Августин, вполне естественно, почувствовал боль разочарования. Но он был Муллинер и стоик.
   – Не принимайте к сердцу, епискуля, – сказал он с глубокой искренностью. – Я все понимаю. Не буду притворяться, будто не питал надежд, но ведь, конечно, через минуту-другую подвернется что-нибудь еще.
   – Вы же знаете, как это бывает, – сказал епископ, опасливо оглянувшись на дверь: плотно ли та закрыта? – Лучше жить в углу на кровле, нежели со сварливой женой в пространном доме. Притчи, двадцать один, девять.
   – Непрестанная капель и сварливая жена – равны. Притчи, двадцать семь, пятнадцать, – согласился Августин.
   – Совершенно верно. Как хорошо вы меня понимаете, Муллинер!
   – Тем временем, – сказал Августин, беря письмо, – есть нечто, требующее вашего внимания. Оно от типчика по имени Тревор Энтуисл.
   – Неужели? Мой старый школьный товарищ. Теперь он директор Харчестера, учебного заведения, в стенах которого мы оба получили начальное образование. Так что же он пишет?
   – Хочет узнать, не смотаетесь ли вы туда на несколько дней, чтобы открыть статую, которую только что установили в честь лорда Хемела Хемпстедского.
   – Еще один старый школьный товарищ. Мы его называли Жирнягой.
   – И постскриптум. Он сообщает, что у него еще сохранилась дюжина портвейна урожая восемьдесят седьмого года.
   Епископ поджал губы.
   – Эти земные радости не имеют для меня никакого значения, что бы ни думал старина Кошкодав, что бы ни думал преподобный Тревор Энтуисл. Однако не следует пренебрегать призывом милой старой школы. Мы непременно поедем.
   – Мы?
   – Я хочу, чтобы вы мне сопутствовали. Думаю, Харчестер вам понравится, Муллинер. Величественное здание, построенное Генрихом Седьмым.
   – Мне эта школа хорошо известна. Там учится мой младший брат.
   – Неужели? Подумать только, – мечтательно сказал епископ. – Уже двадцать лет миновало с тех пор, как я в последний раз навещал Харчестер. Мне будет очень приятно вновь увидеть милые знакомые места. В конце-то концов, Муллинер, на какие бы высоты мы ни были вознесены, какими бы великими наградами ни одарила нас жизнь, мы сохраняем в сердце уголок для милой старой школы. Она – наша альма-матер, Муллинер, ласковая мать, направившая наши первые робкие шажки по…
   – Именно, именно, – подтвердил Августин.
   – И с возрастом мы понимаем, что оно уже никогда не вернется – беззаботное веселье наших школьных дней. Жизнь тогда, Муллинер, была лишена сложностей. Жизнь в те блаженные дни не отягощалась никакими проблемами. Мы не сталкивались с необходимостью разочаровывать наших друзей.
   – Послушайте, епискуля! – бодро сказал Августин. – Если вы все еще переживаете из-за прихода, забудьте! Посмотрите на меня. Я же щебечу и порхаю, верно?
   Епископ вздохнул.
   – Если бы я обладал вашим жизнерадостным характером, вашим умением противостоять невзгодам, Муллинер! Как это у вас получается?
   – Просто улыбаюсь и пью «Взбодритель».
   – «Взбодритель»?
   – Тонизирующее средство, которое создал мой дядя Уилфред. Творит чудеса.
   – Как-нибудь на днях я бы его попробовал. Почему-то жизнь, Муллинер, кажется мне серой. С какой, собственно, стати, – сказал епископ, обращаясь больше к самому себе, – им вздумалось воздвигать статую в честь старины Жирняги, ума не приложу! Грязнуля, который имел обыкновение швыряться бумажными шариками, смоченными чернилами. Однако, – перебил он сам себя, круто меняя тему, – это к делу не относится. Если совет попечителей Харчестерской школы постановил, что лорд Хемел Хемпстедский своими заслугами перед обществом заработал право на статую, не нам роптать. Напишите мистеру Энтуислу, Муллинер, что я весьма рад.
 
   Хотя, как поведал епископ Августину, целых двадцать лет прошло с его последнего посещения Харчестера, он, к некоторому своему удивлению, обнаружил, что в окрестностях, зданиях и штате школы не произошло никаких или почти никаких перемен. Похоже, все осталось таким же, каким было в тот день, сорок три года назад, когда он вступил в эти пределы робким новичком.
   Вот кондитерская лавочка, где гибким отроком с костлявыми локтями он так часто пролагал и пробивал себе путь к прилавку и приобретал сандвич с джемом, едва в одиннадцать часов звонок возвещал начало перемены. Вот купальни, пять кортов, футбольные поля, библиотека, гимнастический зал, усыпанные гравием дорожки, могучие каштаны. Все было точно таким же, как в те дни, когда о епископах он знал только одно: что они носят шляпы со шнурками от ботинок.
   Единственной новинкой, которую он увидел, был воздвигнутый на треугольном газоне перед библиотекой гранитный пьедестал, а на нем – что-то бесформенное, укутанное большой простыней, очевидно – статуя лорда Хемела Хемпстедского, открыть которую он прибыл.
   И постепенно, по мере того как проходили часы его визита, им исподволь начало овладевать чувство, не поддававшееся анализу.
   Сначала он принял его за естественную сентиментальность. Но разве в таком случае этому чувству не следовало быть много приятнее? А владевшие им эмоции отнюдь не все проливали бальзам на его душу. Например, завернув за угол, он увидел перед собой капитана футбольной команды во всей славе его, и на него нахлынула такая ужасная смесь стыда и страха, что его ноги, облаченные в епископские гетры, затряслись, подобно желе. Капитан футбольной команды почтительно снял головной убор, и стыд со страхом исчезли столь же быстро, как и возникли, однако епископ успел установить их источник. Именно эти чувства он испытывал сорок с лишним лет назад, когда, тихонько удрав с футбольной тренировки, сталкивался с кем-нибудь из власть имущих.
   Епископ недоумевал. Словно некая фея прикоснулась к нему волшебной палочкой, смела прошедшие годы и превратила его вновь в мальчика, перемазанного чернилами. День ото дня иллюзия эта крепла, чему немало способствовало постоянное пребывание в обществе преподобного Тревора Энтуисла. Ибо в харчестерские дни юный Кошкодав Энтуисл был неразлучным другом епископа, и с тех пор его внешность, казалось, не претерпела ни малейших изменений. Епископ испытал пренеприятнейший шок, когда на третье утро своего визита, войдя в кабинет директора, увидел, что Энтуисл восседает в директорском кресле в директорской шапочке и мантии. Ему почудилось, что юный Кошкодав, поддавшись извращенному чувству юмора, подвергнул себя жутчайшему риску. Что, если Старик войдет и застукает его?!
   Так что день открытия статуи епископ встретил с облегчением.
 
   Впрочем, сама церемония вызвала у него скуку и раздражение. В школьные дни лорд Хемел Хемпстедский не внушал ему дружеских чувств, и необходимость восхвалять Жирнягу в звучных периодах еще усиливала его досаду.
   Вдобавок в самом начале церемонии у него вдруг случился острый припадок сценического страха. Он думал только о том, каким идиотом выглядит, стоя перед всеми этими людьми и ораторствуя. Ему чудилось, что вот-вот кто-нибудь из старшеклассников выйдет вперед, отвесит ему подзатыльник и посоветует не изображать из себя расшалившегося поросенка.
   Однако подобной катастрофы не произошло. Напротив, его речь имела заметный успех.
   – Дорогой епископ, – сказал дряхлый генерал Кровопускинг, председатель попечительского совета, тряся его руку по завершении церемонии, – ваше великолепнейшее красноречие посрамило мое скромное дерзание, посрамило его, посрамило. Вы были несравненны.
   – Большое спасибо, – промямлил епископ, краснея и переминаясь с ноги на ногу.
   Усталость, навалившаяся на епископа в результате этой длительной церемонии, только усиливалась с течением дня. И после обеда в кабинете директора он стал жертвой страшной головной боли.
   Преподобный Тревор Энтуисл тоже выглядел усталым.
   – Такие церемонии несколько утомительны, епископ, – сказал он, подавляя зевок.
   – Весьма, директор.
   – Даже портвейн восемьдесят седьмого года не оказал желанного действия.
   – Воистину так! Но может быть, – добавил епископ, на которого снизошло озарение, – преодолеть упадок сил нам поможет капелька «Взбодрителя». Некое тонизирующее средство, которое имеет обыкновение принимать мой секретарь. И ему оно, бесспорно, идет на пользу. Более живого, кипящего энергией молодого человека мне видеть не приходилось. Не попросить ли вашего дворецкого подняться к нему в спальню и одолжить бутылочку? Я уверен, он с радостью поделится с нами.
   – Как скажете.
   Дворецкий вернулся от Августина с бутылкой, наполовину полной густой темной жидкости. Епископ задумчиво на нее поглядел.
   – Не вижу никаких указаний касательно величины рекомендуемой дозы, – сказал он. – Однако мне не хотелось бы снова беспокоить вашего дворецкого, который, несомненно, уже вернулся к себе и вновь приготовился вкусить заслуженный отдых после дня, отмеченного особенными трудами и хлопотами. Не положиться ли нам на собственное суждение?
   – Разумеется. Вкус очень противный?
   Епископ осторожно лизнул пробку.
   – Нет. Я не назвал бы его противным. Вкус, хотя совершенно особый, ярко выраженный и даже острый, вместе с тем достаточно приятен.
   – Ну, так выпьем по рюмочке.
   Епископ наполнил две пузатые рюмки, предназначенные для портвейна, и они сосредоточенно отхлебнули раза два.
   – Недурен, – сказал епископ.
   – Очень недурен, – сказал директор школы.
   – И по телу разливается блаженное тепло.
   – Весьма и весьма.
   – Еще немножко, директор?
   – Нет, благодарю вас.
   – А все-таки?
   – Ну, самую капельку, епископ, если уж вы настаиваете.
   – А недурен, – сказал епископ.
   – Очень недурен, – сказал директор школы.
   Так как вам известно первое знакомство Августина с «Взбодрителем», вы, конечно, помните, что мой брат Уилфред создал его с целью снабдить индийских магараджей снадобьем, которое помогло бы их слонам сохранять небрежное хладнокровие при встрече с тигром в джунглях, и в качестве средней дозы для взрослого слона он рекомендовал столовую ложку с утренней порцией отрубей. А потому не удивительно, что, выпив по две рюмки на каждого, епископ и директор ощутили некоторые перемены в своем мировосприятии.
   Усталость исчезла, а с ней и недавний упадок духа. Оба испытывали необычайный прилив жизнерадостности, и странная иллюзия полного омоложения, которая преследовала епископа с его первого дня в Харчестере, неизмеримо усилилась. Он чувствовал себя пятнадцатилетним сорвиголовой.
   – Эй, Кошкодав, где спит твой дворецкий? – спросил он после глубокомысленной паузы.
   – Не знаю. А что?
   – Да просто я подумал, как было бы здорово пойти и укрепить над его дверью кувшин с водой.
   Глаза директора заблестели.
   – Еще как здорово!
   Некоторое время они размышляли, потом директор испустил басистый смешок.
   – Чего ты хихикаешь? – осведомился епископ.
   – Да просто вспомнил, каким последним ослом ты выглядел сегодня, когда порол чушь про Жирнягу.
   Чело епископа омрачилось, несмотря на превосходное расположение духа.
   – А каково мне было произносить панегирик – да, да, гнуснейший панегирик – тому, кто, как мы оба знаем, был подлюгой первой величины. С какой это стати Жирняге воздвигают статуи?
   – Ну, полагаю, он как-никак строитель Империи, – сказал директор, человек справедливый.
   – Совсем в его духе, – пробурчал епископ. – Всегда лез вперед. Если я с кем не желал иметь дела, так это с Жирнягой.
   – И я, – согласился директор. – А смех у него был премерзкий – точно клей лили из кувшина.
   – И обжора, если помнишь. Его сосед по дортуару рассказывал мне, что как-то он съел три ломтя хлеба, густо намазанные коричневым гуталином, после того как умял банку мясных консервов.
   – Между нами говоря, я всегда подозревал, что он лямзил булочки в школьной лавке. Не хочу выдвигать поспешные обвинения, не подкрепленные неопровержимыми уликами, однако мне всегда казалось крайне странным, что в самые тяжелые недели семестра, когда у всех было туго с деньгами, никто ни разу не видел Жирнягу без булочки.
   – Кошкодав, – сказал епископ, – я расскажу тебе про Жирнягу то, что не стало достоянием гласности. В финальной встрече между моим отделением и его на первенство школы в тысяча восемьсот восемьдесят восьмом году он во время борьбы за мяч преднамеренно ударил меня бутсой по голени.
   – Не может быть!
   – Но было.
   – Только подумать!
   – Против простого пинка в голень, – холодно продолжал епископ, – никто возражать не станет. Обычное я – тебе, ты – мне, неотъемлемое от нормального функционирования общества. Но когда подлюга умышленно замахивается и бьет, поставив целью свалить тебя, это уже слишком!
   – А идиоты в правительстве воздвигли в его честь статую!
   Епископ наклонился к своему собеседнику и понизил голос:
   – Кошкодав!
   – Что?
   – Знаешь что?
   – Нет, а что?
   – Нам следует дождаться полуночи, когда вокруг никого не будет, а тогда пойти и покрасить статую в голубой цвет.
   – А почему не в розовый?
   – Пусть в розовый, если тебе так больше нравится.
   – Розовый – очень милый цвет.
   – Справедливо. Очень-очень милый.
   – К тому же я знаю, где можно раздобыть розовую краску.
   – Знаешь?
   – Куча банок.
   – Мир стенам твоим, Кошкодав, и благополучия дворцам твоим. Притчи, сто тридцать один, шесть.
 
   Когда два часа спустя епископ бесшумно притворил за собой дверь, ему мнилось, что провидение, всегда пребывающее на стороне праведных, превзошло себя, способствуя успешному завершению его смиренного замысла. Условия для окраски статуй были прямо-таки идеальными. Вечером шел дождь, но теперь он перестал, а луна, которая могла стать опасной помехой, услужливо пряталась за грядой облаков.
   Что до людского вмешательства, им нечего было опасаться. В мире трудно найти другое столь же пустынное место, сколь пустынны окрестности школы после полуночи. В этом смысле статуя Жирняги могла бы стоять посреди Сахары. Они вскарабкались на пьедестал и, честно передавая друг другу кисть, вскоре завершили труд, к исполнению которого их понудило чувство долга. И только когда, ступая осторожно, чтобы хруст песка не потревожил ничей слух, они вернулись к входной двери, безмятежная гармония нарушилась.
   – Чего ты ждешь? – прошептал епископ, когда его спутник вдруг остановился на верхней ступеньке крыльца.
   – Секундочку, – ответил директор приглушенным голосом. – Наверное, он в другом кармане.
   – О чем ты?
   – О ключе.
   – Ты потерял ключ?
   – Кажется, да.
   – Кошкодав, – произнес епископ с суровым порицанием в голосе, – это последний раз, когда я пошел с тобой красить статуи.
   – Наверное, я его где-то обронил.
   – Что же нам делать?
   – Не исключено, что окно посудомойной окажется открытым.
   Но окно посудомойной открытым не оказалось. Добросовестный, бдительный, верный своему долгу дворецкий перед отходом ко сну надежно запер его и закрыл ставни. Доступа в дом не было.
   Однако, как мудро было указано, уроки, которые мы усваиваем в школьные дни, готовят нас к преодолению трудностей, которые грозят нам во взрослой жизни в широком мире, простирающемся вне школьных стен. Из туманов прошлого в мозгу епископа возникло внезапное воспоминание.
   – Кошкодав!
   – А?
   – Если ты не испортил здание дурацкими перестройками и новшествами, то за углом должна быть водосточная труба, почти соприкасающаяся с одним из окон верхнего этажа.
   Память не подвела его. За углом в плюще все еще пряталась труба, по которой он имел обыкновение карабкаться, когда летом одна тысяча восемьсот восемьдесят шестого года возвращался в дом после полуночного купания в реке.
   – Ну-ка, лезь! – коротко распорядился он.
   Директор не нуждался в дальнейших понуканиях, и вскоре, показав почти рекордное время, они покорили стену.
   Но в тот миг, когда они достигли окна, и сразу же после того, как епископ известил своего старинного друга, что ему не поздоровится, если он еще раз лягнет его каблуком по лбу, окно внезапно открылось.
   – Кто тут? – спросил звонкий молодой голос.
   Директор откровенно растерялся. Даже в смутном ночном свете он различил, что высунувшийся над подоконником человек держит наготове клюшку для гольфа самого зловещего вида. И первым его порывом было назвать себя, тем самым очистившись от обвинения в том, что он – грабитель, как, видимо, в заблуждении предположил владелец клюшки. Однако тут же он обнаружил несколько причин, по которым ему никак не следовало называть себя, и замер на трубе в молчании, не зная, какие шаги предпринять. Епископ оказался гораздо находчивее.
   – Скажи ему, что мы пара кошек. Кухаркиных, – подсказал он шепотом.
   Человеку такой душевной прямоты и скрупулезной честности, как директор, было нелегко пасть до подобной лжи, но другого выхода не было.
   – Все в порядке, – сказал он, тщась придать своему голосу непринужденную приветливость. – Мы пара кошек.
   – Грабители с кошками на ногах?
   – Нет. Самые обыкновенные кошки.
   – Принадлежащие кухарке, – просуфлировал епископ снизу.
   – Принадлежащие кухарке, – добавил директор.
   – Ах так! – сказал человек в окне. – Ну в таком случае милости прошу.
   Он посторонился, давая им дорогу. Епископ, истинный художник в сердце своем, проходя мимо, благодарно мяукнул для пущего правдоподобия. А затем вернулся к себе в спальню вместе с директором. Инцидент как будто был исчерпан.
   Однако директора грызли сомнения.
   – Ты думаешь, он поверил, что мы правда кошки? – осведомился он с тревогой.
   – Не берусь утверждать категорически, – ответил епископ, – но, мне кажется, наша невозмутимость его полностью обманула.
   – Да, пожалуй. А кто он такой?
   – Мой секретарь. Тот самый молодой человек, которого я упоминал и который угостил нас этим превосходным тонизирующим средством.
   – О, значит, все в порядке! Он тебя не выдаст.
   – Конечно. А больше ничто не может навлечь на нас подозрений. Мы не оставили не одной улики.
   – Тем не менее, – после некоторого размышления сказал директор, – я начинаю спрашивать себя, насколько разумным, в самом широком смысле этого слова, было красить эту статую.
   – Но ведь кто-то должен был это сделать, – стойко возразил епископ.
   – Совершенно верно, – согласился директор, повеселев.
 
   На следующее утро епископ проснулся поздно и вкусил свой скудный завтрак в кровати. День, который так часто приносит с собой раскаяние в содеянном накануне, его пощадил. Труд предпринятый, труд завершенный приносит заслуженный отдых ночной, как правильно указал поэт Лонгфелло. И никаких сожалений он не испытывал, кроме, пожалуй, одного. Теперь, когда все уже было позади, ему начало казаться, что голубая краска смотрелась бы эффектней. Однако его старинный друг так страстно отстаивал розовую, что ему, гостю, было бы неловко не уступить желанию своего хозяина. И все же, все же голубой цвет, вне всяких сомнений, поражал бы взоры куда сильнее.
   В дверь постучали, и вошел Августин.
   – Доброе утро, епискуля.
   – С добрым утром, Муллинер, – благодушно ответил епископ. – Я нынче что-то заспался.
   – Послушайте, епискуля, – с некоторым беспокойством осведомился Августин, – очень большую дозу «Взбодрителя» вы вчера приняли?
   – Большую? Нет. Насколько помню, очень маленькую. Всего две полные рюмки среднего размера.
   – Ох!
   – А почему вас это интересует, мой милый?
   – Да так. Никакой особой причины. Просто вы мне показались чуточку странноватым там, на водосточной трубе.
   Епископ слегка огорчился:
   – Так, значит, вас не обманула наша э… невинная хитрость?
   – Нет.
   – Мы с директором вышли подышать воздухом, – объяснил епископ, – и он потерял ключ. Как прекрасна по ночам Природа, Муллинер! Темные бездонные небеса, легкий ветерок, будто нашептывающий вам на ушко свои секреты, благоухание юных растений.
   – Да, – сказал Августин и немного помолчал. – С утра тут началась порядочная заварушка. Вчера ночью кто-то покрасил статую лорда Хемела Хемпстедского.
   – Неужели?
   – Да.
   – Ну, что же, – снисходительно промолвил епископ, – мальчики остаются мальчиками.
   – Крайне таинственное происшествие.
   – Бесспорно, бесспорно. Однако, в конце-то концов, Муллинер, разве сама Жизнь не тайна?
   – Но особая таинственность заключается в том, что на голове статуи обнаружили вашу шляпу.
   Епископ вздрогнул:
   – Как!
   – Стопроцентно.
   – Муллинер, – сказал епископ, – оставьте меня, мне надо кое о чем поразмыслить.
   Он торопливо оделся и немеющими пальцами кое-как застегнул гетры. Теперь он вспомнил все. Да-да, он надел шляпу на голову статуи. В тот момент эта мысль казалась превосходной, и он ей не противился. Как мало в момент совершения самых, казалось бы, обычных действий мы думаем о том, сколь далеко идущими могут оказаться их последствия!
   Директор как раз наставлял шестой класс в премудростях греческого, и епископ не находил себе места, пока в двенадцать тридцать удар колокола не возвестил начала получасовой перемены. Он замер у окна, изнывая от нетерпения, и скоро в кабинет вошел директор – тяжелой походкой человека, которого что-то гнетет.
   – Ну?! – вскричал епископ, едва он переступил порог.
   Директор сбросил шапочку и мантию, после чего рухнул в кресло.
   – Не могу понять, – простонал он, – какое безумие владело мной вчера ночью.
   Епископ был очень расстроен, но подобное слабодушие не могло его не возмутить.
   – Я отказываюсь вас понимать, господин директор, – сказал он сухо. – Наш долг требовал выкрасить статую в знак протеста против неоправданного возвеличивания того, кто, как мы оба знаем, был школьной язвой.
   – И полагаю, ваш долг требовал оставить вашу шляпу на ее голове?
   – Вот тут, – признал епископ, – я, возможно, зашел слишком далеко. – Он кашлянул. – А это предположительно необдуманное действие пробудило подозрения у власть имущих?
   – Они не знают, что и подумать.
   – Какова позиция попечительского совета?
   – Они требуют, чтобы я отыскал виновника. И намекают на самые неприятные последствия, если я его им не представлю.
   – То есть они лишат вас поста директора?
   – Подразумевают именно это. Мне придется уйти, и я лишусь всякой надежды стать епископом.
   – Ну, быть епископом не такое уж счастье. Тебе не понравится, Кошкодав.
   – Кто бы говорил, Носатый! Меня в это дело ты втянул, осел!
   – Очень мило! Ты загорелся не меньше моего.
   – А предложил идею ты!
   – А ты уцепился за нее!
   Они обменялись гневными взглядами, и на мгновение могло показаться, что назревает серьезная ссора. Но тут епископ опомнился.
   – Кошкодав, – сказал он, улыбнувшись своей обаятельной улыбкой, и взял директора за руку, – такие пререкания не достойны нас. Мы не должны ссориться. Нам следует вместе поразмыслить, нет ли какого-нибудь выхода из неловкого положения, в которое мы, мнится мне, себя поставили, сколь бы благородными ни были наши побуждения. Что, если…
   – Я это взвесил, – ответил директор. – Бесполезно. Конечно, мы могли бы…
   – Нет, это тоже не подходит, – сказал епископ.
   Некоторое время они сидели в задумчивом молчании. И пока они так сидели, дверь отворилась.
   – Генерал Кровопускинг, – доложил дворецкий.
   – О, имей я крылья горлицы! Псалмы, четырнадцать, шесть, – пробормотал епископ.
   Его желание упорхнуть подальше с елико возможной быстротой никак нельзя счесть неразумным. Генерал, сэр Гектор Кровопускинг, кавалер Креста Виктории, кавалер ордена Индийской империи 2-й степени, кавалер ордена Королевы Виктории 5-й степени, по выходе в отставку в течение многих лет до окончательного возвращения в Англию возглавлял секретную службу в Западной Африке, где его безошибочная проницательность заслужила ему туземное наименование Ва-На-Б’ох-Б’вот-Те-На – что в вольном переводе значит: Большой Вождь, Который Зрит Сквозь Дырку В Бублике.
   Человек, которого невозможно обмануть. Человек, которого епископ меньше всего хотел бы видеть ведущим это расследование.
   Генерал вошел в кабинет энергичной походкой. У него были пронзительные голубые глаза, увенчанные мохнатыми седыми бровями, и епископу его взгляд показался излишне сверлящим.
   – Скверное дело, – сказал он. – Скверное дело. Скверное дело.
   – О, разумеется, – еле выговорил епископ.
   – Возмутительное, скверное дело. Возмутительное. Возмутительное. Вам известно, что мы нашли на голове этой статуи, э? Этой статуи, этой статуи? Вашу шляпу, епископ. Вашу шляпу. Вашу шляпу.
   Епископ попытался собраться с силами. Ум его был в смятении, ибо манера генерала трижды повторять одно и то же настойчиво внушала ему, будто его вчерашняя шалость была втрое хуже, чем ему мнилось. Словно его обличили в том, что он выкрасил три статуи, опустошив три банки розовой краски и возложив на голову каждой троицу епископских шляп. Однако он был сильным человеком и сопротивлялся, как мог.