Артуро Перес-Реверте
Тень орла

   Фернандо Лабахосу, который был моим другом, а генералом не стал.
   И памяти капрала Белали Ульд Марабби, павшего в сражении при Уад-Ашраме в 1976 году.

I
Правый фланг

   Он стоит на вершине холма, а в отдалении горит Сбодуново. Он стоит на вершине холма, маленький такой, в сером сюртуке, вжимая в орбиту глаза подзорную трубу, и бранится сквозь зубы — дым застилает ему происходящее на правом фланге.
   Ну, точно такой, как на раскрашенных гравюрах, черт его знает до чего бестрепетный и невозмутимый и, не оборачиваясь, вполголоса отдает приказы, а его пестрая, раззолоченная свита — все эти маршалы, секретари, адъютанты, ординарцы, — почтительно склонясь, ловит каждое слово, долетающее из-под низко надвинутой треуголки. «Слушаю, ваше величество», «Сию минуту, ваше величество», «Будет исполнено, ваше величество».
   И торопливо заносят слова эти на бумагу, а верховые ординарцы только стискивают челюсти, туго охваченные подбородником мехового кивера, и мысленно осеняют себя крестным знамением, прежде чем дать коню шпоры и сломя голову ринуться вниз по склону, чтобы в дыму и пламени разрывов доставить приказ — если не убьют по дороге — в полки передовой линии. В спешке приказы эти нацарапывались коряво, ни пса не разберешь, так что половина выполнялась ровно наоборот, и в таких вот обстоятельствах взошло для нас в тот день солнце. Ну, стало быть, он — на вершине холма, как в центре вселенной, а внизу, колыша знаменами всех размеров и цветов, проходим мы.
   Le Petit Caporal, «маленький капрал», называли его ветераны старой гвардии. Но у нас в ходу были другие клички — Подлючий Недомерок, например, или как-нибудь еще похлеще.
   Вот он сунул трубу маршалу Бутону — тот с масленой улыбкой неотступно, как пришитый, следует за ним всегда и повсюду, с одинаковым рвением разворачивает перед ним карту, подает табакерку и без малейшего смущения приводит на бивуаках роскошных девок — и, хотя из-за грома канонады не разобрать ни слова, понятно, что загнул на родном наречии в три господа мать.
   — Может мне кто-нибудь объяснить, — обернулся он к свите, и, как всякий раз, когда ему что-то не в жилу, глазища эти его полыхнули на бледном пухлом лице не хуже раскаленных углей. — Что за дьявольщина творится на правом фланге?
   Одни маршалы с искренней или наигранной озабоченностью уставились на карту. Другие, самые тертые, поднесли ладонь к уху — не расслышали, мол, вопрос из-за пальбы. Наконец выступил вперед полковник конных егерей — молодой, с длинными бакенбардами — ускакал и вскоре вернулся: глаза, как плошки, кивер сорван осколком, зеленый мундир в клочья, но сам более-менее цел и невредим. Он то и дело ошалело похлопывал себя по закопченным от порохового дыма щекам, будто не верил, что остался жив.
   — Продвижение наших войск несколько замедлилось, ваше величество.
   Это ж надо так изящно выразиться. Все равно что сказать, к примеру: «Людовик Шестнадцатый порезался при бритье, государь» или «Принц Фердинанд Испанский — человек сомнительной честности, государь». Продвижение войск, как всем к этому времени стало ясно, несколько замедлилось оттого, что еще ранним утром добросовестная русская артиллерия искрошила картечью два полка нашей пехоты, а сразу вслед за тем казаки в буквальном — в буквальном! — смысле в лапшу изрубили эскадрон Третьего гусарского полка и сколько-то там польских улан. Сбодуново всего-навсего милях в пяти, но добраться до него — как до Луны. Попав в эту мясорубку, правофланговые части держались под губительным огнем четыре часа, но потом все же дрогнули и стали откатываться по горящим стерням. «Нельзя же всегда побеждать», — ровно за пять секунд до того, как русской бомбой ему оторвало голову, сказал начальник дивизии генерал Кан-де-Лябр, безмозглый и отважный дурень, который все утро одушевлял нас речами, называл «братцами», «молодчагами» и «неустрашимыми сынами Франции», толковал о славе и всякое такое в том же роде. Ну, вот теперь досыта нахлебался славы генерал Кан-де-Лябр, а с ним и еще две тысячи бедолаг, раскиданных там и сям перед обгорелыми, полуразрушенными домишками предместья, а казаки, хватив для бодрости духа водки, обшаривают их карманы и добивают тех, кто еще дышит и стонет. Продвижение несколько замедлилось. Ой, держите меня, господин полковник, а то упаду.
   — А как Ней? — Император был гневен. Поутру он отписал в Париж, что намерен нынче же заночевать в Сбодунове, а в среду быть в Москве. Теперь, выходит, смекнул, что малость припоздает. — Я спрашиваю, что у Нея?
   Да что у Нея… Нехорошо у Нея. Его полки трижды ходили в штыки, но в результате этой достославной бойни — на следующий день в бюллетене Великой Армии ей будет уделено полторы строчки — так и не сумели отбить подступы к Ворошильскому броду. И вот теперь мимо нас поэскадронно, как на параде, переправляется русская кавалерия, неотвратимо, неудержимо надвигаясь на многострадальное правое крыло. Да уж какое там крыло — крылышко обглоданное.
   Тут налетел с востока холодный и сырой ветер, разметал кучу исчерна-серых туч, громоздившихся на горизонте, продырявил сплошную пелену порохового дыма, который стелился над равниной. Император, не оборачиваясь, протянул руку за подзорной трубой и провел ею полуокружность, оглядывая панораму сражения — да-да, точно также смотрел он на рейд Абукирской бухты, приговаривая: «Начистил нам рыло Нельсон, ох, начистил», — маршалы же тем временем готовились получить реприманд — по-нашему говоря, взбучку, — неминуемый и неизбежный. Но вот труба остановилась, уперлась в одну точку. Недомерок на мгновение отвел трубу от глаза, недоверчиво протер его и вновь приник к окуляру.
   — Кто-нибудь может мне сказать, что там творится?
   И ткнул в сторону равнины указательным и указующим перстом — да-да, тем самым, каким показывал солдатам на сорок веков, которые смотрят на них с вершин пирамид, а Марии Валевской — в несколько иной, разумеется, обстановке — на свою походную койку. Свита поспешно обратила взоры туда, куда был вперен имперский перст и тотчас грянул целый хор «господипомилуй» и «чертменяподери». И неудивительно: в дыму и пламени, в хриплом реве русской артиллерии, в кромешном аду, творившемся на подступах к Сбодунову, по полю, где после спешного отхода правофланговых частей оставались только трупы, — двигались синие мундиры, щетинились штыки и реял на ветру императорский орел: в образцовом порядке и трогательном одиночестве, не расстраивая рядов и держа равнение, линейный батальон французской пехоты героически продолжал наступление.
   Даже император лишился на миг дара речи. Несколько секунд, всем показавшимися бесконечными, он не сводил глаз с этого батальона. Черты бледного лица вмиг заострились, на скулах заиграли желваки, завращались орлиные очи, лоб под надвинутой треуголкой перерезала продольная складка, глубокая, как шрам.
   — С-с-с у-ума па-па.., посходили, — заметил штабной генерал Клапан-Брюк, который всегда заикался в бою и в борделе с тех пор, как однажды в веселом доме — дело было еще в итальянскую кампанию — в самый неподходящий момент попал под огонь австрийских батарей. — А-па-па-полоумели вконец.
   Недомерок, не отвечая, смотрел на одинокий батальон. Потом медленно и величаво повернул державную голову — да-да, ту самую, которую он увенчал некогда в соборе Парижской Богоматери короной, вырванной из рук папы Клемента VII, слабоумного старикана, понятия не имевшего, с кем он сел играть. А надо бы. Знай наших, корсиканских. А не знаешь — спроси у Карлоса IV, бывшего короля Испании. Или у Годоя, симпатичного такого здоровяка с дарованиями и наружностью племенного быка. Ну, того, который родной женой торговал.
   — Нет, — негромко промолвил он наконец с раздумчивым восхищением. — Нет, Клапан-Брюк, они не сошли с ума. — Он сунул руку под расстегнутый серый сюртук, заложив ее за вырез жилета, голос его дрогнул от гордости. — Это солдаты, вам ясно? Французские солдаты. Скромные, безвестные герои, своими штыками добывающие мне славу… — Он улыбнулся, едва не прослезившись от умиления. — Моя добрая, старая, верная пехота.
   Клубы порохового дыма, изнутри подсвеченные зарницами разрывов, на мгновение заволокли поле битвы, и все стоящие на холме вздрогнули. В этот миг все думали только о судьбе одинокого батальона, решившегося на такой отчаянный и беспримерный порыв, и о бесцельности этого самопожертвования. Но вот ветер пробил брешь в густом дыму, и из густо раззолоченных генеральских грудей, вкупе с откормленными животами покрытых шитьем, галунами, орденами и всякими там бранденбурами, вырвался дружный вздох облегчения. Батальон не дрогнув продолжал наступление и совсем скоро должен был приблизиться к противнику на расстояние штыкового броска.
   — П-прекрасное са-са-самоубийство, — взволнованно пробормотал генерал Клапан-Брюк, притворяясь, что смаргивает слезу. Штабные закивали важно и печально. Чужой героизм всегда чертовски трогает.
   Эти слова вывели императора из оцепенения.
   — Самоубийство? — переспросил он, не сводя глаз с поля битвы, и саркастически хмыкнул, — да-да, точно такой сухой и резкий смешок раздался 18 брюмера в Сен-Клу, когда бонапартовы гренадеры, поторапливая отцов отечества штыками, заставили их выпрыгивать из окон. — Ошибаетесь, Клапан-Брюк. Они спасают честь Франции! — Он повел глазами вокруг себя, словно очнулся ото сна, и вскинул руку:
   — Тютелькю!
   Полковник Тютелькю шагнул вперед и снял шляпу. Этот чистенький и выхоленный потомок знатного рода, по праву гордившийся своими роскошными усами, тщательно подвитыми на кончиках, отвечал в штабе за получение донесений и передачу распоряжений.
   — Слушаю, ваше величество.
   — Узнайте, кто эти храбрецы.
   — Сию минуту, ваше величество.
   Тютелькю вскочил в седло и галопом поскакал по склону, а тем временем императорская главная квартира в полном составе грызла аксельбанты от нетерпения. Вскоре он вернулся, страшно запыхавшись — пуля сорвала с его украшенной султаном шляпы половину трехцветной кокарды, — и спрыгнул наземь, так резко осадив коня, что, взметнув тучу пыли, тот взвился на дыбы, в точности как на известной картине художника Жерико. Тютелькю, пользовавшегося репутацией хвастуна и бахвала, штабные терпеть не могли и пришли бы в восторг, сломай он сейчас ногу.
   Император полоснул его нетерпеливым взглядом.
   — Ну?
   — Это невероятно, ваше величество. — При каждом слове полковник выплевывал пыль. — Вы не поверите.
   — Поверю, поверю. Говори, не тяни.
   — Право же, не поверите.
   — Сказал же — поверю. Докладывай.
   — Это невероятно, ваше величество, — твердил свое полковник.
   — Тютелькю, — император раздраженно пощелкал пальцем по окуляру подзорной трубы. — Вспомни, что герцога Энгиенского я приказал расстрелять за меньший проступок. Правый фланг влип в такое дерьмо, что там наверняка — большая убыль в кашеварах…
   Генералы дружно заулыбались и стали подталкивать друг друга локтями. Так ему и надо, вертопраху. Тютелькю глубоко вздохнул, вжал голову в золотогалунные плечи и потупил взор, уставясь на кончик своей сабли.
   — Это испанцы, государь.
   Подзорная труба упала к Бонапартовым сапогам. Не менее двух маршалов Франции кинулись подбирать ее, обнаруживая присутствие духа восхитительное, но бесплодное — ошеломленному Недомерку было не до того.
   — Повтори, что ты сказал, Тютелькю.
   Полковник достал платок и отер лоб, с которого падали капли пота с кулак величиной.
   — Это испанцы, ваше величество. Батальон 326-го линейного пехотного, помните?.. Добровольцы. Те, что записались к нам в Дании.
   Все стоявшие на вершине холма, сколько их там ни было, как по команде, вновь принялись всматриваться в долину. В клубах дыма, сомкнутыми плотными рядами, уставя поблескивающие штыки, не обращая внимания ни на шквал ядер, взметавших высокие фонтаны земли, ни на градом сыплющуюся картечь, батальон 326-го линейного пехотного — ну, то есть, мы — через заваленное трупами жнивье в полном одиночестве продолжал как ни в чем не бывало медленно приближаться к батареям русских.

II
326-й линейный

   До сей поры нам везло: русские бомбы пролетали у нас над головой с таким звуком, знаете, как полотно рвется — что-то вроде тр-р-ззык, — а за ним следовал сначала глухой разрыв — бум! — а потом такой жестяной лязг, будто грохнули об пол целый поднос скобянки — блям! Приятного, скажу вам, мало, поскольку лязганье это производила не что иное, как разлетающаяся во все стороны картечь. И хотя пока летела она по большей части мимо, все же то один, то другой из нас, вскрикнув «Мама!» или выругавшись, падал, получив добавочную дырочку в теле. Но в сущности потери были незначительные — раненых всего человек шесть или семь, да и те, по большей части, оставались в строю. Забавно. Помнится, раньше, получив самую ничтожную царапину, всякий предпочитал повалиться наземь в рассуждении выйти из боя. Но в то утро, под Сбодуновом, каждый, кто мог стоять на ногах, старался ковылять со всеми вместе.
   Дымно было как в преисподней, а мы шли вперед, стараясь потеснее прижаться к плечу товарища, стиснув зубы и намертво вцепясь в ружья с примкнутыми штыками. Раз, и другой, и третий трещало раздираемое полотно, лязгала жесть, но мы — если, понятное дело, не считать тех, кто падал — не сбивались с шага, не расстраивали рядов. Перед первой шеренгой колыхалась шляпа капитана Гарсии: он был славный малый и храбрый солдат, кряжистый такой коротышечка родом из Сории, с густейшими бакенбардами и моржовыми усищами на пол-лица. Вот снова — тр-рззык-бам-блям. Он размахивал саблей и время от времени оборачивался к нам, что-то крича, да разве, господин капитан, можно что разобрать в таком грохоте, и знали мы только, куда идем и зачем. К этому времени стало ясно, что и лягушатники, и русские уже заметили наш маневр — не заметить его мог разве что китайский император, — и теперь что-нибудь да произойдет, однако из-за дыма и огня мы понятия не имели, что же творилось кругом. Хорошо еще, что русские артиллеристы перебрали, должно быть, своей водки, потому что, не сообразив понизить прицел, мазали беспрестанно, да и дым, земной ему поклон от второго батальона 326-го линейного пехотного полка, не давал им навести поточнее.
   Тр-р-р-ззык. Повадился кувшин по воду ходить.
   Бам. Блям. Первая бомба, накрывшая нас по-настоящему, разорвалась на левом фланге, оставив от сержанта Пелаэса и двух рядовых из его взвода кровавые ошметки. Бедняга Пелаэс. Стоило ли проделывать такой долгий путь, сидеть в зеландской тюрьме, мыкать горе в лагере для военнопленных, прошагать по дорогам всей Европы ради того, чтобы подохнуть ни за что у деревни Сбодуново, на глазах у Недомерка и его маршалов, с вершины холма глядящих на тебя в подзорные трубы. В июле 1808 года, когда Северная дивизия взбунтовалась против французов, считавших нас до той поры союзниками, именно Пелаэс выстрелом из пистолета разнес череп одному галльскому петушку — майору Птифуру, прикомандированному к нашему полку. Когда князь Понтекорво, как стали теперь величать маршала Бернадота, приказал пятнадцати тысячам испанцев, расквартированным в Дании, присягнуть Жозефу Бонапарту по прозвищу Пепе-Бутылка, старшему братцу Подлючего Недомерка, несколько полков отказались наотрез. Мы, мол, испанцы, и аллонзанфанам на нас рассчитывать нечего. Отправьте нас домой, и пусть каждый барбос, деликатно выражаясь, орган родный детородный лижет себе сам. Короче говоря, подняли мятеж, и тогда Птифур не придумал ничего умнее, чем выстроить нас и закукарекать:
   — Птедатели! Птоклятый сбтод! Присягайте импегатогу и коголю Испании Жозефу Бонапарту или птикажу всех гассттелять!
   Вот в таком примерно духе он высказался. А наш полковник Сагун, малость уже офранцузившийся, колебался, не зная, за кого ему быть. Говорил, что, Птифур, мол, отчасти прав, то да се, а дисциплина — дело святое. И в итоге кое-кого улестил и сбил с толку. Тогда Пелаэс, вот уж точно — не говоря худого слова, — подбежал к Птифуру и вышиб ему мозги, а полковника избавил от сомнений. Я так скажу: ничего нет лучше вовремя выпущенной пули — сила в ней поистине чудотворная.
   Тр-р-ззык. Бум-м. Блям. Русские пушки были все ближе и продолжали лупить по нам немилосердно. Бедняга Пелаэс освежеванной тушей остался позади, на горящей стерне — тем для него все и кончилось, а началось-то давно, и воды после того датского паскудства утекло немало. Вам-то, ясное дело, невдомек, но было время, когда только о том и говорили. Вкратце выглядит эта история так: Годой стелится перед Недомерком, происходит Трафальгарская битва, заключается испано-французский союз, в Дании высаживаются пятнадцать испанских полков под началом маркиза де Ла-Романа, а тут наступает второе мая, в Мадриде начинается свалка и резня, хлоп! — и вот уже испанским союзникам веры нет никакой. И стал нас Бонапарт подозревать в нехорошем.
   — Присматривай за ними, Бернадот.
   — Непременно, ваше величество.
   — Эти прохвосты и союзниками-то были не ахти, а представляешь, что они выкинут, узнав, что мы расстреляли сколько-то горожан, чтобы их увековечил на полотне этот.., как его?., н-ну?.. Гойя!
   Их ведь хлебом не корми, маслом не пиши, а дай побунтовать.
   — Представляю, ваше величество. Дикий, некультурный народ. Варвары. Исключительно мудро вы поступили, ваше величество, дав им в справедливые и благородные государи своего августейшего братца Жозефа.
   — Хватит подлизываться, Бернадот. Шевелись давай. Назначаю тебя над ними главным.
   Такой вот примерно вышел у них разговор.
   Следствием же его было то, что рассовали нас, чтоб не скапливались, кого куда, по дальним гарнизонам Ютландии и Фюне. И вскоре миновали блаженные времена, когда мы хлестали тамошний джин и валяли по скирдам и стогам белобрысых Гретхен, у которых такие раскидистые усесты — впрочем, и они нам спуску не давали. Теперь всерьез запахло жареным, все местные окрестные Гретхен позасели со своими благоверными взаперти, вдоль побережья шастала британская эскадра, а мы не вполне отчетливо представляли, что делать — то ли, исполняя приказ, шарахнуть по ним, то ли попросить, чтобы взяли нас на борт и доставили в Испанию. Так или иначе, с мая лягушатники стали подозревать, что мы снюхались с англичанами. Похоже, ты вступил в сношения с британцами. Да не пошел бы ты туда-то и туда-то, милейший мой Биде, твое какое дело, с кем хочу, с тем и сношаюсь. Мон дъе, как ты смеешь, парбле, где твоя честь солдата? Где-где, на гвозде, у птички в гнезде. Готово дело. Французики тогда рассердились и взяли под арест наших офицеров, стали разоружать целые полки и требовать от нас присяги своему императору, но к этому времени с тем же успехом можно было требовать, чтоб на осине груши выросли. Оценив открывающиеся перед ним виды, Ла-Романа заставил нас поклясться, что мы останемся верны Фердинанду VII и постараемся прорваться на родину, а уж там поквитаемся с лягушатниками за все.
   — Играем в открытую, Лопес. Начинаем эвакуацию.
   — Слушаю, господин генерал.
   — Оповестите начальников и командиров, уходить будем незаметно и быстро. Займем остров Лангеланд, перебросим туда все наши пятнадцать тысяч, погрузимся на британские корабли и отплывем домой.
   — Надеюсь, господин генерал, англичане сдержат свое обещание.
   — Еще бы не надеяться. После всего, что мы тут наворочаем, здоровей будет не засиживаться.
   — Да здравствует Испания, господин генерал!
   — Чтобы здравствовала Испания, продрать ее надо до испарины.
   Вышло очень славно — но лишь для тех, кому удалось уйти. Взяли Лангеланд с ходу и без боя, и в наши полки, разбросанные по всему датскому побережью, разослали приказ попроворней подтягиваться туда: разворошил ненароком осиное гнездо — на месте не стой. Первым пришел Барселонский батальон, за ним и остальные: они обтекали французские посты, обходили гарнизоны, разоружали приставленных к ним лягушатников и датские части, вовремя не успевшие убраться с дороги. В нескольких случаях приходилось без лишних слов применять методу, опробованную сержантом Пелаэсом, и в конце концов между седьмым и тринадцатым августа произошла одна из самых крупных во всей военной истории эвакуации — я вам напомню, господа, что Ксенофонт оставил Персию, имея всего 810 воинов, — и 9 190 испанцев добрались до Лангеланда с намерением погрузиться на британские посудины. Скверно, что еще 5175 человек до места сбора не дошли: Астурийский и Гвадалахарский полки были смяты датчанами в Зеландии после того памятного мятежа, когда Пелаэс застрелил француза, Алгарвейский полк в Ютландии угодил в мышеловку, а помимо них были еще испанцы из личной гвардии маршала Бернадота, были раненые и отставшие, а были еще и мелкие подразделения, которым, как нашему стрелковому взводу, входившему в состав Сильноболитского конного полка, не повезло чертовски.
   Хотя еще чуть-чуть — и мы оказались бы в Лангеланде. С остатками полка вышли на побережье, а французы и датчане гнались за нами по пятам.
   Бежим-бежим, а как прибежали, убедились: пальба поднялась такая, что датские суда, на которых предполагалось пересечь залив и попасть в Лангеланд, — разбиты в щепки. И плыть нам не на чем.
   Бывшие наши союзнички уже готовились засадить нам по полной и устроить то же, что нашим ребятам из Алгарвейского полка, которых бросили все офицеры, за исключением одного-единственного капитана Косты — вот уж у кого кишка была не тонка: он-то и привел их на берег, но там французы вместе с датскими своими прихлебателями их окружили, пришлось сдаваться, а капитан Коста пустил себе пулю в лоб. Я и говорю — всех нас ждала та же участь, если б не наш полковник Трахало, который, даром что барон, был не пальцем деланный, во французской плавучей каталажке гнить не желал, а потому приказал переправляться вплавь, держась за конские гривы и хвосты. И ведь переправились. Не все, конечно: кто захлебнулся, кто потонул — течением снесло или просто сил не хватило, пальцы разжал. Ну, а нам, стрелкам, ведено было держаться на берегу сколько можно — дать кавалерии время уйти.
   Со скрежетом зубовным мы остались прикрывать отход, отбивались как могли, то есть отчаянно, но скорее чтоб совесть не мучила, чем по другой причине, и вели этот безнадежный бой, пока не увидели — большая часть сильноболитцев уже в безопасности и на острове. Тогда те немногие, кто умел плавать, кинулись в воду, цепляясь за хвосты последних лошадей, поплыли, решив попытать судьбу. Судьба, однако, распорядилась так, что до острова не дотянул никто. А мы — то есть, все остальные, — видя, что делать нечего, побросали ружья, подняли руки.
   Оттуда понесла нас нелегкая в город Гамбург на новоселье — обживать только что открытый, но оттого не менее мерзопакостный лагерь, где прокуковали мы вместе с другими бедолагами, взятыми в плен в Испании, четыре года. Смешно, ей-богу: потом, когда Недомерок слетел, немцы клялись и божились, будто все как один и с самого начала были против него. Ага, а сколько их воевало в Великой Армии? А в Гамбурге, чтоб далеко за примером не ходить, кто нас стерег и караулил?
   А когда кому-нибудь из пленных удавалось сорваться в побег, не местные ли жители из окрестных деревень на нас доносили или же сами хватали и пинками гнали назад, в лагерь? То-то. Как-то так получается, что теперь вообще никто не помнит про лагерь под Гамбургом: фрицы — большие мастера маршировать гусиным шагом, а чуть что — начинаются у них провалы в памяти. Но речь сейчас не об этом, а о том, что в 1812 году, когда мы в этом лагере уж были при последнем издыхании, Бонапарту взбрело в голову идти покорять Россию.
   А когда готовится вторжение таких размеров, пушечное мясо — в цене. И вот тем ветеранам Северной дивизии, кто еще не околел от холода, не загнулся с голодухи, от тифа или чахотки, предложили на выбор — либо и дальше гнить заживо, либо напялить синий мундир и отправляться на войну.
   — Ну-с, есть желающие идти добровольцами в Россию?
   — Куда-куда?
   — В Россию.
   Две с лишним тысячи пленных только и спросили: «Где подписать?» И это — после всего, что было, после той незабываемой переправы…
   А переправ на долю Великой Армии выпало немало. На Святой Руси оказалось до дьявола русских, которые в нас стреляли, и до чертовой матери рек, где мы мокли. Последней перед Москвой-рекой была речка Ворошилка, огибавшая Сбодуново, а на речке — брод, и вот теперь через брод этот безостановочно движется казачья конница, опрокинувшая правое крыло французов, а император их тем временем восхищенно смотрит на нас в подзорную трубу и спрашивает Тютелькю, кто эти храбрецы и почему они, не обращая внимания на все, что валится и сыплется им на голову, в полном порядке продолжают наступать.
   А ответ между тем был прост. Шагая по горящему жнивью на правом фланге наполеоновской армии, оголенном и смятом огнем русских батарей, держа равнение и не расстраивая рядов, четыреста пятьдесят испанцев из второго батальона 326-го пехотного полка не совершали ничего героического. Так что не кладите венков к нашему пьедесталу. Ни один раненый, если мог держаться на ногах, не отстал и не поплелся в тыл, а мы все надвигались на русские позиции по одной простой — проще некуда — причине: мы собрались дезертировать. Под шумок — если можно так назвать гром и грохот сражения — второй батальон 326-го полка с барабанным боем и развернутым знаменем переходил на сторону противника.