим автором (48), не суждено было обойти внимание "западников", обрушивших на Достоевского град обвинений, доставших его уже после пушкинской Речи.
"Пушкин есть явление чрезвычайное, и, может быть, единственное явление русского духа, сказал Гоголь, - произнес Достоевский в начале речи. Прибавлю от себя: и пророческое. Да, в появлении его заключается для всех нас, русских, нечто бесспорно пророческое" (49).
Но почему речь о Пушкине должна была начаться с Гоголя? Не исключено, что ссылка на Гоголя могла понадобиться Достоевскому для того, чтобы обозначить свою позицию, отличную от Тургенева, сделавшего однажды попытку отмежеваться от Н.В. Гоголя. Конечно, объявив Гоголя писателем сугубо литературной эпохи, не причастным к политической жизни России, И.С. Тургенев не мог знать того, что в черновом варианте "Бесов" эта мысль уже муссировалась Ф.М. Достоевским в контексте диалога с западниками. "Грановскому говорят: вhOНаше поколение было слишком литературное. В наше время действующий (передовой) человек мог быть только литератором или следящим за литературой. Теперь же поколение более действующее". И если принять в расчет намерение Ф.М. Достоевского воспротивиться заниженной оценке И.С. Тургеневым И.С. Пушкина, то вполне логично было бы ожидать от него выбора в референты именно Н.В. Гоголя, то есть писателя, списанного Тургеневым со счетов за чистую литературность. А поскольку самовозвышение И.С. Тургенева приобретало смысл лишь в контексте принижения Н.В. Гоголя, то, опираясь на авторитет Гоголя, Достоевский мог надеяться умалить авторитет Тургенева, уже совершившего одну непростительную ошибу. Тургенев ограничил заслуги юбиляра рамками "национального", то есть сугубо русского, поэта, разумеется, не дотянув до прорицания Достоевского, разглядевшего в А.С. Пушкине "всемирного" поэта.
Но помышлял ли Достоевский о том, что падение авторитета Тургенева освобождало вакансию "пророка", а сам факт переложения титула пророка с плеч Тургенева на невостребованные плечи "всемирного" поэта Пушкина, открывал возможности и для Достоевского?
"Нет, положительно скажу, не было поэта с такой всемирною отзывчивостью, как Пушкин... - настаивал он... - это только у Пушкина, и в этом смысле, повторяю, он явление невиданное и неслыханное, а, по-нашему, и пророческое, ибо... тут-ли и выразилась наиболее его национальная русская сила, выразилась именно народность его поэзии, народность нашего будущего, таящегося уже в настоящем, и выразилась пророчески. Ибо что такое сила духа русской народности, как не стремление ее в конечных целях своих ко всемирности и всечеловечности?.. Тут он угадчик, тут он пророк... Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только (в конце концов, это подчеркните) стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите. О, все это славянофильство и западничество наше есть одно только великое у нас недоразумение, хотя исторически необходимое..." (50).
Но почему "сила духа русской народности" должна была непременно пониматься как "стремление... ко всемирности и всечеловечности"? Почему "стать настоящим русским" должно было непременно означать "стать братом всех людей"? Не было ли казуистики и скрытого умысла в этой притянутой за уши аналогии? Ведь если заглянуть вперед, в историю, даже те потомки, которые не обладали даром "предчувствия" известным за Ф.М. Достоевским, оказались свидетелями того, что, провозгласив пророком не себя, а А.С. Пушкина, Ф.М. Достоевский лишь позволил другим признать пророчество не за Пушкиным, а за собой. Однако с темой "пророчества" у автора пушкинской Речи могли быть и личные расчеты.
"Достоевский безмерно страдал от эпилепсии, - замечает Б.И. Бурсов, но и бесконечно дорожил ею как условием пророческого дара.
У Достовского был специфический интерес к Корану, который несколько раз упоминается в его произведениях, в частности, в 'Преступлении и наказании' и в 'Идиоте'. Создатель Корана, Магомет, был эпилептиком. Уже в этом своеобразном сближении себя с Магометом выдана претензия Достоевского на пророчество..." (51).
Но что мог вкладывать Достоевский в идею "пророчества"? Конечно, в кружке, в котором он начинал литературную карьеру, то есть, в кружке, в котором ему была нанесена первая и смертельная обида В.Г. Белинским, "пророчество" или "мессианизм" были обиходными терминами, усвоенными в контексте учения Гегеля о познании духом самого себя. И если справедливо сказать, что в России мода на Гегеля была сведена к моде на психологию, а точнее, на прагматический опыт отдельного человека (опыт, от которого сам Гегель позднее предрекал читателей), то ответственность за превратности моды лежала прежде всего на В.Г. Белинском. Конечно, в личном опыте Ф.М. Достоевского "пророчество" могло мыслиться в более ограниченном контексте, а именно, с отсылкой на реальное лицо, сознательно построившее жизнь по модели высшего духа и пророка, каким был Михаил Бакунин, друг и недруг обидчика Белинского (52).
Хотя к моменту создания пушкинской Речи ни Белинского, ни Бакунина давно уже не было в живых, Бакунин оказался увековеченным в качестве типического характера "лишнего человека", а в терминах Достоевского, "скитальца", причем, никем иным, как живым и здравствующим Тургеневым. Мне скажут, что и после появления "Рудина" (Бакунина) в первых двух номерах "Современника" за 1856 год прошло чуть ли не двадцать пять лет, что ставит под сомнение мысль о том, что рассуждения об Онегине как о "русском скитальце" и "лишнем человеке", а о Пушкине, как создателе их типического образа, могли быть связаны у Достоевского с тургеневским романом. Конечно, 25 лет представляют собой большой срок для литературной памяти поколений даже с учетом того общественного резонанса, который получили, как напоминает нам Лидия Гинзбург, проблемы типизации тургеневского "Рудина" (53). Но даже если "Рудин" уже не вызывал в памяти Достоевского (и Тургенева) мысль о "пророке" Бакунине, контекст романа "Бесы", в котором прототипом Ставрогина мог оказаться тот же Бакунин (54), мог послужить толчком к возрождению памяти о нем. Клубок затянется еще туже, если учесть, что в "Бесах" пародировался и сам Тургенев, у которого первоначальная пародия на пророка Бакунина была заимствована.
Не следует упускать из виду, что Достоевский обратился к забытому понятию "лишних людей" в пору реальной конкуренции с номинальным "пророком" Пушкиным и реальным "пророком" Тургеневым. Получалось, что, оказавшись двойником Мышкина и, соответственно, Ставрогина, Рудина и Бакунина, Онегин замкнул мессианский круг для Достоевского. К 1880 году, то есть к году создания Достоевским пушкинской Речи, пророк Тургенев, автор "Рудина", реально перенявший у Пушкина, создателя "Евгения Онегина", пророческий титул, оказывался в долгу перед Достоевским, завершившим цикл "лишний человек" - "скиталец" - "подпольный человек" и, стало быть, получившим право на пророческий титул. И всего этого Достоевский мог добиться одной почтительной ссылкой на Гоголя.
Конечно, говоря о пророческом даре Пушкина, Достоевский позволил себе отступление от контекста, в котором "пророчество" осмыслялось В.Г. Белинским. Более того, отводя пророку Пушкину роль великого "угадывателя", поэта со "всемирною отзывчивостью", Достоевский мог иметь в виду как собственную репутацию писателя с даром "угадывания", так и пророческий дар своего персонажа Мышкина. И если тема преемственности пророков действительно обладала каким-то подтекстом, то не исключено, что этот подтекст был сочинен не без оглядки на М.Е. Салтыкова-Щедрина, в свое время отметившего в "Идиоте" "область предвидений и предчувствий". И все же ни в ту минуту, когда пушкинской Речи единодушно внимали друзья и враги, ни гораздо позже, когда магические чары брошенного Достоевским слова уже перестали действовать, обратив, как в пушкинской сказке, воодушевленную единым порывом толпу в те же два враждующих лагеря, загадка двойничества Онегин-Мышкин, "отрицательный" и "идеальный" типы, и, наконец, "угадчик" и "пророк", никому не бросилась в глаза. Парадоксально, что магический эффект пушкинской Речи был впоследствии объяснен Львом Шестовым ее литературностью.
"Рассказывают, что все, присутствующие на пушкинском празднестве, были необычайно тронуты речью Достоевского, - пишет Лев Шестов. - Многие даже плакали. Но чему же тут дивиться? Ведь слова оратора были приняты слушателями за литературу. Отчего же не умилиться и не поплакать? Самая обыкновенная история" (55).
На следующий же день после пушкинской Речи, в полдень, то есть не дожидаясь вечера и нарушив тем самым годами сложившийся ритуал, связанный с ночной перепиской с женой, Ф.М. Достоевский взволнованно выплескивает подробности своего триумфа.
"Нет, Аня, нет, никогда ты не можешь представить себе и вообразить того эффекта, который произвела она! Что петербургские успехи мои!: ничто, нуль, сравнительно с этим!.. Когда же я провозгласил в конце о всемирном единении людей, то зала была как в истерике, когда я закончил - я не скажу тебе про рев, про вопль восторга: люди незнакомые между публикой плакали, рыдали, обнимали друг друга и клялись, друг другу быть лучшими, не ненавидеть впредь друг друга, а любить. Порядок заседания нарушился: все ринулись ко мне на эстраду..." (56).
Судя по тому, что реально произошло, то есть судя по тому, что каждая из враждующих сторон поспешила отложить собственные убеждения, подвергнув их проверке прямо в зале, так сказать, в самый логоцентрический момент произнесения Достоевским пушкинской Речи, эффект превзошел все ожидания. Зала "была в истрике", а оратор на гребне славы. "Тургенев, про которого я ввернул доброе слово в моей речи, бросился меня обнимать со слезами, Анненков подбежал жать мою руку и цаловать меня в плечо", - писал Достоевский жене. И если тургеневский порыв нашел какое-либо объяснение в сознании победителя Ф.М. Достоевского, то не исключено, что объяснение это включало лестную мысль о том, что он, Достоевский, выполнил дело западника Тургенева лучше самого Тургенева. Но как, спросим мы, какими средствами добился Ф.М. Достоевский такого неожиданного чуда, примирив, хотя бы на мгновение, враждующие стороны, при этом намереваясь, во всяком случае, декларативно, отстоять значение А.С. Пушкина как поэта мирового масштаба?
Триумфом пушкинской Речи, закрепившим за Ф.М. Достоевским имя пророка, не закончилась его вовлеченность в историю отстаивания "наших убеждений".
"По окончании Пушкинского праздника, - напоминает нам Игорь Волгин, Победоносцев сдержанно, не вдаваясь в подробности, поздравляет Достоевского с успехом. И - вслед за поздравлениями посылает ему 'Варшавский дневник' со статьей Константина Леонтьева" (57).
Вероятно, почувствовав молчаливый подтекст в жесте Победоносцева, отправившего Достоевскому уничтожительную статью Константина Леонтьева без комментариев, Достоевский все же не решается прямо адресовать свою досаду Победоносцеву, перенеся ее на оценку статьи Леонтьева. Ответ Достоевского суммирует В.Л. Комарович.
"Благодарю за присылку "Варшавского дневника", - писал он тогда Победоносцеву. - Леонтьев в конце концов немного еретик - заметили Вы это? Впрочем, об этом поговорю с Вами лично... в его суждениях есть много любопытного". Что слова эти не совсем искренни, что спокойное любопытство лишь фраза, за которой кроется некоторая доля растерянности и много раздражения - видно из сопоставления этого места письма к Победоносцеву с одновременной заметкой в "Записной книжке": Г-н Леонтьев продолжает извергать на меня завистливую брань. Но что же я ему могу отвечать?" (58).
Оказалось, что К.Н. Леонтьев не готов был дать Достоевскому кредита ни в чем, кроме иронического "доброго чувства к людям", которое Ф.М. Достоевский мог с наслаждением вернуть ему назад, что, впрочем и не замедлил сделать (59). Но чем можно объяснить тот факт, что, готовя пушкинскую Речь с декларативным намерением уничтожить либералов, Достоевский оказался критикуем "единомышленниками" за либеральные мысли, отдолженные им из словаря "врагов"? А как понимать то, что Достоевский все же преуспел в том, чтобы подарить России идею единения, которой дарить не собирался, но которой, вероятно, России не хватало больше всего, и оказался вознагражденным за непоследовательность и ренегатство, то есть за ту "фальшь", которую ему не мог впоследствии простить Тургенев? А не было ли в самом обещании постоять за "коренные наши убеждения", данном К.Н. Победоносцеву, намека на казуистическую логику, сформулированную персонажем его художественного произведения?
"Недостаточно определить нравственность верностью своим убеждениям, писал автор "Записок из подполья", упреждая своих оппонентов на годы и годы вперед. - Надо еще беспрерывно возбуждать в себе вопрос, верны ли мои убеждения?.. Сожигающего еретиков я не могу признать нравственным человеком ибо не признаю ваш тезис, что нравственность есть согласие с внутренними убеждениями. Это лишь честность (русский язык богат), но не нравственность... Инквизитор уже тем одним безнравственен, что в сердце его, в совести его могла ужиться идея о необходимости сожигать людей... Поведение его (да и то лишь общее), положим, честно, но поступок не нравственный. Потому еще нравственное не исчерпывается лищь одним понятием о последовательности с своими убеждениями, - что иногда нравственнее бывает не следовать убеждениям, а сам убежденный, вполне сохраняя свое убеждение, останавливается от какого-то чувства и не совершает поступка. Бранит себя и презирает умом, но чувством, значит, совестью, не может совершить и останавливается (и знает наконец, что не из трусости остановился) ... Вы говорите, что нравственно лишь поступать по убеждению. Но откуда же вы это вывели? Я вам прямо не поверю и скажу напротив, что безнравственно поступать по своим убеждениям. И вы, конечно, уж ничем меня не опровергнете" (60).
Если обещание, данное Победоносцеву, Достоевский истолковывал для себя в виде нравственного желания "громить" Тургенева, как справедливо считает Юрий Карякин, то не является ли последующий отказ от выполнения обещания, данного Победоносцеву, отступничеством лишь от убеждений, общих с Победоносцевым, но не от собственных "нравственных" убеждений? Не сказалась ли уже в самом церемониале передачи пророческого титула подмена рациональной мысли стоять за торжество "наших убеждений" мечтой о братстве и единении всех людей, в подтексте которой жила мечта о пророческом титуле для себя? Но подтверждается ли сам факт наличия такой мечты у Достоевского?
Заметим, что слово "пророк" не сходило с уст Ф.М. Достоевского, как, возможно, не сходило с уст других участников открытия памятника Пушкину. Как-никак памятник был поставлен русскому пророку. В этом контексте также понятна жалоба жене на "козни" Тургенева, в его отсутствие "отобравшего" у него "чтение стихов на смерть Пушкина", которые он "желал" прочитать. "Взамен того, /я могу/... прочесть стихотворение Пушкина вhOПророк'. От вhOПророка' я, пожалуй, не откажусь, но как же не уведомить меня официально?", - писал Ф.М. Достоевский жене в 2 часа ночи первого июня 1880 года (61).
В ночь с 3-го на 4-е июня тема "Пророка" снова поднимается в контексте репертуара собственных чтений:
"На 1-й же вечер 8-го прочту 3 стихотворения Пушкина (2 из Запад/ных/ славян и Медведицу) и в финале для заключения празднества - 'Пророк' Пушкина,.. - чтоб произвести эффект - не знаю, произведу ли?" (62).
Через день, пятого июня, "пророк" возникает в виде напоминания.
"Затем 8-го утром моя речь в заседании Любителей, а вечером на втором празднике Любителей между прочими я читаю несколько стихотворений Пушкина, а заканчиваю 'Пророком'" (63).
Однако, начиная с 7-го июня тема пророчества всплывает вне контекста А.С. Пушкина.
"В антракте прошел по зале, и бездна людей, молодежи и седых и дам бросились ко мне, говоря, вы наш пророк, вы нас сделали лучшими, когда мы прочли 'Карамазовых'" (64).
И 8 июня, сразу по окончании чтения пушкинской Речи, один из "двух незнакомых стариков", предположительно Тургенев, назовет Достоевского пророком. Подробно документируя заключительные моменты этого дня, Игорь Волгин делает ряд наблюдений, на мой взгляд, прекрасно дописывающих магию перехода титула пророка от Тургенева к Достоевскому.
"Достоевский читал своего любимого 'Пророка'. Как полагает современник (Веневитинов - А.П.), присутствующий здесь же Тургеев 'не мог скрыть... своего завистливого неудовольствия на утренний успех Достоевского'. Он (Тургенев - А.П.) исполнил отрывок из пушкинских 'Цыган' - рассказ о сосланном Овидии. 'По моему мнению, - записывает в дневнике Веневитинов, не следовало... после успеха Достоевского читать стихи, оканчивающиеся словами: 'Что слава? - дым пустой!' и т.д...
Именно на этом вечере Тургенев получил моральную компенсацию в виде... венка, принимая который он громогласно заявил, что положит его 'к подножию пушкинского бюста'... /Однако, Веневитинов/ не знает, вhOчто на исходе этого бесконечного дня (вернее, уже глубокой ночью) Достоевский совершит поступок, который мог бы показаться театральным, наблюдай его кто-нибудь со стороны.
Но зрителей не было: ни одного человека не случилось в этот неурочный час на площади у Страстного монастыря. Извозчик остановил пролетку; может быть, он-то и помог барину поднести громадный венок... к немо черневшему в ночи бронзовому изваянию.