Страница:
Короче, Ф.М. Достоевский сочинял лестное и почтительное письмо, зная заранее, что стоящее за лестью требование не может не быть расценено адресатом как высокая честь. И тут возможна еще одна тонкость. В обращении разжалованного сочинителя от лица "простого солдата" адресат мог прочесть готовность понести добровольное унижение сродни комплексу Грушницкого с целью получить впоследствии награду, несоизмеримо более высокую, чем само унижение. Ведь называя себя "простым солдатом", Достоевский уже видел себя в чине унтер-офицера, а затем и офицера, трансформацией в которые он мечтал быть обязанным милости своего корреспондена.
"мимоходом уведомляю тебя, что я произведен в унт/ер/-офицеры, - пишет он вскорости брату Михаилу, - что довольно важно, ибо следующая милость, если будет, должна быть, натурально, значительнее унт/ер/-офицерства). Меня здесь уверяют, что года через два или даже через год я могу быть официально представлен в офицеры" (16).
Однако, как объяснить, что, нацелившись на прагматическую мишень, Ф.М. Достоевский убеждает корреспондента принять ее за "бескорыстное и восторженное чувство"? И как понять позицию корреспондентов, отказывающихся распознать в демонстрации чувств, выдаваемых за подлинные, цепкий расчет? Конечно, контракт Ф.М. Достоевского требовал особого корреспондента, способного увидеть в параде аффектированных эмоций признаки самоунижения, удовлетворяющие потребностям корреспондента. Надо думать, Э.И. Тотлебен проявил готовность помочь вовсе не потому, что его прельстили сладкие похвалы Достоевского, а ввиду того, что ему подходила задача принять на себя роль спасителя. Соответственно, экзальтированный восторг и самоуничижение были необходимы Достоевскому для балансирования собственного чувства страха - страха перед нищетой, перед новыми ударами судьбы, перед реальными унижениями и оскорблениями. Наказание экзальтацией, лишенной чувства меры и вкуса, было меньшим из зол, способных превратить страх наказания в символическое наказание.
Замечу, что сочинительский опыт "простого солдата" пригодился Достоевскому и тогда, когда о "следующей милости", о которой выражалась надежда в будущем, можно было думать в терминах давно прошедшего времени.
"Встал наш известный писатель Ф.М. Достоевский, - читаем мы в отчете об обеде в честь генерала Ф.Ф. Радецкого, героя Шипки, состоящемся 19 октября 1878 года. - "Уважаемый Федор Федорович, - сказал он негромким голосом, обращаясь к генералу Радецкому. - Мы чествуем вас как знаменитого генерала, как редкого человека, как стойкого и доблестного русского солдата, олицетворением которого в его наилучших чертах вы служите. Позвольте же мне провозгласить тост за здоровье русского солдата!"
Генерал Радецкий орлиным, вhOшипкинским', сказали бы мы, взглядом окинул всех и твердо, не без торжественности, воскликнул:
"Да, господа! Выпьем здоровье нашего склавного русского солдата!"" (17).
Но в чем же могла заключаться принудительная сила особого контракта Достоевского с отцом?
"... Вообразите себе, - продолжает он свое аффектированное послание к папеньке от 5 июня 1838 года. - Пять смотров великого князя и царя измучили нас. Мы были на разводах, в манежах вместе с гвардиею маршировали церемониальным маршем... Все эти смотры предшествовали огромному, пышному, блестящему майскому параду, где присутствовала вся царская фамилия и находилось 140000 войска...
Теперешние мои обстоятельства денежные немного плохи... Ибо к майскому параду требовались многие поправки и пополнения в мундирах и амуниции. Решительно все мои новые товарищи запались собственными киверами; а мой казенный мог бы броситься в глаза царю. Я вынужден был купить новый, а он стоил 25 рублей. На остальные деньги я поправил инструменты и купил кистей и краски. Все надобности!"
Почему, спросим мы, решение приобрести новый кивер было принято Ф.М. Достоевским до того, как он заручился согласием отца на покрытие непредвиденного расхода? Был ли тот обратный порядок, начавшийся с траты денег в долг и закончившийся мыслью о способе их добывания, который предпочел Ф.М. Достоевский, сознательным актом? Если Ф.М. Достоевский мог реально опасаться, что отец не захочет расстаться с деньгами, начни он добиваться финансирования кивера до приобретения его, то почему же он все же купил кивер на свой страх и риск? Не исключено, что, удовлетворив свой каприз по части приобретения кивера, Ф.М. Достоевский обретал свободу, необходимую для сочинительства, в свою очередь являющегося условием для удовлетворения каприза отца. Если припомнить, еще в ранней молодости Ф.М. Достоевский расписался в уплате 950 рублей, внесенных за обучение Куманиными, до того, как заручился согласием отца на их получение. Не значит ли все это, что контракт между отцом и сыном строился на том, что сын сочинял истории, выдавая собственный каприз за необходимость, одновременно безудержно льстя самолюбию отца, а отец поощрял сочинительский талант сына, оплачивая его капризы? Однако само понятие "каприза", при всем том, что оно осмыслялось различно отцом и сыном, имело одно общее свойство. Оно включало обоюдное желание быть не хуже других, то есть болезненное осознание своего социального статуса, реального или фантазируемого. Подчиненность своей воли чужой ("Но все же я, уважая Вашу нужду, не буду пить чаю") и "необходимостью" подчинить чужую волю своей ("Вы сами это понимаете, любезный папенька. Вы жили с людьми") оказываются понятиями одного порядка.
"Решительно все мои новые товарищи запаслись собственными киверами; а мой казеный мог бы броситься в глаза царю", - сообщает Достоевский адресату-отцу, как известно из воспоминания Тян-Шанского, заведомую ложь, за которой однако стоит подлинная забота. Ведь издержки на покупку кивера оказывались не столь велики в сравнении с тем унижением, в которое он мог бы быть поставлен, привлеки его низкий социальный статус внимание царя. Успеху Достоевского в приобщении отца к контракту не мог не способствовать тот факт, что обучению отца, вероятно, предшествовало собственное "образование" Ф.М. Достоевского, полученное из того же источника, от отца. Согласившись подарить сыну кивер, отец проявлял готовность принять на себя символическое наказание за ту социальную приниженность, в которую сын был им повержен. Однако, еще до того, как принять готовность отца к символическому наказанию, сын авансом высвобождал толику литературного таланта, необходимого ему для экзальтированого возвеличивания отца, так сказать, освобождения его от комплекса приниженности.
Четыре месяца спустя Ф.М. Достоевский пишет отцу последнее письмо этого года. К этому времени в Главном инженерном училище были вывешены имена переведенных в следующий класс студентов, в которых имя семьдесят четвертого кондуктора, каким числился в училище Ф.М. Достоевский, не значилось.
"Прежде нежели кончился наш экзамен, - он отцу в письме от 30 октября 1838 года, - я Вам приготовил письмо... я хотел обрадовать вас, любезнейший папенька,.. хотел наполнить сердце Ваше радостию; одно слышал и видел я и наяву и во сне. Теперь что осталось мне? Чем мне обрадовать Вас, мой нежный, любезнейший родитель? Но буду говорить яснее.
Наш экзамен приближался к концу; я гордился своим экзаменом, я экзаменовался отлично, и что же? Меня оставили на другой год в классе. Боже мой! Чем я прогневал тебя? Отчего не посылаешь Ты мне благодати своей, которою мог бы я обрадовать нежнейшего из родителей? О, скольких слез мне это стоило. Со мной сделалось дурно, когда я услышал об этом. В 100 раз хуже меня экзаменовавшиеся перешли (по протекции). Что делать, видно сам не прошибешь дороги. Скажу одно: ко мне не благоволили некоторые из преподающих и самые сильные своим голосом на конференцной" (18).
Но откуда взялась эта ретроспективная мечта "наполнить сердце Ваше радостию", реализованная именно тогда, когда никаких шансов на ее исполнения быть не могло? Не является ли этот опыт аналогом сочинительского опыта, в задачи которого входит создание для читательских эмоций лабиринта надежд и разочарований? Не следует забывать, что мечта о будущей отцовской радости повторяла с точностью до наоборот реальные ожидания сочинителя сына, что следует из письма к отцу другого лица, предвосхитившего его сочинительский опыт.
"О брате Федоре не беспокойтесь, - писал М.М. Достоевский в начале октября 1838 года, то есть за месяц до события, о котором идет речь. - Он мне писал то же самое, но это только одни догадки ... Притом же, если б его оставили еще на год в третьем классе, то это еще совсем не беда, а, может, было бы и к лучшему. Положим, что он пробудет лишний год кондуктором, но зато он может тогда выйти из училища первым и получить прямо поручика, а это не шутка! Поверьте мне: я хорошо знаю все их учреждения и обряды, и потому наверное говорю вам, что многие, даже из моих знакомцев сами просят, чтоб их не переводили .... Что же касается до его выключки, то я, право, не знаю, чем побожиться вам, что этого никогда не может быть" (19).
И когда то, чего "никогда не может быть", все же произошло, то есть когда, вопреки существующим "учреждениям и обрядам", Достоевский все же оказался отчисленным из училилища, вина автоматически возлагалась не на него, а на "учреждения и обряды".
"Судите сами, каков был мой экзамен, когда я Вам укажу мои баллы; ничего не скрою, буду откровенен:
При 10-ти полных баллах (из алгебры и фортификации - 15 полных) я получил:
Из алгебры - 11... Фотификации - 12. Русский язык - 10. Артиллерия - 8. Французский - 10. Геометрия - 10. Немецкий - 10. История - 10. З/акон/ божий - 10. География - 10" (20).
Пересылая отцу реестр оценочных баллов, Ф.М. Достоевский действительно ничего не скрывал, если учесть, что баллы, оказавшиеся включенными, соответствовали реальным, а низкий балл по "фронтовой подготовке" оказался списанным как пренебрежительно малый, таковым и являясь в системе ценностей сочинителя. Но не имела ли сама ретроспективная мечта наполнить отцовское сердце радостью вариантом темы грядущей нищеты? Будучи определен в инженерное училище по принуждению отца и против собственной воли ("Меня с братом свезли в Петербург в Инженерное училище и тем испортили нашу будущность, по-моему это была ошибка", - писал он в старости), Достоевский напоминает отцу, что страх, внушенный ему с детства, остается при нем. Не следует забывать, что мысль об отцовской угрозе возвращалась к Достоевскому в самые тяжелые моменты жизни.
"Этот человек страдает не только от бедности, - пишет Б.И. Бурсов в контексте рассуждений о повести "Господин Прохарчин", - еще более от страха погибнуть в нищете... Он мучается не боязнью, а именно страхом, под давлением которого замыкается в своей скупости, как в скорлупе, отрезая себя от всех остальных людей...
И я спрашиваю себя: не мелькал ли в глубинах сознания Федора Михайловича, когда он писал вhOГосподина Прохарчина', образ его собственного родителя?!.
... Им владеет страх перед бедностью как перед чем-то непреодолимым, от полного недоверия ко всему и всем - желание укрыться в своем гордом, хотя и ничтожном одиночестве, победить таким путем непобедимого врага" (21).
Конечно, обещание доставить отцу ту радость, которой ему никогда не придется испытать, тоже входила в контракт о бедности, являясь формой искушения или соблазна - тема, к которой нам еще предстоит вернуться. Заметим, что письмо сына, искушающего отца радостью, стимулирует творческий порыв самого доктора Достоевского.
"Я уведомил тебя о моем нездоровье, - пишет он дочери Варе, делясь с ней новостями о брате, - которое со дня на день делалось хуже и наконец совершенно уложило меня в постель... к несчатью в это самое время я получил от брата твоего, Фединьки, письмо, для нас всех неприятное; он уведомляет, что на экзамене поспорил с двумя учителями, это сочли за грубость и оставили его до мая будущего года в том же классе, это меня, при моем болезненном состоянии до того огорчило, что привело к совершенному изнеможению, левая сторона тела начала неметь, голова начала кружиться... Помню только, как во сне, Сашенькин плач, что папинька умер. Я жив, да и удивительно ли, жизнь моя закалена в горниле бедствий" (22).
Новый эпизод "спора" с двумя учителями, хотя и восходил к "фактам", первоначально полученным от сына ("... один преподающий (алгебры), которому я нагрубил в продолженье года... нынче имел подлость напомнить мне это, объясняя причину отчего я остался..." - писал Достоевский брату Михаилу) был введен в сюжет самим доктором Достоевским, причем, введен произвольно, возможно, отражая его собственное восприятие сына как спорщика. Не потому ли в нарративе отца, адресованном сестре Достоевского, Варе, акцентируется скорее состояние сочинителя письма, нежели неудачи сына. Возможно, памятуя о своем предсказании сыну "быть под красной шапкой", отец интерпретирует сыновьи неудачи в терминах собственной вины. В этом случае признаки ухудшающегося здоровья, "уложившего" его "в постель" и версия собственной смерти могли видеться ему как кара за наказание, которое он сам накликал на сына.
В предвосхищении "папенька умер", выраженном с позиции ребенка, заметим, "Сашеньки", о которой еще пойдет речь в контексте смерти матери Достоевского, мог скрываться еще и страх человека, наказанного за "смертельную вражду" с собственным отцом. "Мой дед Михаил Андреевич был очень своеобразным человеком, - напишет в своих воспоминаниях дочь писателя. - Пятнадцати лет отроду он вступил в смертельную вражду со своим отцом и ушел из родительского дома... Он никогда не говорил о своей семье" (23). Вполне вероятно, что подозрительный доктор Достоевский мог проэцировать собственный бунт против отца и ненависть к нему на бунт и ненависть сына, скрывавшиеся за мнимой покорностью. Особой оговорки требует и то обстоятельство, что сын писал отцу из Михайловского замка, топографию которого, как известно, он изучал "с пристрастием".
"В те годы еще живы были, изустные предания о недавних мрачных событьях, об убийстве Павла Первого, - пишет Б.И. Бурсов, - о причастности наследника престола к убийству, о брызгах крови отца на одежде сына, ставшего императором. С пристрастием расспрашивал Достоевский лиц, хорошо знавших замок, где была тронная зала, где спальня императора, в которой его задушили, накрыв лицо подушкой, по какой-то таинственной, теперь заброшенной лестнице туда пришли убийцы, состоявшие в заговоре с наследником.
Это был необходимый душевный опыт, много десятилетий спустя понадобившийся Достоевскому при описании смертельной вражды между Митей Карамазовым и Федором Павловичем, его отцом" (24).
Хотя "смертельная вражда" Мити Карамазова к Федору Павловичу не обязательно должна была отражать реальные чувства сочинителя к собственному отцу, в обстоятельствах смерти доктора Достоевского, в которой сыновья замешены не были, по неизъяснимой цепи совпадений прослеживается "павловский мотив", от которого неотделима роль самоустранившегося убийцы-сына - тема, к которой мы вернемся в контексте следующей главы.
"И отец Достоевского, и император Павел оказались умерщвленными тайно. И в том, и другом случае официальная версия гласила, что они скончались скоропостижно. Совпадает даже диагноз апоплексический удар. И тогда, и теперь медицинские заключения были фальсифицированы. В обоих случаях обстоятельства кончины не явились секретом для окружающих, но о них не принято было говорить вслух. И, наконец, оба убиения сопровождались достаточно отвратительными подробностями ...
Брат Иван Федорович, желающий смерти отца и дающий молчаливую санкцию на убийство, отправляется в Чермашню (название вспоминалось как нельзя кстати). Этот шаг означает "добро": Смердяков завершает дело ...
Известно, что наследник престола цесаревич Александр Павлович (будущий император Александр I) был извещен заговорщиками заблаговременно. Он ждал, пребывая в одном из покоев Михайловского замка, он в ночь на 12 марта лег спать, не раздеваясь. Правда, он решительно потребовал от заговорщиков сохранить жизнь родителю: в русских условиях это было трудноисполнимо.
Молчаливое согласие сына на переворот могло означать только одно: смерть. Как и брат Иван Федорович, Александр самоустранился (25).
То ли ввиду таинственных обстоятельств смерти отца, а, возможно, из боязни заглянуть за пределы существующего семейного мифа, тема отца была для Ф.М. Достоевского пожизненным табу. Даже припоминая сны, в которых ему виделся отец, он ограничивался лишь намеками, доверяя своим корреспондентам дорисовать картину самим: "... сегодня ночью видел во сне отца, но в таком ужасном виде, в каком он раза два только являлся мне в жизни, предрекая грозную беду..." (26). Но какие два появления отца могли запомниться Достоевскому в контексте грозной беды в будущем, каковой, надо думать была его мистическая смерть?
"Подивитесь предчувствию души моей, - сообщает брат Достоевского, Михаил, в письме к тетке Куманиной от 30 июня 1839 года. - В ночь на 8-е июня - я видел во сне покойного папиньку. Вижу, что будто он сидит за письменным столиком и весь как лунь седой; ни одного волоса черного; я долго смотрел на него и мне стало так грустно, что я заплакал; потом я подошел к нему и поцеловал в плечо, не быв им замеченным, и проснулся. Я тогда же подумал, что это не к добру, и не мало беспокоился, не получая от папиньки ни письма, ни денег, в которых я теперь крайне нуждаюсь. У меня нет ни копейки, и я живу на своей квартире, держу свой собственный стол, и притом должен заплатить учителю за взятые уроки из математики. Через год я буду офицером (27).
Заметим, что М.М. Достоевский предпочитает писать об отце с позиции невинного детского опыта, так сказать, закрывая глаза на будущее знание, о котором, вероятно, существует семейный договор о неразглашении. Конечно, в письме М.М. Достоевского к Куманиным речь идет вовсе не об отце. Ведь человеком, сидящим "за письменным столом", в котором, надо думать, должны были храниться деньги, предназначенные для высылки сыну, то есть деньги, которые оказались бы в распоряжении корреспондента, не помешай этому неожиданная смерть родителя, "папинька" является лишь подставной фигурой. Реальным является желание самого корреспондента, по отношению к которому "стол", упоминаемый вторично в контексте ожидания офицерского пособия "через год", служит атрибутом, позволяющим Куманиным думать о возможности возврата инвестиции в будущем.
Из всех детей доктора Достоевского лишь Андрей взял на себя труд написать семейную хронику, и хотя враждебность окружающего мира, страх и ожидание если не заговора, то непременно обмана, насмешек или оскорбления внушалась отцом без исключения всем детям, каждый из них трансформировал ее по-своему. Для Достоевского мысль об отце при всей ее запретности могла получить выход через авторскую фантазию. Контекст отца мог вызывать у Достоевского мысли о мистической основе власти, покоящейся на тайне и авторитете, о домашней тирании и пронзительном слове, насаждающем авторитет в отсутствие привилегий и прав за пределами домашнего круга. Как человек, лишенный сочинительского таланта, Андрей Достоевский интересуется эпизодическим опытом. Об отцовской подозрительности он помнит как о случайных и единичных историях. Однажды отец обвинил в краже прачку. В другой раз он заподозрил крепостного крестьянина в том, что тот выпил наливку. В третий раз приревновал беременную жену к соседу. В четвертый выразил недовольство начальством, получившим награду вместо него.
"Отец наш был чрезвычайно внимателен в наблюдении за нравственностью детей, и в особенности относительно старших братьев, когда они сделались уже юношами, - пишет Андрей Достоевский. - Я не помню ни одного случая, когда бы братья вышли куда-нибудь одни; это считалось отцом за неприличное, между тем как к концу пребывания братьев в родительском доме старшему было почти уже 17, а брату Федору - почти 16. В пансион они всегда ездили на своих лошадях и точно так же и возвращались" (28).
Знаком "внимательности" в его эвфемистическом толковании объясняются и другие меры отца, вследствие которых "из товарищей к братьям не ходил никто". Но что могло толкать младшего Достоевского к снижению отцовскойтирании до масштаба принятой нормы? Конечно, основной задачей мемуариста было желание показать, что все в родительском доме было "как у людей". Однако, не исключено, что, привыкши жить в страхе перед отцовской властью, он не знает другой нормы. Страх, подлежащий сокрытию, как раз и способствовует выработке евфемистических переименований. К тому же тот факт, что Андрей Достоевский приступил к сочинению своих мемуаров после смерти брата Федора, мог сыграть особую роль в цензурировании им собственной памяти. И не исключено, что ему в известном смысле довелось пройти через замещение собой покойного брата, через которое в свое время мог пройти Федор Достоевский, приступивший к публикации своих сочинений после смерти отца.
"Идея непременного и высшего стремления в лучшие люди (в буквальном, самом высшем смысле этого слова), - напишет Ф.М. Достоевский за десять лет до смерти, - была основной идеей и отца и матери наших, несмотря на все уклонения (29).
Надо полагать, что мемуарный опыт Андрея Достоевского был предпринят с установкой на одобрение его старшим братом, однако его творческие усилия, если можно охарактеризовать его писательский опыт именно так, скорее всего, не выходили за рамки наивного контроля за читательским восприятием, осуществленного путем подталкивания читателя в сторону того понимания, которое представлялось ему и правильным и нужным.
"Родители наши были отнюдь не скупы, скорее, даже тароваты... повествует мемуарист, - но у отца была одна, как мне кажется теперь, слабая сторона. Он очень часто повторял, что он человек бедный, что дети его, в особенности мальчики, должны готовиться пробивать себе сами дорогу, что со смертью его они останутся нищими и т.п. Все это рисовало мрачную картину" (30).
Сведение скупости отца к простительной слабости делается мемуаристом за счет упрощения темы нищеты, хотя и служит мерой митигации собственного страха. Ведь под нищетой доктор Достоевский имел в виду грядущую нищету, т.е. нищету, не приносящую неудобств в настоящем, но призванную вызвать страх перед будущим. Возможно, сознавая, что тема "нищеты" служила доктору Достоевскому своего рода ширмой, избранной как инструмент контроля, мемуарист старается увести читателя, а, возможно, и себя, именно от такого толкования.
"Я припоминаю еще и другие слова отца, которые служили не нравоучением, а скорее остановкою и предостережением. Я уже говорил неоднократно, что брат Федор был слишком горяч, энегрично отстаивал свои убеждения и был довольно резок на слова. При таких проявлениях со стороны брата папенька неоднократно говаривал: вhOЭй, Федя, уймись, не сдобровать тебе... быть тебе под красной шапкой!' Я привожу слова эти, вовсе не ставя их за пророческие, пророчество есть следствие предвидения; отец же никогда предположить не хотел и не мог, чтобы дети его учинили что-нибудь худое, так как он был в детях своих уверен. Привел же я слова эти в удостоверение пылкости братнего характера во время его юности" (31).
.
Если предательская мысль о том, что отец напророчил каторгу собственному сыну, могла зародиться даже в сознании эмоционально воздержанного мемуариста, на воображение брата-писателя она могла подействовать разрушительно. "Быть тебе под красной шапкой" - обещал когда-то Достоевскому отец, предвосхитив реальное наказание 1849 года, которому предшествовало и символическое. "На носу литературы рдеешь ты, как новый прыщ" - писал коллективный автор в лице Белинского, Некрасова, Тургенева и, возможно, Панаева в сатирическом послании 1846 года под названием "Витязь горестной фигуры". Не исключено, что в преддверии реального наказания Достоевский мог зациклиться на символическом. Припомним, что В.Г. Белинский, прочитав "Господина Прохарчина", прозорливо усмотрел в авторе случай фиксации, безошибочно вычленив особую его "замашку" "часто повторять какое-нибудь особенно удавшееся ему выражение (как например: 'Прохарчин мудрец!' и тем ослаблять силу его впечатления..." (32). Однако, великому критику, вероятно, не пришло в голову, что "выражения", на которых "зациклился" Достоевский, могли быть не "удавшимися ему выражениями", а фантазиями на тему об отцовском пророчестве, повторенном на разные лады.
"Ты, мальчишка, молчи! Празднословный ты человек, сквернослов ты! Слышь, каблук! Князь ты, а? Понимаешь штуку"
"- Ты, ты, ты глуп! - бормотал Семен Иванович"; "а ты, начитанный, глуп".
"Врешь ты,.. детина, гулявый ты парень! А вот как наденешь суму, побираться пойдешь; ты ж вольнодумец, ты ж потаскун; вот оно тебе, стихотворец!"
"Ну, слышь ты теперь... шут кто? Ты шут, пес шут, шутовской человек...; слышь, мальчишка, не твой, сударь, слуга!".
По собственному признанию автора, "Прохарчиным" он "страдал все лето" 1846 года, причем "страдал" не в одиночестве, а при интимном соседстве старшего брата. Как известно, повесть сочинялась в Ревеле. Судя по обстоятельствам, связанным с созданием произведений, в которых возникала фигура отца, о которых еще пойдет речь, Достоевский возвращался к наследию отца в те моменты, когда отцовские угрозы, в частности, угроза грядущей нищеты, были ближе всего к реализации, то есть когда перед ним возникала перспектива крушения безопасного мира, созданного отцом. Не исключено, что с "предательством" кружка Белинского, воздавшего хвалу будущему гению и тут же оттолкнувшего его, Достоевский остался один на один с тенью отца, возродив ее через "горячечные призраки" господина Прохарчина. Эта мысль уже была высказана отдельными читателями, хотя и в виде робкого допущения.
"мимоходом уведомляю тебя, что я произведен в унт/ер/-офицеры, - пишет он вскорости брату Михаилу, - что довольно важно, ибо следующая милость, если будет, должна быть, натурально, значительнее унт/ер/-офицерства). Меня здесь уверяют, что года через два или даже через год я могу быть официально представлен в офицеры" (16).
Однако, как объяснить, что, нацелившись на прагматическую мишень, Ф.М. Достоевский убеждает корреспондента принять ее за "бескорыстное и восторженное чувство"? И как понять позицию корреспондентов, отказывающихся распознать в демонстрации чувств, выдаваемых за подлинные, цепкий расчет? Конечно, контракт Ф.М. Достоевского требовал особого корреспондента, способного увидеть в параде аффектированных эмоций признаки самоунижения, удовлетворяющие потребностям корреспондента. Надо думать, Э.И. Тотлебен проявил готовность помочь вовсе не потому, что его прельстили сладкие похвалы Достоевского, а ввиду того, что ему подходила задача принять на себя роль спасителя. Соответственно, экзальтированный восторг и самоуничижение были необходимы Достоевскому для балансирования собственного чувства страха - страха перед нищетой, перед новыми ударами судьбы, перед реальными унижениями и оскорблениями. Наказание экзальтацией, лишенной чувства меры и вкуса, было меньшим из зол, способных превратить страх наказания в символическое наказание.
Замечу, что сочинительский опыт "простого солдата" пригодился Достоевскому и тогда, когда о "следующей милости", о которой выражалась надежда в будущем, можно было думать в терминах давно прошедшего времени.
"Встал наш известный писатель Ф.М. Достоевский, - читаем мы в отчете об обеде в честь генерала Ф.Ф. Радецкого, героя Шипки, состоящемся 19 октября 1878 года. - "Уважаемый Федор Федорович, - сказал он негромким голосом, обращаясь к генералу Радецкому. - Мы чествуем вас как знаменитого генерала, как редкого человека, как стойкого и доблестного русского солдата, олицетворением которого в его наилучших чертах вы служите. Позвольте же мне провозгласить тост за здоровье русского солдата!"
Генерал Радецкий орлиным, вhOшипкинским', сказали бы мы, взглядом окинул всех и твердо, не без торжественности, воскликнул:
"Да, господа! Выпьем здоровье нашего склавного русского солдата!"" (17).
Но в чем же могла заключаться принудительная сила особого контракта Достоевского с отцом?
"... Вообразите себе, - продолжает он свое аффектированное послание к папеньке от 5 июня 1838 года. - Пять смотров великого князя и царя измучили нас. Мы были на разводах, в манежах вместе с гвардиею маршировали церемониальным маршем... Все эти смотры предшествовали огромному, пышному, блестящему майскому параду, где присутствовала вся царская фамилия и находилось 140000 войска...
Теперешние мои обстоятельства денежные немного плохи... Ибо к майскому параду требовались многие поправки и пополнения в мундирах и амуниции. Решительно все мои новые товарищи запались собственными киверами; а мой казенный мог бы броситься в глаза царю. Я вынужден был купить новый, а он стоил 25 рублей. На остальные деньги я поправил инструменты и купил кистей и краски. Все надобности!"
Почему, спросим мы, решение приобрести новый кивер было принято Ф.М. Достоевским до того, как он заручился согласием отца на покрытие непредвиденного расхода? Был ли тот обратный порядок, начавшийся с траты денег в долг и закончившийся мыслью о способе их добывания, который предпочел Ф.М. Достоевский, сознательным актом? Если Ф.М. Достоевский мог реально опасаться, что отец не захочет расстаться с деньгами, начни он добиваться финансирования кивера до приобретения его, то почему же он все же купил кивер на свой страх и риск? Не исключено, что, удовлетворив свой каприз по части приобретения кивера, Ф.М. Достоевский обретал свободу, необходимую для сочинительства, в свою очередь являющегося условием для удовлетворения каприза отца. Если припомнить, еще в ранней молодости Ф.М. Достоевский расписался в уплате 950 рублей, внесенных за обучение Куманиными, до того, как заручился согласием отца на их получение. Не значит ли все это, что контракт между отцом и сыном строился на том, что сын сочинял истории, выдавая собственный каприз за необходимость, одновременно безудержно льстя самолюбию отца, а отец поощрял сочинительский талант сына, оплачивая его капризы? Однако само понятие "каприза", при всем том, что оно осмыслялось различно отцом и сыном, имело одно общее свойство. Оно включало обоюдное желание быть не хуже других, то есть болезненное осознание своего социального статуса, реального или фантазируемого. Подчиненность своей воли чужой ("Но все же я, уважая Вашу нужду, не буду пить чаю") и "необходимостью" подчинить чужую волю своей ("Вы сами это понимаете, любезный папенька. Вы жили с людьми") оказываются понятиями одного порядка.
"Решительно все мои новые товарищи запаслись собственными киверами; а мой казеный мог бы броситься в глаза царю", - сообщает Достоевский адресату-отцу, как известно из воспоминания Тян-Шанского, заведомую ложь, за которой однако стоит подлинная забота. Ведь издержки на покупку кивера оказывались не столь велики в сравнении с тем унижением, в которое он мог бы быть поставлен, привлеки его низкий социальный статус внимание царя. Успеху Достоевского в приобщении отца к контракту не мог не способствовать тот факт, что обучению отца, вероятно, предшествовало собственное "образование" Ф.М. Достоевского, полученное из того же источника, от отца. Согласившись подарить сыну кивер, отец проявлял готовность принять на себя символическое наказание за ту социальную приниженность, в которую сын был им повержен. Однако, еще до того, как принять готовность отца к символическому наказанию, сын авансом высвобождал толику литературного таланта, необходимого ему для экзальтированого возвеличивания отца, так сказать, освобождения его от комплекса приниженности.
Четыре месяца спустя Ф.М. Достоевский пишет отцу последнее письмо этого года. К этому времени в Главном инженерном училище были вывешены имена переведенных в следующий класс студентов, в которых имя семьдесят четвертого кондуктора, каким числился в училище Ф.М. Достоевский, не значилось.
"Прежде нежели кончился наш экзамен, - он отцу в письме от 30 октября 1838 года, - я Вам приготовил письмо... я хотел обрадовать вас, любезнейший папенька,.. хотел наполнить сердце Ваше радостию; одно слышал и видел я и наяву и во сне. Теперь что осталось мне? Чем мне обрадовать Вас, мой нежный, любезнейший родитель? Но буду говорить яснее.
Наш экзамен приближался к концу; я гордился своим экзаменом, я экзаменовался отлично, и что же? Меня оставили на другой год в классе. Боже мой! Чем я прогневал тебя? Отчего не посылаешь Ты мне благодати своей, которою мог бы я обрадовать нежнейшего из родителей? О, скольких слез мне это стоило. Со мной сделалось дурно, когда я услышал об этом. В 100 раз хуже меня экзаменовавшиеся перешли (по протекции). Что делать, видно сам не прошибешь дороги. Скажу одно: ко мне не благоволили некоторые из преподающих и самые сильные своим голосом на конференцной" (18).
Но откуда взялась эта ретроспективная мечта "наполнить сердце Ваше радостию", реализованная именно тогда, когда никаких шансов на ее исполнения быть не могло? Не является ли этот опыт аналогом сочинительского опыта, в задачи которого входит создание для читательских эмоций лабиринта надежд и разочарований? Не следует забывать, что мечта о будущей отцовской радости повторяла с точностью до наоборот реальные ожидания сочинителя сына, что следует из письма к отцу другого лица, предвосхитившего его сочинительский опыт.
"О брате Федоре не беспокойтесь, - писал М.М. Достоевский в начале октября 1838 года, то есть за месяц до события, о котором идет речь. - Он мне писал то же самое, но это только одни догадки ... Притом же, если б его оставили еще на год в третьем классе, то это еще совсем не беда, а, может, было бы и к лучшему. Положим, что он пробудет лишний год кондуктором, но зато он может тогда выйти из училища первым и получить прямо поручика, а это не шутка! Поверьте мне: я хорошо знаю все их учреждения и обряды, и потому наверное говорю вам, что многие, даже из моих знакомцев сами просят, чтоб их не переводили .... Что же касается до его выключки, то я, право, не знаю, чем побожиться вам, что этого никогда не может быть" (19).
И когда то, чего "никогда не может быть", все же произошло, то есть когда, вопреки существующим "учреждениям и обрядам", Достоевский все же оказался отчисленным из училилища, вина автоматически возлагалась не на него, а на "учреждения и обряды".
"Судите сами, каков был мой экзамен, когда я Вам укажу мои баллы; ничего не скрою, буду откровенен:
При 10-ти полных баллах (из алгебры и фортификации - 15 полных) я получил:
Из алгебры - 11... Фотификации - 12. Русский язык - 10. Артиллерия - 8. Французский - 10. Геометрия - 10. Немецкий - 10. История - 10. З/акон/ божий - 10. География - 10" (20).
Пересылая отцу реестр оценочных баллов, Ф.М. Достоевский действительно ничего не скрывал, если учесть, что баллы, оказавшиеся включенными, соответствовали реальным, а низкий балл по "фронтовой подготовке" оказался списанным как пренебрежительно малый, таковым и являясь в системе ценностей сочинителя. Но не имела ли сама ретроспективная мечта наполнить отцовское сердце радостью вариантом темы грядущей нищеты? Будучи определен в инженерное училище по принуждению отца и против собственной воли ("Меня с братом свезли в Петербург в Инженерное училище и тем испортили нашу будущность, по-моему это была ошибка", - писал он в старости), Достоевский напоминает отцу, что страх, внушенный ему с детства, остается при нем. Не следует забывать, что мысль об отцовской угрозе возвращалась к Достоевскому в самые тяжелые моменты жизни.
"Этот человек страдает не только от бедности, - пишет Б.И. Бурсов в контексте рассуждений о повести "Господин Прохарчин", - еще более от страха погибнуть в нищете... Он мучается не боязнью, а именно страхом, под давлением которого замыкается в своей скупости, как в скорлупе, отрезая себя от всех остальных людей...
И я спрашиваю себя: не мелькал ли в глубинах сознания Федора Михайловича, когда он писал вhOГосподина Прохарчина', образ его собственного родителя?!.
... Им владеет страх перед бедностью как перед чем-то непреодолимым, от полного недоверия ко всему и всем - желание укрыться в своем гордом, хотя и ничтожном одиночестве, победить таким путем непобедимого врага" (21).
Конечно, обещание доставить отцу ту радость, которой ему никогда не придется испытать, тоже входила в контракт о бедности, являясь формой искушения или соблазна - тема, к которой нам еще предстоит вернуться. Заметим, что письмо сына, искушающего отца радостью, стимулирует творческий порыв самого доктора Достоевского.
"Я уведомил тебя о моем нездоровье, - пишет он дочери Варе, делясь с ней новостями о брате, - которое со дня на день делалось хуже и наконец совершенно уложило меня в постель... к несчатью в это самое время я получил от брата твоего, Фединьки, письмо, для нас всех неприятное; он уведомляет, что на экзамене поспорил с двумя учителями, это сочли за грубость и оставили его до мая будущего года в том же классе, это меня, при моем болезненном состоянии до того огорчило, что привело к совершенному изнеможению, левая сторона тела начала неметь, голова начала кружиться... Помню только, как во сне, Сашенькин плач, что папинька умер. Я жив, да и удивительно ли, жизнь моя закалена в горниле бедствий" (22).
Новый эпизод "спора" с двумя учителями, хотя и восходил к "фактам", первоначально полученным от сына ("... один преподающий (алгебры), которому я нагрубил в продолженье года... нынче имел подлость напомнить мне это, объясняя причину отчего я остался..." - писал Достоевский брату Михаилу) был введен в сюжет самим доктором Достоевским, причем, введен произвольно, возможно, отражая его собственное восприятие сына как спорщика. Не потому ли в нарративе отца, адресованном сестре Достоевского, Варе, акцентируется скорее состояние сочинителя письма, нежели неудачи сына. Возможно, памятуя о своем предсказании сыну "быть под красной шапкой", отец интерпретирует сыновьи неудачи в терминах собственной вины. В этом случае признаки ухудшающегося здоровья, "уложившего" его "в постель" и версия собственной смерти могли видеться ему как кара за наказание, которое он сам накликал на сына.
В предвосхищении "папенька умер", выраженном с позиции ребенка, заметим, "Сашеньки", о которой еще пойдет речь в контексте смерти матери Достоевского, мог скрываться еще и страх человека, наказанного за "смертельную вражду" с собственным отцом. "Мой дед Михаил Андреевич был очень своеобразным человеком, - напишет в своих воспоминаниях дочь писателя. - Пятнадцати лет отроду он вступил в смертельную вражду со своим отцом и ушел из родительского дома... Он никогда не говорил о своей семье" (23). Вполне вероятно, что подозрительный доктор Достоевский мог проэцировать собственный бунт против отца и ненависть к нему на бунт и ненависть сына, скрывавшиеся за мнимой покорностью. Особой оговорки требует и то обстоятельство, что сын писал отцу из Михайловского замка, топографию которого, как известно, он изучал "с пристрастием".
"В те годы еще живы были, изустные предания о недавних мрачных событьях, об убийстве Павла Первого, - пишет Б.И. Бурсов, - о причастности наследника престола к убийству, о брызгах крови отца на одежде сына, ставшего императором. С пристрастием расспрашивал Достоевский лиц, хорошо знавших замок, где была тронная зала, где спальня императора, в которой его задушили, накрыв лицо подушкой, по какой-то таинственной, теперь заброшенной лестнице туда пришли убийцы, состоявшие в заговоре с наследником.
Это был необходимый душевный опыт, много десятилетий спустя понадобившийся Достоевскому при описании смертельной вражды между Митей Карамазовым и Федором Павловичем, его отцом" (24).
Хотя "смертельная вражда" Мити Карамазова к Федору Павловичу не обязательно должна была отражать реальные чувства сочинителя к собственному отцу, в обстоятельствах смерти доктора Достоевского, в которой сыновья замешены не были, по неизъяснимой цепи совпадений прослеживается "павловский мотив", от которого неотделима роль самоустранившегося убийцы-сына - тема, к которой мы вернемся в контексте следующей главы.
"И отец Достоевского, и император Павел оказались умерщвленными тайно. И в том, и другом случае официальная версия гласила, что они скончались скоропостижно. Совпадает даже диагноз апоплексический удар. И тогда, и теперь медицинские заключения были фальсифицированы. В обоих случаях обстоятельства кончины не явились секретом для окружающих, но о них не принято было говорить вслух. И, наконец, оба убиения сопровождались достаточно отвратительными подробностями ...
Брат Иван Федорович, желающий смерти отца и дающий молчаливую санкцию на убийство, отправляется в Чермашню (название вспоминалось как нельзя кстати). Этот шаг означает "добро": Смердяков завершает дело ...
Известно, что наследник престола цесаревич Александр Павлович (будущий император Александр I) был извещен заговорщиками заблаговременно. Он ждал, пребывая в одном из покоев Михайловского замка, он в ночь на 12 марта лег спать, не раздеваясь. Правда, он решительно потребовал от заговорщиков сохранить жизнь родителю: в русских условиях это было трудноисполнимо.
Молчаливое согласие сына на переворот могло означать только одно: смерть. Как и брат Иван Федорович, Александр самоустранился (25).
То ли ввиду таинственных обстоятельств смерти отца, а, возможно, из боязни заглянуть за пределы существующего семейного мифа, тема отца была для Ф.М. Достоевского пожизненным табу. Даже припоминая сны, в которых ему виделся отец, он ограничивался лишь намеками, доверяя своим корреспондентам дорисовать картину самим: "... сегодня ночью видел во сне отца, но в таком ужасном виде, в каком он раза два только являлся мне в жизни, предрекая грозную беду..." (26). Но какие два появления отца могли запомниться Достоевскому в контексте грозной беды в будущем, каковой, надо думать была его мистическая смерть?
"Подивитесь предчувствию души моей, - сообщает брат Достоевского, Михаил, в письме к тетке Куманиной от 30 июня 1839 года. - В ночь на 8-е июня - я видел во сне покойного папиньку. Вижу, что будто он сидит за письменным столиком и весь как лунь седой; ни одного волоса черного; я долго смотрел на него и мне стало так грустно, что я заплакал; потом я подошел к нему и поцеловал в плечо, не быв им замеченным, и проснулся. Я тогда же подумал, что это не к добру, и не мало беспокоился, не получая от папиньки ни письма, ни денег, в которых я теперь крайне нуждаюсь. У меня нет ни копейки, и я живу на своей квартире, держу свой собственный стол, и притом должен заплатить учителю за взятые уроки из математики. Через год я буду офицером (27).
Заметим, что М.М. Достоевский предпочитает писать об отце с позиции невинного детского опыта, так сказать, закрывая глаза на будущее знание, о котором, вероятно, существует семейный договор о неразглашении. Конечно, в письме М.М. Достоевского к Куманиным речь идет вовсе не об отце. Ведь человеком, сидящим "за письменным столом", в котором, надо думать, должны были храниться деньги, предназначенные для высылки сыну, то есть деньги, которые оказались бы в распоряжении корреспондента, не помешай этому неожиданная смерть родителя, "папинька" является лишь подставной фигурой. Реальным является желание самого корреспондента, по отношению к которому "стол", упоминаемый вторично в контексте ожидания офицерского пособия "через год", служит атрибутом, позволяющим Куманиным думать о возможности возврата инвестиции в будущем.
Из всех детей доктора Достоевского лишь Андрей взял на себя труд написать семейную хронику, и хотя враждебность окружающего мира, страх и ожидание если не заговора, то непременно обмана, насмешек или оскорбления внушалась отцом без исключения всем детям, каждый из них трансформировал ее по-своему. Для Достоевского мысль об отце при всей ее запретности могла получить выход через авторскую фантазию. Контекст отца мог вызывать у Достоевского мысли о мистической основе власти, покоящейся на тайне и авторитете, о домашней тирании и пронзительном слове, насаждающем авторитет в отсутствие привилегий и прав за пределами домашнего круга. Как человек, лишенный сочинительского таланта, Андрей Достоевский интересуется эпизодическим опытом. Об отцовской подозрительности он помнит как о случайных и единичных историях. Однажды отец обвинил в краже прачку. В другой раз он заподозрил крепостного крестьянина в том, что тот выпил наливку. В третий раз приревновал беременную жену к соседу. В четвертый выразил недовольство начальством, получившим награду вместо него.
"Отец наш был чрезвычайно внимателен в наблюдении за нравственностью детей, и в особенности относительно старших братьев, когда они сделались уже юношами, - пишет Андрей Достоевский. - Я не помню ни одного случая, когда бы братья вышли куда-нибудь одни; это считалось отцом за неприличное, между тем как к концу пребывания братьев в родительском доме старшему было почти уже 17, а брату Федору - почти 16. В пансион они всегда ездили на своих лошадях и точно так же и возвращались" (28).
Знаком "внимательности" в его эвфемистическом толковании объясняются и другие меры отца, вследствие которых "из товарищей к братьям не ходил никто". Но что могло толкать младшего Достоевского к снижению отцовскойтирании до масштаба принятой нормы? Конечно, основной задачей мемуариста было желание показать, что все в родительском доме было "как у людей". Однако, не исключено, что, привыкши жить в страхе перед отцовской властью, он не знает другой нормы. Страх, подлежащий сокрытию, как раз и способствовует выработке евфемистических переименований. К тому же тот факт, что Андрей Достоевский приступил к сочинению своих мемуаров после смерти брата Федора, мог сыграть особую роль в цензурировании им собственной памяти. И не исключено, что ему в известном смысле довелось пройти через замещение собой покойного брата, через которое в свое время мог пройти Федор Достоевский, приступивший к публикации своих сочинений после смерти отца.
"Идея непременного и высшего стремления в лучшие люди (в буквальном, самом высшем смысле этого слова), - напишет Ф.М. Достоевский за десять лет до смерти, - была основной идеей и отца и матери наших, несмотря на все уклонения (29).
Надо полагать, что мемуарный опыт Андрея Достоевского был предпринят с установкой на одобрение его старшим братом, однако его творческие усилия, если можно охарактеризовать его писательский опыт именно так, скорее всего, не выходили за рамки наивного контроля за читательским восприятием, осуществленного путем подталкивания читателя в сторону того понимания, которое представлялось ему и правильным и нужным.
"Родители наши были отнюдь не скупы, скорее, даже тароваты... повествует мемуарист, - но у отца была одна, как мне кажется теперь, слабая сторона. Он очень часто повторял, что он человек бедный, что дети его, в особенности мальчики, должны готовиться пробивать себе сами дорогу, что со смертью его они останутся нищими и т.п. Все это рисовало мрачную картину" (30).
Сведение скупости отца к простительной слабости делается мемуаристом за счет упрощения темы нищеты, хотя и служит мерой митигации собственного страха. Ведь под нищетой доктор Достоевский имел в виду грядущую нищету, т.е. нищету, не приносящую неудобств в настоящем, но призванную вызвать страх перед будущим. Возможно, сознавая, что тема "нищеты" служила доктору Достоевскому своего рода ширмой, избранной как инструмент контроля, мемуарист старается увести читателя, а, возможно, и себя, именно от такого толкования.
"Я припоминаю еще и другие слова отца, которые служили не нравоучением, а скорее остановкою и предостережением. Я уже говорил неоднократно, что брат Федор был слишком горяч, энегрично отстаивал свои убеждения и был довольно резок на слова. При таких проявлениях со стороны брата папенька неоднократно говаривал: вhOЭй, Федя, уймись, не сдобровать тебе... быть тебе под красной шапкой!' Я привожу слова эти, вовсе не ставя их за пророческие, пророчество есть следствие предвидения; отец же никогда предположить не хотел и не мог, чтобы дети его учинили что-нибудь худое, так как он был в детях своих уверен. Привел же я слова эти в удостоверение пылкости братнего характера во время его юности" (31).
.
Если предательская мысль о том, что отец напророчил каторгу собственному сыну, могла зародиться даже в сознании эмоционально воздержанного мемуариста, на воображение брата-писателя она могла подействовать разрушительно. "Быть тебе под красной шапкой" - обещал когда-то Достоевскому отец, предвосхитив реальное наказание 1849 года, которому предшествовало и символическое. "На носу литературы рдеешь ты, как новый прыщ" - писал коллективный автор в лице Белинского, Некрасова, Тургенева и, возможно, Панаева в сатирическом послании 1846 года под названием "Витязь горестной фигуры". Не исключено, что в преддверии реального наказания Достоевский мог зациклиться на символическом. Припомним, что В.Г. Белинский, прочитав "Господина Прохарчина", прозорливо усмотрел в авторе случай фиксации, безошибочно вычленив особую его "замашку" "часто повторять какое-нибудь особенно удавшееся ему выражение (как например: 'Прохарчин мудрец!' и тем ослаблять силу его впечатления..." (32). Однако, великому критику, вероятно, не пришло в голову, что "выражения", на которых "зациклился" Достоевский, могли быть не "удавшимися ему выражениями", а фантазиями на тему об отцовском пророчестве, повторенном на разные лады.
"Ты, мальчишка, молчи! Празднословный ты человек, сквернослов ты! Слышь, каблук! Князь ты, а? Понимаешь штуку"
"- Ты, ты, ты глуп! - бормотал Семен Иванович"; "а ты, начитанный, глуп".
"Врешь ты,.. детина, гулявый ты парень! А вот как наденешь суму, побираться пойдешь; ты ж вольнодумец, ты ж потаскун; вот оно тебе, стихотворец!"
"Ну, слышь ты теперь... шут кто? Ты шут, пес шут, шутовской человек...; слышь, мальчишка, не твой, сударь, слуга!".
По собственному признанию автора, "Прохарчиным" он "страдал все лето" 1846 года, причем "страдал" не в одиночестве, а при интимном соседстве старшего брата. Как известно, повесть сочинялась в Ревеле. Судя по обстоятельствам, связанным с созданием произведений, в которых возникала фигура отца, о которых еще пойдет речь, Достоевский возвращался к наследию отца в те моменты, когда отцовские угрозы, в частности, угроза грядущей нищеты, были ближе всего к реализации, то есть когда перед ним возникала перспектива крушения безопасного мира, созданного отцом. Не исключено, что с "предательством" кружка Белинского, воздавшего хвалу будущему гению и тут же оттолкнувшего его, Достоевский остался один на один с тенью отца, возродив ее через "горячечные призраки" господина Прохарчина. Эта мысль уже была высказана отдельными читателями, хотя и в виде робкого допущения.