– Да, возможно, я и говорила что-то в этом роде. Инспектор Пастор ответил ей улыбкой, явно довольный тем, что они с Эдит работают на одной волне.
   – Как бы то ни было, а комиссар Серкер отправил вас в тюрьму проверить, не лучше ли кое-что понять.
   Все правильно. А последовавшее за тюрьмой пребывание в клинике настолько прочистило Эдит мозги, что она навсегда утратила вкус к внутривенному спорту.
   – Ведь вы больше не употребляете наркотики, правда?
   Впрочем, в устах инспектора Пастора это звучало не вопросом, а констатацией. Нет, она не кололась уже много лет, даже не притрагивалась к шприцу, так, иногда выкуривала косячок, чтобы подправить настроение. Теперь она отправляла карабкаться вверх других. Но эти другие стали иными. Теперь ее не встретишь у входа в школу. В тюрьме она поняла, что молодежь все же имеет свой шанс, хотя и очень жалкий. А как насчет домов для престарелых? Или клубов «Для тех, кому за 60»? Или коридоров жалких стариковских меблирашек? Или подъездов жилых домов, где живут, в одиночестве и холоде те, у кого нет даже гипотетического шанса молодости? Старики…
   Этот инспектор, только что рассказавший Эдит ее жизнь так, как будто она была его собственной сестрой, этот юный инспектор Пастор, розовощекий, кудрявый мальчик с ласковым голосом, теплым свитером и цветущим видом, по мере рассказа выглядел все менее цветущим, так что даже цвет лица у него совершенно исчез, а под глазами легли бездонные провалы свинцового оттенка. Сначала он показался Эдит совсем молоденьким – ей бросилась в глаза ручная вязка свитера, явно мамочкин подарок, но разговор продолжался, и возрастная граница собеседника отодвигалась все дальше. И голос его тоже теперь звучал как-то невнятно, как затертая магнитофонная лента, которая вдруг начинает плыть, и глаза глядели из глубины глазниц тускло и измученно.
 
   Да, старики…
   Эдит слушала теперь свои собственные мысли, которые читали губы мертвенно-бледного инспектора, губы, ставшие внезапно такими слабыми и сухими, она слушала, как он пересказывает ее собственную теорию про стариков, которых дважды лишили молодости, один раз в четырнадцатом, другой раз в сороковом, не говоря уже об Индокитае и Алжире, инфляции и банкротствах, не вспоминая об их мелких лавочках, сметенных однажды утром в сточную канаву, а также о слишком рано умерших женах и о забывчивых детях… Если вены этих стариков не имеют права на утешение, а их мозги на вспышку света… если их призрачное существование не может завершиться хотя бы иллюзией сверкающего апофеоза – тогда и вправду нет в мире справедливости.
   – Откуда вы узнали, что я так думаю?
   Этот вопрос вырвался у Эдит, и полицейский поднял к ней лицо, казалось, обезображенное проклятием.
   – Вы так не думаете, вы так говорите.
   Это тоже было верно. Она всегда ощущала необходимость в теоретическом алиби.
   – А можно узнать, что я думаю на самом деле?
   Он не спешил с ответом, как очень старый человек, которому жить осталось недолго.
   – То же, что и все теоретизирующие психи вашего поколения: вы ненавидите отца и делаете все для разрушения его образа.
   Он с горечью покачал головой:
   – Но что действительно забавно, так это то, что отец сам провел вас, мадемуазель.
   И тут инспектор Пастор выдал такое, что кровь застыла у нее в венах. Перед ее ошеломленным взором предстал гомерически смеющийся Понтар-Дельмэр. От удара она пошатнулась. Ее волнение передалось и инспектору. Он огорченно покачал головой.
   – Боже мой, – сказал он, – все это ужасающе просто.
   Когда Эдит немного пришла в себя, инспектор Пастор (да что же за болезнь может так исказить лицо человека?) перечислил ей все окружные мэрии, где она с блеском проявила себя в роли медсестры-искусительницы. Он продемонстрировал фотографии (как она хороша на снимке в мэрии XI округа, с пакетиком таблеток в руке!). Потом инспектор Пастор назвал десяток возможных свидетелей и перешел к именам людей, вовлекших Эдит в сеть сбыта наркотиков. Все было сделано так непринужденно, что Эдит сама выдала остальных, до последнего.
   Тогда инспектор Пастор вытащил из кармана заранее заготовленное признание, вписал туда своей рукой ряд недостающих фамилий и вежливо спросил девушку, не соблаговолит ли она подписать. Вместо испуга Эдит испытала огромное облегчение. Правовое государство – это вам не хухры-мухры! Без подписи ничто в этом несчастном мире не действительно! Разумеется, подписывать она отказалась.
   Да. Она спокойно закурила сигарету и отказалась поставить подпись.
 
   Но мысли инспектора Пастора были заняты не Эдит. Пастор проводил взглядом спичку вплоть до кончика английской сигареты и перестал думать о девушке. Как принято говорить, он «отсутствовал». Он где-то витал… Где-то в прошлом. Он стоял перед Советником, а тот, опустив голову, говорил: «На этот раз все, Жан-Батист, куря по три пачки сигарет в день, Габриэла вырастила у себя какую-то неизлечимую мерзость. В легких. Большое пятно. И метастазы в других местах…» Сигареты были вечной причиной ссор между Габриэлой и Советником. «Чем больше ты куришь, тем хуже у меня с потенцией». Это ее немного останавливало. Только немного. И вот сейчас Советник стоял перед Пастором и заученным тоном говорил: «Мальчик мой, нельзя же допустить, чтоб она сгнила в больнице? Нельзя же допустить, чтобы я превратился в маразматического вдовца? Ведь это невозможно?» Старик просил у сына согласия. Разрешения на двойное самоубийство. Только б сын не отказал! Двойное самоубийство… в каком-то смысле их жизнь и не могла кончиться иначе. «Дай нам три дня, а потом возвращайся. Все бумаги будут в порядке. Вырой нам одну яму на двоих, не мудри с надгробием, поставь что-нибудь попроще – не стоит тратить деньги на пустяки». И Пастор разрешил.
   – Я ни за что не подпишу этой бумаги, – говорила в это время Эдит.
   Инспектор посмотрел на нее взглядом живого мертвеца:
   – Мадемуазель, у меня есть беспроигрышный метод заставить вас это сделать.
 
   ***
 
   Теперь Эдит слышала, как инспектор спускается по лестнице. Слишком тяжелые шаги для такого щуплого тела. Глядя на этот череп, не оставивший ей ни малейшей надежды, она рассказала все, что знала. А потом она подписала. Да, «метод» инспектора оказался эффективным. Он не арестовал ее. «Даю вам двое суток, чтобы сложить чемоданы и исчезнуть: я обойдусь без ваших показаний на суде». Она взяла сумку и сложила в нее то, что полнее всего характеризовало ее жизнь: плюшевый мишка из детства, гигиенические тампоны из юности, сегодняшнее платье и две толстенные пачки денег на завтра. Уже коснувшись рукой двери, она одумалась, присела к туалетному столику и на большом листе белой бумаги написала: «Мама никогда не вязала мне свитеров».
   После чего она не пошла назад к двери, а открыла окно и, по-прежнему с сумкой в руке, встала во весь рост в оконном проеме. Инспектор Пастор шагал по дну пропасти рядом с крошечной вьетнамкой. В Бельвиле, вдруг вспомнила Эдит, она в последнее время часто встречала одну очень старую и очень маленькую вьетнамку. Инспектор Пастор сейчас скроется за углом. Внезапно Эдит увидела перед собой жирного Понтар-Дельмэра, его невероятные подбородки тряслись в гомерическом хохоте, чем-то напоминающем смех людоеда. Этот людоед был ее отцом. Дочь людоеда… Она загадала последнее желание: пусть полицейский отчетливо услышит, как ее тело расплющится о мостовую. И она бросилась в пустоту.
 
   – Тянь, пожалуйста, расскажи мне анекдот. Как только они завернули за угол, вьетнамка начала рассказ:
   – Один мужик, альпинист, сорвался с горы.
   – Тянь, пожалуйста, анекдот…
   – Подожди ты две секунды, сынок. Значит, сорвался он, этот альпинист, летит, летит, веревка рвется, в последний момент он цепляется за выступ обледенелого гранита. Под ним две тысячи метров пустоты. Мужик подождал немного, поболтал ногами над пропастью и наконец тоненько так спрашивает: «Есть тут кто-нибудь?» В ответ ни фига. Тогда он снова спрашивает, погромче: «Есть тут кто-нибудь?» Вдруг раздается громоподобный голос. «Есть, Я, – несется со всех сторон, – Господь Бог!» У альпиниста сердце колотится, пальцы оледенели, он ждет. Тогда Бог говорит: «Если веруешь в Меня, отпусти этот поганый выступ, а Я пошлю тебе двух ангелов, они тебя подхватят на лету…» Ну мужик подумал немного, а тишина вокруг, только звезды, и говорит: «Вы не могли бы позвать кого-нибудь еще?»
   Разряд, хорошо известный Тяню, прошел по лицу Пастора. Когда на физиономии инспектора вновь появилось некое подобие жизни, Тянь сказал:
   – Сынок…
   – Да?
   – Придется сажать югослава Стожилковича.
27
 
   Следуя совету Малоссена, бабушка Хо явилась ровно в девять часов на угол бульвара Бельвиль и улицы Пали-Као. В ту же секунду доисторический автобус с империалом, набитый шаловливо настроенными старушками, встал перед ней как вкопанный. Она не колеблясь поднялась в него и была встречена овацией, достойной королевской наследницы, которую подводят к быку. Окруженная, обцелованная, обласканная, она была усажена на лучшее место – огромный, обтянутый кашмирской парчой пуф на возвышении справа от водителя. Последний, то есть водитель Стожилкович, старик с угольной шевелюрой, вскричал невероятной силы басом:
   – Сегодня, девочки, в честь мадам Хо мы устроим вояж по азиатскому Парижу.
   В автобусе не было ничего автобусного. Веселенькие льняные занавесочки на окнах, мягкие диванчики вместо сидений, обитые бархатом стенки, мягкие накидки, ломберные столики, привинченные к полу сквозь толщу ковров, изразцовая печка-голландка, пышущая ароматным дровяным жаром, бронзовые бра в стиле модерн, таинственно мерцающий пузатый самовар – вся эта рухлядь, явно собранная по помойкам не за один рейс, придавала автобусу Стожилковича сходство с транссибирским борделем, что не преминуло насторожить бабушку Хо.
   – Клянусь, сынок, я решил, что стоит мне зазеваться, как я окажусь в чине старшей шлюхи подпольного притона города Улан-Батора, Внешняя Монголия.
   Но лицо Пастора не выражало ничего, кроме профессионального внимания. В голове у Пастора стремительно падала вниз девушка. Голову Пастора наполнял окровавленный асфальт. Тянь протянул стакан бурбона и две розовые таблетки. Пастор отодвинул таблетки и чуть пригубил янтарного напитка.
   – Дальше.
   И действительно, Тянь поднялся в этот автобус, по-прежнему кипя яростью и по-прежнему убежденный (интуиция, сынок, женская половина любого хорошего сыщика) в том, что Малоссен убивал старух, а медноголосый югослав – его сообщник. Атмосфера автобуса не усыпила бдительности Тяня. Пускай заботами Стожилковича старушки явно казались счастливее многих девиц, пускай ни одна из них, по видимости, не страдала ни одиночеством, ни бедностью, ни хотя бы малейшим ревматизмом, пусть даже казалось, что все здесь нежно любят друг друга, что этот Стожилкович предупреждает их малейшее желание так, как ни один самый внимательный супруг… так-то оно так…
   – Но если все это для того, сынок, чтобы, как старых уток, отправить их под нож…
   И бабушка Хо была начеку. Она была начеку, когда они колесили по Китайскому кварталу за площадью Италии, она бдила, когда ей протянули сочное манго и редкостный мангостан (плоды, которых она никогда не пробовала, и названия, естественно, не знала, но бабушка Хо радостно попискивала, конспиративно прикрываясь невнятным акцентом), итак, она была бдительна и недружелюбна до тех пор, пока Стожилкович, сам того не ведая, не нанес ей один ужасный удар, разом снесший все ее заградительные сооружения.
   – Это, девочки, современный Китайский квартал, – возвестил он в облаке кориандра между иероглифическими вывесками на улице Шуази, – но есть и другой, гораздо более древний, и я, археолог ваших юных душ, немедленно вам его покажу!
   На этом этапе своего рассказа Тянь замялся, как игральные кости сгреб обе отвергнутые Пастором пилюли, обильно запил их бурбоном, вытер губы ладонью и сказал:
   – А теперь слушай хорошенько, сынок. Тут наступает конец дальневосточному хождению по барахолкам, мы все залезаем в автобус, и Стожилкович везет нас по улице Тольбиак к аналогичному мосту, выходящему, как ты, возможно, знаешь, на винный склад, то бишь на новый склад, построенный в сорок восьмом году.
   Пастор поднял бровь:
   – Это же квартал твоего детства, нет?
   – Именно, сынок.
   Югослав кладет руль налево, выруливает на набережную Берси, потом направо, перемахивает Сену и тормозит свой сундук с бабулями как раз напротив Нью-Велотрека Маде ин Ширак.
   «Девочки, видите эту гигантскую мышеловку? – взревел Стожилкович. – Видите вы этот подземный взрыв современной архитектурной мысли?» – «Да-а!» – отвечает хор девушек. – «А знаете, зачем он нужен?» – «Не-ет!» – «Так вот, он нужен для того, чтоб юные психи вертелись по кругу на сверхсовременных велосипедах, которые тем не менее остаются все теми же допотопными педальными агрегатами!»
   – Он и вправду так выражается, этот Стожилкович? – спросил Пастор.
   – И даже лучше, сынок, он говорит с роскошным сербскохорватским акцентом, и я совершенно не уверен, что они понимают все, что он им навешивает, но не перебивай, слушай, что было дальше.
   – Сударыни, это преступление! – вопит Стожилкович. – Потому что знаете, что здесь было до возникновения данного флюса?
   – НЕТ!
   – Здесь был маленький винный подвальчик, о, ничего особенного, скромная забегаловка, где разливала что придется самая поразительная, самая щедрая пара из всех, кого я когда-либо знал!
   Сердце бабушки Хо перестало биться, и сердце инспектора Тяня окаменело внутри сердца бабушки Хо. Ведь он слушал историю своих собственных родителей.
   – Жену звали Луиза, – продолжал Стожилкович, – но все звали ее Луиза-Тонкинка. Короткого срока учительской службы в Тонкине ей хватило на то, чтобы понять: хватит ломать колониальную комедию. Она вернулась домой, ведя за ручку крошечного тонкинского мужа, и вдвоем они выкупили винный погребок Луизиного отца. Она родилась в винной лавке, значит, там ей и жить! Верно, такова была ее удивительная судьба. И она стала самой милосердной торговкой вином на свете. Просто находка для нищих студентов и прочих пасынков большой Истории – то бишь для нас, югославов… «У Луизы и Тяня», девочки, мы находили приют, не имея ни гроша, – рай, когда думали, что потеряли душу, и милую родину, когда чувствовали себя бездомными скитальцами. А когда послевоенное время сотрясало наши бедные головы, когда мы и вправду не могли понять, то ли мы сегодняшние мирные студенты, то ли вчерашние героические убийцы, тогда старший Тянь, муж Луизы, Тянь из Монкая (уроженцем которого он был) брал нас за руку и уводил к миражам своей задней лавки. Он укладывал нас на циновки, бережно, как больных детей, которыми мы, в сущности, и были, протягивал нам длинные кальяны и скатывал пальцами маленькие опиумные шарики, в потрескивании которых мы вскоре обретали то, чего не давало даже красное вино.
   – И вдруг я их разом вспомнил, сынок, вспомнил эту команду югославов, ходивших к моим предкам сразу после войны. Этот Стожилкович был одним из них, да, я узнал его, как будто видел вчера, а ведь сорок лет прошло! Его дьяконский бас… манера говорить со всякими выкрутасами… вообще-то он ни капли не изменился… Стожилкович, Стамбак, Миложевич… Вот как их звали… Мать кормила и поила их задарма, это точно. Конечно, у них не было ни копейки. А иногда отец усыплял их с помощью опиума… Мне, помнится, это было не особенно по душе.
   – Они сражались с нацистами, – говорила мать, – они победили власовцев, а теперь вдобавок им надо следить за русскими, ты не считаешь, что они заслужили время от времени трубочку опиума?
   А надо тебе сказать, что я уже в то время был ментом, совсем еще зеленым велопатрульным, и эта задняя лавка меня, в общем-то, беспокоила. О ней уже ходили слухи, и посещали ее отборные ребята. Чтоб никого не смущать, я, не доходя до дома, снимал полицейскую форму. Скатывал ее – и в сумку, а домой заявлялся в рабочей спецовке, с велосипедом под ручку, будто иду с электролампового завода.
   Тянь ностальгически усмехнулся:
   – А теперь я работаю под китаянку! Видишь, сынок, с самого начала у меня просто призвание к подпольной работе… Но я не это хотел тебе сказать…
   Тянь провел рукой по седеющему ежику. Каждый волосок немедленно распрямился, как пружина.
   – Память, сынок… одно воспоминание тащит за собой другое… как воображение, только задом наперед… сплошная дурь.
   Теперь уже Пастор полностью присутствовал при разговоре.
   – В один прекрасный день, – сказал Тянь, – или, вернее, вечер, весенний вечер, под большой глицинией у входа в распивочную, – да, у нас была глициния, сиреневая, – мамины сербскохорватские орлы, умеренно нализавшись, сидели за столом, и один из них вдруг воскликнул (не помню уж, Стожилкович или кто другой): «Мы бедны, наги, одиноки, у нас даже нет женщин, но мы вписали в историю чертовски яркую страницу!» Тут мимо них проходит один мужик, прямой, во всем белом, останавливается у их столика и заявляет следующее: «Писать Историю – это значит перекраивать Географию».
   Он тоже был клиентом отца. Он приходил курить каждый день в один и тот же час. Моего отца он ласково называл своим аптекарем. Он говорил ему: «Наш старый подагрический мир все чаще будет нуждаться в ваших лекарствах, Тянь…» И знаешь, кто был этот мужик?
   Пастор отрицательно покачал головой.
   – Коррансон. Губернатор колонии Коррансон. Отец малышки Коррансон, которая сейчас играет в спящую красавицу в госпитале Святого Людовика. Это был он. Я совершенно про него забыл. А теперь он у меня перед глазами, прямой, как палка, сидит в кресле и слушает, как мать предрекает ему крах французского Индокитая, потом Алжира, и я снова слышу, как он отвечает: «Вы тысячу раз правы, Луиза. География должна снова вступить в свои права».
 
   Бутылка бурбона теперь стояла пустая перед инспектором Тянем. Он качал головой справа налево, без конца, как будто столкнулся с невероятной идеей.
   – Я влез в этот автобус, сынок, чтоб припереть к стенке югослава Стожилковича, я был убежден, что сцапал потрошителя старух или хотя бы его сообщника, а тут вдруг он воскрешает мне мать во всем ее блеске и отца во всей его мудрости…
   После долгого молчания он добавил:
   – Однако мы с тобой честные сыщики, значит, придется его сажать.
   – За что? – спросил Пастор.
 
   ***
 
   – А теперь что будем делать, девочки? – Нет, это был даже не вопрос, Стожилкович выкрикнул это как ритуальный клич, или как ведущий по телевизору объявляет выигрышный номер.
   И единым воплем почтенные дамы ответили:
   – АКТИВНО СОПРОТИВЛЯТЬСЯ БЕССМЕРТИЮ!
   Стожилкович припарковал автобус неподалеку от Монружского холма, у небольшого съезда с дороги за старым вокзалом. Это было одно из тех заброшенных мест на окраине Парижа, где то, что умерло, еще не уничтожено тем, что должно родиться. Вокзал давно лишился дверей и стекол, между шпалами росли лопухи, обломки крыши валялись на щербатом плиточном полу, всевозможные настенные надписи учили жизни, и тем не менее вокзал сохранил остатки вокзального оптимизма, не допускающего смерти поездов. Старушки радостно пищали, как детки, дорвавшиеся до воскресного сквера. Они пританцовывали от счастья, и щебенка визжала под их картонными подметками. Одна бабуля встала у дверей на стреме, Стожилкович же приподнял люк, скрытый полусгнившим помостом, в прежние времена, вероятно, служившим основанием для стола начальника вокзала, чтобы он мог увидеть пути из этой узкой комнаты со слишком высоко расположенными окнами. Бабушка Хо, робко следуя в хвосте процессии, протиснулась в открывшийся за люком подземный ход. Это был круглый колодец с железным трапом. Впереди идущая старушка (с авоськой в руках и слуховым аппаратом в правом ухе) успокоила бабушку Хо, пообещав предупредить, когда будет последняя ступенька. Бабушке Хо казалось, что она спускается внутрь себя. Непроглядная тьма. И вдобавок мокровато.
   – Осторожно, – сказала дама с хозяйственной сумкой, – вы прибыли на место.
   Несмотря на крайние меры предосторожности, с которыми бабушка Хо опустила ногу на землю, волосы инспектора Тяня дыбом встали под париком. «Да Господи ты Боже, куда меня занесло?» Вокруг была ни мягкость и ни твердь, ни глыба, ни песок, нечто прочное и абсолютно бесплотное, ни твердое, ни жидкое и ни глинистое, зато сухое и податливое, оно набивалось в сандалии бабушки Хо, оно было холодным и неизвестно почему исполненным самого древнего ужаса.
   – Ничего страшного, – сказала дама с хозяйственной сумкой, – это просто отвал Монружского кладбища, здесь самые древние кости из общих могил.
   – Блевать не время, – приказали друг другу бабушка Хо и инспектор Тянь. И сглотнули то, что оказалось у них в глотке.
   – Верхний люк закрыт? – спросил голос Стожилковича.
   – Люк закрыт, – бойко ответил кто-то из старушек, как юнга с мостика подводной лодки.
   – Хорошо, можно зажечь лампы.
   И бабушку Хо, если можно так сказать, «просветили». Она находилась в катакомбах. Не в тех художественно-прикладных катакомбах на станции метро Денфер-Рошро, где по полочкам расставлены надраенные черепа, а берцовые кости разложены по калибрам, нет, здесь были настоящие, дико запутанные катакомбы, и маленькому отряду сначала пришлось несколько сотен метров чапать по россыпям сухих перемолотых костей, откуда временами выглядывал какой-нибудь вполне гуманный обломок тазовой лоханки. «Какая жуткая мерзость!» Инспектор Ван Тянь чувствовал, как в нем вновь разгорается гнев на Стожилковича. «Заклой галотку! – мысленно приказала ему бабушка Хо. – И отклой галаза». И он закрыл одно и открыл другое, тем более что Стожилкович тут же предупредил:
   – Внимание, девочки, подходим. Гасите лампы.
   Они оказались в большом зале, который бабушка Хо толком не разглядела, но стены были сплошь заставлены мешками с песком. Мрак продлился секунду, потом:
   – Свет! – закричал Стожилкович.
   И внезапно с потолка ринулся ослепительный поток света, белый, как ледяной душ. Все старушки стояли в ряд по обе стороны от бабушки Хо. Едва она успела это сообразить, как в глаза ей бросилась еще одна вещь. Она возникла впереди, на расстоянии метров в десять, она выпрыгнула из земли, как чертик, но не успела бабушка понять, что это, как раздался выстрел и «чертик» разлетелся на куски. Бабушка Хо подскочила. Потом глаза ее обратились к соседке, старой даме с авоськой и слуховым аппаратом. Припав грудью к полусогнутому колену и выставив вперед руки, она сжимала небрежно дымившийся пистолет тридцать восьмого калибра.
   – Браво, Генриетта, – воскликнул Стожилкович, – ты по-прежнему проворней всех!
   У большинства женщин тоже в руках было оружие, но они не успели прицелиться в выкинутую мишень.
 
   ***
 
   – Как ты понял, Стожилкович вооружил этих старух, чтобы они могли дать отпор убийце, и каждое воскресенье он тренирует их: стрельба на звук, стрельба по мишени, стрельба из положения лежа, стрельба в броске, они палят напропалую, патронов не жалеют, вскидывают стволы быстрее молнии, поверь мне, нашим пионерам из угрозыска есть чему поучиться.
   – Однако, несмотря ни на что, двоих все-таки прирезали, – заметил Пастор.
   – Вот именно это и твердит без остановки Стожилкович. И они решили увеличить количество тренировок.
   – Так вот что они называют «Активным сопротивлением Бессмертию»? – спросил Пастор, наконец-то вновь обретая улыбку.
   – Вот именно, сынок, ну, что ты на это скажешь?
   – То же, что и ты, – придется прикрыть эти игры, пока они всех не перестреляли.
   Тянь грустно покачал головой:
   – Прикроем во вторник, если ты согласен немного мне помочь. Они по вторникам собираются у одной глухой бабульки, чистят оружие, меняются, набивают гильзы, в общем, там у них что-то вроде оружейной мастерской или охотничьего клуба…
   Помолчали. Потом:
   – Скажи-ка, сынок, я вот одну вещь подумал.
   – Да?
   – А Ванини-то, он случайно не бабушкину ли конфетку проглотил?
   – Все может быть, – сказал Пастор. – По крайней мере именно это утверждает Хадуш Бен Тайеб.
   Тянь снова долго качал головой, потом сказал, улыбаясь в пустоту:
   – Знаешь, там есть хорошенькие…
28
 
   Они не оказали троим инспекторам ни малейшего сопротивления. Даже жалко было. У Пастора, Тяня и Карегга было ощущение, что они не обезоруживают банду, а воруют игрушки у сироток. Они так и остались сидеть вокруг большого стола с аккуратно разложенными миниатюрными весами, гильзами, порохом и пулями. (Они собирались заготовить патроны на неделю.) Они сидели, низко опустив головы. Они молчали. Они испытывали не то чтобы чувство вины, испуга или хотя бы беспокойства, просто они внезапно состарились, вернулись к своему одиночеству и скуке. Карегга и Пастор складывали конфискованное оружие в большой мешок, Тянь занимался боеприпасами. Все происходило при полном молчании Стожилковича, глядевшего настолько невозмутимо, что, казалось, он сам возглавляет операцию.
   Каждый раз, проходя мимо, Тянь со страхом ждал, что югослав скажет: «Так это вы – вьетнамка? Отлично сработано». Но Стожил ничего не сказал. Он не узнал его. Стыд, который испытывал Тянь, от этого только усилился. «Перестань себя грызть, Господи Боже мой, нельзя же было дать им перестрелять всю молодежь призывного возраста! Мало тебе Ванини?» Но сколько Тянь ни уговаривал себя, стыд не отцеплялся. «С каких это пор ты так разоряешься по какому-то вонючему Ванини?» Эта мысль тоже не прибавила ему бодрости. Да настреляй они целый шашлык из разных там Ванини, он все равно готов озолотить этих стареньких, а теперь и безоружных стражей порядка. «Не говоря о том, что теперь они снова боятся, они снова, как гусыни со связанными лапами, ждут, когда им перережут глотку». В который уже раз Тянь сталкивался с собственным поражением. В конце концов, то, что этот псих еще бегает на свободе, – его вина! Он разоружает их, а ведь защитить их он не способен. У него даже нет подозреваемого – с тех пор, как он ближе узнал Стожилковича, версия Малоссена странным образом утратила всякое правдоподобие. Такой мужик, как Стожилкович, и вправду не мог дружить с убийцей.