Джулии нет.
   Джулии нет?
   Или Джулии больше нет?
   Странный стук у меня в груди. Этот стук мне незнаком. Сердце стучит одиноко. Удары отдаются в пустоте. Словно бьет набат, и некому его услышать. Мне пересадили чужое сердце. Сердце вдовца. Потому что люди, способные устроить такое в квартире, могут сделать с Джулией все, что угодно. Ее убили. Они ее убили. Они убили мою Джулию.
 
   ***
 
   Есть люди, которых горе убивает. Других оно погружает в глубокую задумчивость. Есть люди, которые стоят у открытой могилы и несут бог знает что, потом продолжают нести бог знает что на обратном пути, и даже не о покойнике, а о какой-нибудь домашней ерунде, есть люди, которые собираются наложить на себя руки, но по ним это не видно, есть люди, которые много плачут и быстро утешаются, есть те, кто тонет в собственных слезах, есть люди, довольные, что от кого-то избавились, есть люди, которые не могут вспомнить, как выглядел покойный, пытаются – и не могут, он унес лицо с собой, есть люди, видящие покойника повсюду, они хотят вычеркнуть его из памяти, продают его шмотки, жгут фотографии, переезжают на новую квартиру, на другой материк, начинают все по новой с кем-нибудь живым, но ничего не помогает, покойник рядом, он в зеркале заднего вида, есть люди, которые на кладбище выпивают и закусывают, есть те, что обходят его за версту, потому что у них всегда в голове открытая могила, есть люди, отказывающиеся от пищи, есть люди, не отказывающиеся выпить, есть люди, которые раздумывают, подлинное у них горе или напускное, есть люди, с головой ныряющие в работу, есть люди, наконец-то берущие отпуск, есть люди, которые считают смерть чем-то неприличным, есть люди, находящие ее естественной в определенном возрасте, при определенных обстоятельствах, при условии войны, при наличии болезни, мотоцикла, машины, такое уж время, такая уж жизнь, есть люди, считающие, что смерть – это жизнь.
   А некоторые делают черт знает что. Например, мчатся сломя голову. Мчатся так, как будто не могут остановиться. Вот так и я. Я бегом слетаю по лестнице. Я не пытаюсь ни от кого удрать, нет, бежать мне не от кого, я как будто сам кого-то догоняю или что-то догоняю, что-то вроде смерти Джулии… Но единственное, что попадается мне на пути, это крошечная вьетнамка на площадке третьего этажа. Я врезаюсь в нее, и она буквально взлетает на воздух, заполняя пространство разноцветным фейерверком таблеток, флакончиков, пилюль и облаток. Как будто взорвалась аптека. Или семейный альбом, потому что от толчка я выронил фотографии наркомедсестры. К счастью, четырьмя ступеньками ниже вьетнамка падает в объятия кудрявого паренька в огромном растянутом свитере. Сам я уже далеко внизу и не извиняюсь. Я бегу дальше вниз, выскакиваю из подъезда под ледяной душ, поскольку небо решило воспользоваться моментом и выплеснуть на город все свои запасы, и я бегу по улице Тампль, как пущенный по воде камень, пересекаю по диагонали 33 677 квадратных метров поверхности площади Республики, перепрыгивая автомобильные капоты, садовые ограды и писающих собак, и, не сбавляя скорости, пробегаю 2 850 метров водоворота вдоль по проспекту все той же Республики. Я бегу против течения, но ничто не остановит человека, который бежит без цели куда глаза глядят, потому что я бегу на кладбище Пер-Лашез, а какая же это цель, моя цель – Джулия, моя заветная, любимая цель, зарытая под грудой обязанностей, моей целью была Джулия, но я бегу и не думаю, бегу и не мучаюсь, от черного дождя у меня выросли щекотные птичьи крылья, я бегу мили за милями, хотя одна мысль о том, чтоб пробежать стометровку, меня всегда безумно утомляла, я бегу и буду бежать, я никогда не остановлюсь, я бегу, и в каждом башмаке у меня по аквариуму, мысли мои тонут, я бегу и в этой новой своей жизни подводного бегуна – ужас, как человек ко всему привыкает, – встречаю образы, человек всегда может обогнать мысли, но образы рождаются из самого ритма бега, погром в квартире – рядом лицо Джулии, вспоротая подушка – Джулия внезапно хмурится, изувеченный телефон – Джулия кричит (так вот что ты увидел, Джулиус?), вой собаки Джулиуса, надсадный протяжный вой, – со стен сорвали обшивку, Джулию бросили на пол, я бегу сквозь лужи и оплеухи, сквозь брызги и вопли, но не только это, – прыжок через стремнину, и Джулия впервые входит в мою жизнь, взмах ее гривы, движение бедер, разодранные книги – и полная грудь Джулии, удары, крики, удары, – но непобедимая и улыбающаяся Джулия склонилась надо мной: «На испанском слэнге слова „любить" и „есть" – одно и то же», я бегу, чтобы меня съела Джулия, холодильник вывернут наизнанку, – что им было нужно? – и мысль, догоняющая образы, стремительная, несмотря на весь заряд ужаса, мысль: «Им было нужно узнать то, что знала Джулия». – «Чем меньше тебе известно, тем безопасней будет всем нам». Правильно, Джулия, иначе они снова поймают несчастных стариков. «Не звони мне, Бен, и не приходи, на некоторое время я вообще исчезну», а вдруг они пришли ко мне, пока я тут бегаю как последний кретин, а вдруг они теперь знают то, что хотели узнать, и пошли по следу, и ворвались в дом, где с детьми и дедушками одна мама? Лужи, удары, ужас, ручьи, я перебегаю проспект у лицея имени Вольтера, машины гудят, шоферы матерятся, я скольжу по воде, чуть не падая под колеса, пьяной чайкой ныряю в улицу Плишон, перелетаю Шеменвер и врываюсь в нашу барахолку. Наверняка спринтеров предварительно запугивают, иного объяснения нет. Чемпионы бегут от страха и вдребезги разносят рекорды.
   От удара одно из матовых стекол вылетело. Когда я открываю дверь квартиры, теплый ручеек крови течет у меня по лицу вперемешку с холодным небесным супом. В барахолке пусто. Но не просто пусто. Там пусто, как после внезапного бегства. Как будто людей сорвало с места. В последнюю секунду. Все побросали и исчезли. Дом пустой, а должен быть полным. Никого. Никого, кроме мамы, неподвижно сидящей в кресле. Она обращает ко мне залитое слезами лицо и смотрит так, как будто не узнает.
20
 
   – Тянь, ты жив?
   Пастор отказался от идеи собрать все лекарства. Отдельные таблетки, аккуратно пройдя повороты лестницы, допрыгали по ступенькам до первого этажа. На площадке четвертого в строгом шелковом платье сидела согнутая в три погибели бабушка Хо и попискивала при каждом вдохе.
   – Ты жив? – снова спросил Пастор.
   – Вроде меня только что убили.
   – Сможешь подняться?
   – Покойники идут на небо своим ходом.
   Пастор обнял бабушку Хо за ребрышки и помог ей добраться до двери Джулии Коррансон.
   – Приехали.
   Тянь затруднился бы сказать, к чему в точности это относилось – к затраченным усилиям или к тому зрелищу, что предстало перед их глазами за распахнутой дверью квартиры. Поскольку Пастор не издавал ни звука, Тянь обернулся. И испугался, увидев лицо «сынка». Пастор смотрел на груды развалин так, как будто речь шла о его собственной квартире. Он был настолько потрясен, что без сил сполз вдоль дверного косяка. Лицо, белое как мел. Застывший взгляд. Открытый рот.
   – Да что ты, сынок, кражи со взломом не видел?
   Пастор поднял пудовую руку.
   – Видел. Как раз видел. Не беспокойся, Тянь, сейчас пройдет.
   Они долго стояли на пороге, словно опасаясь усугубить беспорядок в доме.
   – Во все дырки залезли, – сказал Тянь.
   Наконец Пастор поднялся. Но выражение глаз у него не изменилось.
   – Малоссен не мог сделать этого в одиночку.
   – Малоссен?
   – Это фамилия того типа, который сбил тебя на лестнице.
   – Он что, по дороге вручил тебе визитную карточку?
   – Джулия Коррансон написала о нем статью, там были фотографии.
   Голос Пастора звучал далеко, как будто он говорил в себя.
   – Малоссен, говоришь? Запомним, – сказал Тянь.
   Теперь они двигались по комнате, высоко поднимая ноги, так, как с несколько запоздалой осторожностью ходят по груде обломков.
   – Их было по крайней мере двое-трое, да?
   – Да, – сказал Пастор. – Специалисты. Строители. Видно по работе.
   В его задумчивом голосе слышалось что-то вроде ярости.
   – Смотри, – добавил он, – они даже вскрыли проводку и залезли в электрические розетки.
   – Как думаешь, чего-нибудь нашли?
   – Нет. Они не нашли ничего.
   – Откуда ты знаешь?
   – Крушить они стали от досады. Тянь осторожно поворошил обломки.
   – А что, по-твоему, они искали?
   – Что можно искать у журналистки?
   Присев на корточки, Пастор вытащил фотографию, зажатую обломками разбитой вдребезги рамки.
   – Смотри.
   На снимке был изображен мужчина в белом мундире, висевшем на нем, как на вешалке, в судорожно сжатой руке – белая фуражка с дубовыми листьями. Его насмешливый взгляд, казалось, был направлен прямо на Тяня и Пастора. Мужчина стоял у куста вьющихся роз, который был выше него.
   Мундир был ему так велик, что казался с чужого плеча.
   – Папаша Коррансон, – пояснил Тянь. – В мундире губернатора колонии.
   – Он что, болен?
   – Опиум, – ответил Тянь.
   Впервые Пастор по-настоящему понял смысл того выражения, которое употребляли Советник и Габриэла применительно к одному из своих старых больных друзей: «Он опустился». Судя по снимку, отец Джулии Коррансон сильно опустился. Что-то в нем окончательно сорвалось с якоря. Кожа и кости не стыковались друг с другом. Огонь в глазах казался опьянением от последнего погружения. Пастор вспомнил фразу Советника по поводу болезни Габриэлы: «Не хочу видеть, как она пойдет ко дну». Нечеловеческим усилием Пастор отогнал от себя парный образ Советника и Габриэлы.
   – Вот мне интересно знать…
   Чешущий в затылке Тянь сильно напоминал таиландскую крестьянку перед разрушенной тайфуном хижиной.
   – Этот Малоссен…
   Пастор с натугой пошутил:
   – Никак не можешь забыть?
   – Ребра напоминают. Он ведь шел отсюда?
   – Может быть.
   – По-моему, когда он на меня напоролся, у него в руке были фотографии? Или пачка бумаги?
   – Фотографии, – сказал Пастор. – Он их выронил от удара, я подобрал.
   – Ты как думаешь, он их нашел здесь?
   – Спросим у него самого.
 
   ***
 
   Квартира Джулии Коррансон располагалась над почти приличным ателье по пошиву одежды. Оно было единственным в квартале, и там отпускали своих закройщиков-турок всего на два часа позже конца рабочего дня. Никто в ателье не мог вспомнить, чтобы в квартире наверху шумели.
   – Только слышно иногда, – заявил хозяин (славный малый, весь в дутом золоте), – что пишущая машинка стучит.
   – Давно вы ее не слышали?
   – Точно сказать не могу, пожалуй, недели две…
   – А съемщицу давно не видели?
   – Ее вообще не часто увидишь. А жаль! Скроена на славу.
 
   ***
 
   Начался дождь. Настоящий весенний ливень посреди зимы. Резкий холодный дождь. Пастор молча вел машину.
   Тянь спросил:
   – Ты не заметил, в этом разгроме не было пишущей машинки?
   – Нет.
   – Может, она ее носит с собой?
   – Может быть.
   Дождь… Под таким же точно дождем Пастор шел на свое последнее свидание с Советником и Габриэлой. «Дай мне три дня, – попросил Советник, – через три дня приходи, и все будет улажено».
   – Давай заедем в Магазин? – внезапно предложил Пастор.
   – В Магазин?
   – Последняя статья этой Коррансон была посвящена Магазину. Малоссен там работал козлом отпущения.
   – Козлом отпущения? Это что за глупости?
   – Объясню по дороге.
 
   ***
 
   От молодого и свежевыглаженного замдиректора Магазина по кадрам, носившего средневековую фамилию Сенклер, они узнали немного.
   – Это совершенно несерьезно. Мне уже доводилось беседовать по этому поводу с некоторыми из ваших коллег. Мы никогда не использовали Малоссена в качестве козла отпущения. Он работал у нас контролером ОТК, а своей отвратительной привычкой рыдать перед покупателями он был обязан исключительно своему характеру.
   – А разве не из-за этой статьи Джулии Коррансон вы выгнали Малоссена с работы?
   Молодой замдиректора вздрогнул. Он не ожидал, что эта вьетнамка станет задавать ему вопросы. Тем более голосом Габена.
   У них над головами по большому стеклянному куполу Магазина с тропическим упрямством барабанил зимний дождь. «Я бы не смог работать в торговле, – подумал Пастор, – надо иметь ответы на все». Он вспомнил, как Габриэла однажды сказала: «Этот мальчик никогда не отвечает. Он умеет только задавать вопросы». – «Наступит день, и он ответит на все вопросы разом», – пророчески заявил Советник.
   – Как вы думаете, Малоссен способен отомстить журналистке за свое увольнение?
   – Это вполне в его духе, – ответил молодой замдиректора.
 
   ***
 
   Пастор выглядел совсем усталым. Тянь настоял на том, чтоб вести машину самому.
   – Да что ж это за дождь такой, прямо как во Вьетнаме.
   Пастор молчал.
   – Рассказать анекдот, сынок?
   – Спасибо, обойдется.
   – Я тебя выкину у конторы, а сам смотаюсь в Бельвиль. Надо еще кое-что проверить. Встречаемся вечером, за рапортом, идет?
 
   ***
 
   В кабинете Пастора ждал телефонный звонок.
   – Алло, Пастор?
   – Пастор.
   – Серкер говорит. Знаешь последний анекдот?
   – Пока не знаю.
   – Как ты ушел от меня, сразу позвонили из мэрии XV округа.
   – Да?
   – Да! Из райздрава. Ну, муниципальные медсестры. Представляешь, этот Малоссен с помощью стариков бесплатно получает амфетамины.
   – Малоссен? – спросил Пастор так, как будто слышал эту фамилию впервые.
   – Ну да, тот мужик, которому Бен Тайеб хотел втюхать свои таблетки, когда я его брал. Его фамилия Малоссен.
   – И что вы собираетесь делать?
   – Пусть пока погуляет. Он у меня на крючке, но подсекать пока рано.
   – …
   – Пастор!
   – Да?
   – Тебе, конечно, еще расти и расти, но сыщик из тебя будет нормальный!
   Пастор повесил трубку так бережно, как будто аппарат был крайне хрупким предметом.
21
 
   На плите кипит вода, в духовке ужин, но не видно ни Клары, ни деда Рагу. На столе учебник Жереми по истории, но его самого при нем нет. Рядом Малышовая тетрадь по чистописанию со здоровенной кляксой на всю страницу – где же Малыш? Гадальные карты на Терезиной скатерти раскрыты, как веер будущего, – а куда делась Тереза? А Карп? А Калош? А Риссон?
   Мама наконец признает меня и говорит:
   – Ах, это ты, мой мальчик? Ты уже знаешь? Кто тебе сказал?
   И так медлительно вытирает ладонью слезы, что за это время солнце успело бы сесть.
   – Что сказал, мама? Да черт побери, что стряслось?
   Она кивает в сторону стола и шепчет:
   – Верден.
   Я, как дурак, да еще в соответствующем состоянии, залитый кровью и дождем, конечно, сначала подумал про битву под Верденом. Мне с некоторых пор все – Верден.
   – Он помогал Малышу делать чистописание и вдруг упал, прямо лицом в тетрадь.
   Я оставил входную дверь незакрытой. В этот самый момент сырой сквозняк взвивает страницу тетрадки, и она снова бессильно падает. В голове у меня «Верден, Верден», и слово это никак не может встать на место. Иностранцам, наверно, тоже сложно…
   – Смотри, мальчик мой, ты порезался, я сейчас тебе наложу повязку. Ты не мог бы закрыть дверь, пожалуйста?
   Послушный сын закрывает дверь, которая тем не менее остается открытой, поскольку я выбил стекло. Посреди страницы клякса. Как синий взрыв над Верденом.
   – Вердену стало плохо?
   Слава Богу, дошло. Наконец-то я понял. До сих пор не могу забыть облегчение, прозвучавшее в моем голосе:
   – И все? Больше ничего не случилось?
   И снова вижу мамин взгляд. В нем нет оскорбленного достоинства, в том смысле что «Боже, мой старший сын – чудовище!», нет, она смотрит на меня так, как будто при смерти я сам. Она встала, она странно невесома, как знамение (один ее жест – и все в доме беззвучно встает по местам). Она развернула огромное махровое полотенце, она вытирает меня с ног до головы, а моя мокрая одежда падает на пол. Нагой сын перед своей матерью.
   – Они оставили тебя совершенно одну? Сколько жизни в полоске пластыря, налепленного на лоб!
   – Его увезли в больницу Святого Людовика. Она связала мою одежду в узел и возвращается со всем необходимым – сухим и теплым.
   – Им так хотелось поехать с ним. Тебе тоже надо быть вместе со всеми, наверно, ты им нужен. Вот, выпей вот это. Ты запыхался?
   Мясной бульон. Из кубика. Это жизнь. Она кипит и обжигает.
 
   ***
 
   Верден, старина Верден, и все-таки это правда: ни одна новость не принесла бы мне большего облегчения, чем весть о твоей близкой смерти. Я признаюсь тебе в этом, сидя в везущем меня в больницу такси, а ты уж, когда прибудешь наверх, защити меня со знанием дела. Ты ведь не держишь на меня зла за то, что твоя смерть оказалась для меня предпочтительнее других, ты и сам не раз видел, как пуля пробивает чужой мундир. Но Та Здоровая Шишка, что сидит наверху, ничего такого не знает, он-то пороху не нюхал, сидит себе и помыкает праведными душами, и сексом он не занимается, хотя и считается, что он сама Любовь, и потому не понимает он ничего в подлой иерархии любви, по которой выходит, что смерть какого-нибудь Вердена гораздо лучше смерти Джулии…
   Ведь теперь я понял, я понял благодаря тебе, что Джулия бессмертна! Раз они так разгромили ее квартиру, значит, ее саму они схватить не смогли, если они набросились на мебель, то, значит, она выскользнула у них из рук, и это совершенно неудивительно при ее тренировке неуловимой искательницы приключений. Я сам не могу заманить ее в койку. Скажи Ему от моего имени, Верден, что наступит срок и Он мне дорого заплатит за это чувство облегчения! И раз уж ты к Нему собрался, передай еще, что Он мне дорого заплатит за грипп твоей маленькой Камиллы и за то, что Он провел тебя живым сквозь пять лет стального шквала, а напоследок дал последний залп (о Всесильный Эстет!) – эпидемию гриппа-испанки и убил твою девочку, доченьку, малышку, ради которой ты так хотел остаться в живых!
   Вот такие пламенные речи я возносил из везущего меня к Вердену такси Тому, кто, если существует – доказывает, что, как некоторые и подозревали, основа мироздания – дерьмо, а если не существует, а следовательно, не виноват, то оказывается еще полезней, ибо Он такой же козел отпущения, что и я, ни в чем не повинен – но за все отвечает. Дворники гоняют потоки воды по лобовому стеклу. Можно подумать, что они – наш единственный способ передвижения. Шофер, как и я, недоволен Всевышним. Он считает, что этот потоп явно не по сезону и, наверно, Этот там со своими ангелами принял лишнего!
   – Остановите!
   Я крикнул так громко, что таксист ударил по тормозам и машина картинно развернулась под потоком дождя.
   – Да вы что, так вас разэтак?
   – Подождите секунду!
   Я ныряю в дождь и бегу к маленькой скрюченной фигурке возле извергающейся водосточной трубы.
   – Жереми! Ты что здесь делаешь?
   Стоя на коленках посреди потока бьющей прямо в глаза воды, которая рвет из трубы так, как будто взорвалась нефтяная скважина, этот парень оборачивается ко мне и говорит:
   – Не видишь, что ли, бутылку наливаю.
   Абсолютно спокойным голосом, как будто у нас с ним встреча была назначена под этой водосточной трубой.
   – Последняя бутылка Вердена, розлив этого года, Бен, ему надо взять ее с собой.
   Оголтелое бибиканье таксиста.
   – Да брось ты, Жереми, простудишься!
   Руки у него синие, а бутылка наполнена едва наполовину.
   – Все из-за этого хрыча из магазина! Пришлось купить полную бутылку и вылить. Даже воронки не мог одолжить, гад!
   «Хрыч» – это владелец молочного магазина напротив. Он как раз подозвал жену-кассиршу, всех своих (двух) покупателей, и теперь они всем коллективом ржут, стоя у двери. Таксист мой тоже, видимо, соскучился и, опустив стекло, присоединился к веселью:
   – Извините, а это впереди хирургическое или психиатрическое отделение?
   Вот так всегда: человек злится на себя, а отыгрывается на других. Поэтому в три нырка я обхожу такси и сую сто франков прямо в хохочущую глотку.
 
   ***
 
   Медсестры приемного отделения решили, что к ним высадился десант аквалангистов.
   – Но в таком виде туда нельзя!
   Они бегут за нами, мы бежим от них. Вряд ли нас что-нибудь остановит.
   – Вы же накапаете!
   – Скажите спасибо, что ласты сняли! – отвечает Жереми. Потом мне: – Туда, Бен, давай ходу!
   Девицы отстают и сдаются. В глазах у них предстоящий кошмар уборки.
   – За угол и в конец коридора, – заявляет Жереми.
   Мы поворачиваем за угол, но посреди коридора наталкиваемся на небольшой митинг. Громче всех выступает человечек в белом халате, его голос мне знаком: это хорошо поставленный голос, который умеет вопить хладнокровно:
   – Вы десятый день держите ее на наркотиках, Бертольд! Вы превратите ей мозги в белый соус, я точно вам говорю!
   Он тычет пальцем в багроволицего высокого врача, а кивает в сторону палаты, где на белой койке лежит нечто, оплетенное разноцветными щупальцами.
   – А я вам повторяю, что, если ее резко разбудить, она просто подохнет! Так рисковать я не могу, Марти!
   (Марти! Это маленький доктор, он год назад, когда Жереми взорвал свою восьмилетку, пришивал ему палец.)
   – Да вы задницу свою бережете, Бертольд, волнуетесь за свое насиженное место! Если она когда-нибудь проснется после всего, чем вы ее накачали, то вряд ли отличит вашу голову от яиц!
   Медики обсуждают дозу лекарств. Остальные белые халаты – видимо, студенты или ординатура. Атмосфера накалена настолько, что они не осмеливаются смеяться даже в душе.
   – Пошли вы к черту, Марти, в конце концов, насколько мне известно, это не ваше дежурство!
   – Было б мое дежурство, я б вам туалеты мыть не доверил.
   На этой стадии в терапевтическую беседу вмешивается Жереми, стоящий в луже воды с неизменной бутылью в руке:
   – Да свалите, наконец, с дороги, что, кроме вас, всем делать нечего!
   Немая сцена. Марти оборачивается:
   – А, это ты!
   Он берет парня за руку так, как будто они виделись вчера, быстренько осматривает палец и говорит:
   – Надо же, вроде срослось. Какой очередной сюрприз ты нам готовишь? Двустороннюю пневмонию?
   Странно, но Жереми показывает ему свою тару:
   – Доктор, мне бы наклейку на эту бутылку.
   Потом:
   – Там в конце коридора у нас старый друг умирает. Не сходите с нами?
 
   ***
 
   Здесь все: Лауна, Лоран, Малыш, Клара, дедушки и Тереза, которая сидит на кровати и держит ладонь Вердена в своих руках. Верден. Ему надели белую рубашку. Первое больничное щупальце от висящей у него над головой капельницы уже присосалось к его левому предплечью. Он не то чтобы лежит, но и не вполне сидит. Он, как Сарданапал, томно возлежит на трех пуховых подушках, подложенных ему за спину Лауной. Я с ходу шепотом говорю ей, что надо вернуться домой, нельзя оставлять маму одну, Лауна незаметно смывается и уводит с собой Малыша. Надписавший и приклеивший этикетку Жереми лезет на кровать и засовывает бутылку Вердену под руку. «Дождевая вода. Последняя зима». Без слов.
   – Сними в ванной одежду, вытрись и надень халат. Халаты в шкафу.
   Жереми без возражений подчиняется приказу доктора Марти. У изголовья кровати остается замершая группа людей и голос Терезы. Знакомым жестом она разглаживает старческую ладонь и из-под насупленных бровей рассматривает прорытые жизнью траншеи. Одна рука Вердена сжимает бутылку, другая расслаблена. Верден смотрит на Терезу. Да, как принято говорить, на пороге смерти Верден смотрит на нее с той жаждой будущего, которую моя сестра-колдунья с детства умела пробудить во взгляде любого человека. Внезапно мне становятся понятны доводы, приведенные ею как-то раз, когда я с высот своего братски-педагогического рационализма имел нескромность спросить: «Честно, Тереза, неужели ты сама веришь во всю эту чертову дребедень?» И тогда она подняла на меня взор, конечно, не замутненный ни малейшим сомнением, но и не горящий чадным огнем фанатизма. «Дело не в том, чтобы верить или не верить. Просто нужно знать, чего мы все хотим. А хотим мы всего-навсего Бессмертия». Тут я подумал: «Ну, приехали. И чего мне стоило промолчать?» Но она опять заговорила своим скучным тощим голосом: «Люди не знают только, что именно для этого у них есть все необходимое». А у меня в голове: «Это что-то новенькое!» Но Тереза – никогда не замечающая иронических взглядов, так поразительно невосприимчивая к юмору – продолжает: «Видишь ли, когда мы говорим о шансах выжить, о вероятной продолжительности жизни, о тех годах, месяцах, секундах, что нам остается прожить, – что это, как не выражение нашей веры в Бессмертие?» – «Да ну?» – «Вот именно. Я живу и считаю, без устали высчитываю оставшиеся тебе, Бенжамен, шансы на жизнь, и если в каждую секунду твоей жизни я высчитываю оставшиеся секунды, если и в последнюю секунду я высчитываю оставшиеся десятые, сотые, тысячные доли, я рядом с тобой – и в царстве бесконечно малых величин я вычисляю то, что остается, несмотря на все, а значит, „шансы выжить” можно подсчитать всегда, а Бессмертие, Бен, оно не что иное, как неусыпное сознание этого». Назавтра в Магазине я пересказал наш разговор своему приятелю Тео, заведующему секцией инструментов и хозтоваров. Тео покачал головой и заявил, что моя сестра опасна для общества. «Потому что именно так рассуждают сопляки, которые на своих супермотоциклах проскакивают перекрестки на 140 км в час, – у них ведь меньше шансов впилить в кого-нибудь на этой скорости, чем на 20!» Мы здорово тогда позабавились на Терезин счет, и больше я бесед на эту тему не заводил.