Страница:
— Все — все убийства свершены точно перед тем, как наш Дантов клуб брался переводить песнь, на каковой они были и основаны, — сказал Лонгфелло.
— Как же мы не замечали прежде? — воскликнул Филдс.
— С нами играют! — прорычал Лоуэлл. Затем резко понизил голос до шепота: — С самого начала за нами следят, Лонгфелло! Те, кому известно о Дантовом клубе. Кто соединил убийства с нашим переводом!
— Минутку. Но ведь сие может быть дичайшим совпадением. — Филдс опять взглянул на график. — Судите сами. Мы перевели без малого две дюжины песней «Inferno», однако убийств всего три.
— Три дичайших совпадения, — сказал Лонгфелло.
— Это не совпадения, — настаивал Лоуэлл. — Наш Люцифер затеял скачки, желая знать, какой из переводов придет первым — чернильный либо кровавый! И всякий раз мы отстаем на два, а то и три корпуса!
Филдс запротестовал:
— Но кто мог знать заранее о наших планах? Столь заранее, чтоб успеть замыслить и тщательно исполнить злодеяния? Мы не составляем расписаний. Порою пропускаем неделю. Иногда Лонгфелло перескакивал через одну-две песни, ежели ощущал, что мы не готовы, а то менял порядок.
— Даже моя Фанни не знала, над какой песнью мы сейчас сидим, да ей и неинтересно, — признал Лоуэлл.
— Кто же мог вникнуть в подобные частности, Лонгфелло? — спросил Филдс.
— Ежели сие правда, — перебил его Лоуэлл, — то в первую голову мы сами вовлечены в убийства — в то, что они вообще начались!
Все молчали. Филдс глядел на Лонгфелло, точно желая огородить от чего-либо.
— Чепуха! — произнес он. — Это чепуха, Лоуэлл! — Никаких иных возражений издатель измыслить не мог.
— Я не стану делать вид, будто понимаю сей странный порядок. — Лонгфелло встал из-за стола Хоутона. — Но нам невозможно остаться в стороне. Какие бы шаги ни предпринял патрульный Рей, мы не вольны более считать это дело нашей прерогативой. С тех счастливейших дней, когда я впервые сел за стол переводить «Комедию», минуло уж тридцать лет. Я брал ее в руки с глубочайшим почтением, порою доходившим до боязни. Однако сейчас время торопиться: либо мы завершим работу, либо потеряем все.
Филдс отправился в брогаме в Бостон, а Лоуэлл и Лонгфелло пешком сквозь снегопад к своим домам. Весть об убийстве Финеаса Дженнисона молнией пронеслась по округе. Тишина вязов на кембриджских улицах оглушала. Поднимавшиеся из труб кольца белоснежного дыма таяли, будто привидения. Не прикрытые ставнями окна загораживало изнутри белье; рубахи и блузы болтались как попало, было чересчур холодно сушить их на улице. На дверях — засовы. В домах, где по совету патрульных установили железные замки и металлические цепочки, все они были сейчас плотно заперты; иные жильцы даже приладили нечто вроде сигнальных звонков, воспользовавшись токопроводящей конструкцией, кою продавал, расхаживая по домам, коммивояжер с запада Джереми Дидлерс. В роскошных сугробах не играли дети. После трех убийств уже невозможно было скрыть, что все зверства — дело одних и тех же рук. Газеты не замедлили объявить, что одежда всех троих была сложена рядом аккуратными стопками, и весь город вдруг почувствовал себя голым. Ужас, что начался кончиной Артемуса Хили, ныне спустился по Бикон-Хилл, прополз вдоль Чарльз-стрит, пересек Бэк-Бей и по мосту перебрался в Кембридж. Все это совместно давало иррациональный, однако ощутимый повод поверить в Божью кару, в апокалипсис. Лонгфелло остановился за квартал от Крейги-Хауса.
— Неужто все из-за нас? — Его ушам собственный голос представлялся пугающе слабым.
— Не пускайте в свой мозг червей. Я сам не понимал, что говорю, Лонгфелло.
— Не лгите мне, Лоуэлл. Вы полагаете…
Слова раскололись. Сотрясая сами основания домов, по Брэттл-стрит прокатился крик маленькой девочки.
У Лонгфелло подкосились колени — кричали из его дома. Нужно мчаться что есть мочи по Брэттл-стрит и укрывшему ее одеялу девственного снега. Но в первый миг собственные мысли приковали Лонгфелло к земле, страшные видения опутали, как это бывает, когда, пробудившись от ночного кошмара, ищешь в мирных стенах следы кровавой беды. Воспоминания затопили воздух. Отчего я не спас тебя, моя любовь?
— Я возьму ружье! — точно безумный, выкрикнул Лоуэлл. Лонгфелло рванулся к дому.
До крыльца Крейги-Хауса друзья домчались почти одновременно — для Лонгфелло это было истинным подвигом, ибо, в отличие от соседа, он пренебрегал физическими упражнениями. Плечом к плечу они ворвались в прихожую. И обнаружили в гостиной Чарли Лонгфелло; стоя на коленях, тот силился утихомирить Энни Аллегру, радостно вопившую и визжавшую над привезенными братом подарками. Трэп восторженно лаял, чертил круги обрубком хвоста, выставлял напоказ сразу все свои зубы, и это мало чем отличалось от человеческой улыбки. Элис Мэри выскочила в коридор поздороваться.
— Ой, папа, — воскликнула она. — Чарли приехал на День благодарения! Он привез нам французские жакетки в красно-черную полоску! — Элис повертелась, демонстрируя обновку Лонгфелло и Лоуэллу.
— Ну и кокетка! — Чарли захлопал в ладоши. Затем обнял отца. — Что стряслось, папа, ты белее простыни! Тебе дурно? Я всего лишь желал устроить маленький сюрприз! Неужто ты постарел? — Он засмеялся.
Краска вернулась на бледное лицо Лонгфелло, и он потянул Лоуэлла за рукав.
— Мой Чарли приехал, — по секрету сообщил поэт, будто сам Лоуэлл ничего не видал.
Позднее этим же вечером, когда дети уснули на верхнем этаже, а Лоуэлл ушел домой, Лонгфелло вдруг ощутил глубинное спокойствие. Прислонясь к конторке, он провел рукой по гладкой крышке, на которой был записан почти весь его перевод. Беря впервые в руки Дантову поэму, Лонгфелло принужден был сказать самому себе, что в нем нет веры в великого поэта. Он опасался окончания того, что начиналось славою. Однако Данте шел вперед с такой отвагой, что Лонгфелло оставалось лишь все более и более изумляться — не только величию, но и неиссякаемой энергии. Тема влекла за собою слог, тот разрастался, точно море в прилив, и поток уносил читателя а с ним — тяжесть сомнений и страхов. Почти всегда Лонгфелло представлялось, будто сам он служит Флоренции, однако временами Данте становился дерзок, и замысел бежал от слов, от самого языка. В такие минуты Лонгфелло ощущал себя скульптором, который, будучи не в силах воспроизвести в мраморе живую красоту человеческого глаза, прибегает ко всевозможным уловкам, делая его глубже, а лоб выпуклее, нежели у живой модели.
И опять Данте противостоял механическому нажиму, он уходил в себя и требовал терпения. Упершись в подобный тупик, Лонгфелло прекращал работу и задумывался: здесь Данте откладывал перо; все, что будет далее, пока пусто. Чем заполнить лакуну? Какую ввести новую фигуру? Новые имена? Поэт опять брался за перо и с радостью либо негодованием на лице вел свою книгу вперед — отбросив робость, Лонгфелло шел следом.
Послышалось слабое царапанье, точно водили пальцами по грифельной доске; звук достиг треугольных ушей Трэпа, свернувшегося клубком у ног Лонгфелло. Точно по оконному стеклу скреб на ветру лед.
В два часа ночи Лонгфелло все еще сидел над переводом. Так и не заставив ртутный столбик вскарабкаться по лесенке выше шестидесятой ступеньки, полыхавший во всю мощь очаг наконец лишился мужества и стал гаснуть. Поставив свечу на одно окно, Лонгфелло засмотрелся сквозь другое на прекрасные деревья, точно пухом и перьями, украшенные снегом. Воздух застыл недвижно, и в своем убранстве деревья сливались в громадную невесомую рождественскую елку. Опуская жалюзи, поэт узрел на окне странные отметины. Он опять потянул за шнурок. Несколько часов назад в окно скреблись не льдинки, а нечто иное — резак для стекла. От их соперника Лонгфелло отделяло лишь несколько футов. В первый миг слова на стекле показались нераспознаваемыми. Он расшифровал их почти сразу, однако надел шляпу, шаль, пальто, вышел во двор, откуда угроза читалась совсем явственно, и провел пальцами по острым зигзагам слов.
XII
— Как же мы не замечали прежде? — воскликнул Филдс.
— С нами играют! — прорычал Лоуэлл. Затем резко понизил голос до шепота: — С самого начала за нами следят, Лонгфелло! Те, кому известно о Дантовом клубе. Кто соединил убийства с нашим переводом!
— Минутку. Но ведь сие может быть дичайшим совпадением. — Филдс опять взглянул на график. — Судите сами. Мы перевели без малого две дюжины песней «Inferno», однако убийств всего три.
— Три дичайших совпадения, — сказал Лонгфелло.
— Это не совпадения, — настаивал Лоуэлл. — Наш Люцифер затеял скачки, желая знать, какой из переводов придет первым — чернильный либо кровавый! И всякий раз мы отстаем на два, а то и три корпуса!
Филдс запротестовал:
— Но кто мог знать заранее о наших планах? Столь заранее, чтоб успеть замыслить и тщательно исполнить злодеяния? Мы не составляем расписаний. Порою пропускаем неделю. Иногда Лонгфелло перескакивал через одну-две песни, ежели ощущал, что мы не готовы, а то менял порядок.
— Даже моя Фанни не знала, над какой песнью мы сейчас сидим, да ей и неинтересно, — признал Лоуэлл.
— Кто же мог вникнуть в подобные частности, Лонгфелло? — спросил Филдс.
— Ежели сие правда, — перебил его Лоуэлл, — то в первую голову мы сами вовлечены в убийства — в то, что они вообще начались!
Все молчали. Филдс глядел на Лонгфелло, точно желая огородить от чего-либо.
— Чепуха! — произнес он. — Это чепуха, Лоуэлл! — Никаких иных возражений издатель измыслить не мог.
— Я не стану делать вид, будто понимаю сей странный порядок. — Лонгфелло встал из-за стола Хоутона. — Но нам невозможно остаться в стороне. Какие бы шаги ни предпринял патрульный Рей, мы не вольны более считать это дело нашей прерогативой. С тех счастливейших дней, когда я впервые сел за стол переводить «Комедию», минуло уж тридцать лет. Я брал ее в руки с глубочайшим почтением, порою доходившим до боязни. Однако сейчас время торопиться: либо мы завершим работу, либо потеряем все.
Филдс отправился в брогаме в Бостон, а Лоуэлл и Лонгфелло пешком сквозь снегопад к своим домам. Весть об убийстве Финеаса Дженнисона молнией пронеслась по округе. Тишина вязов на кембриджских улицах оглушала. Поднимавшиеся из труб кольца белоснежного дыма таяли, будто привидения. Не прикрытые ставнями окна загораживало изнутри белье; рубахи и блузы болтались как попало, было чересчур холодно сушить их на улице. На дверях — засовы. В домах, где по совету патрульных установили железные замки и металлические цепочки, все они были сейчас плотно заперты; иные жильцы даже приладили нечто вроде сигнальных звонков, воспользовавшись токопроводящей конструкцией, кою продавал, расхаживая по домам, коммивояжер с запада Джереми Дидлерс. В роскошных сугробах не играли дети. После трех убийств уже невозможно было скрыть, что все зверства — дело одних и тех же рук. Газеты не замедлили объявить, что одежда всех троих была сложена рядом аккуратными стопками, и весь город вдруг почувствовал себя голым. Ужас, что начался кончиной Артемуса Хили, ныне спустился по Бикон-Хилл, прополз вдоль Чарльз-стрит, пересек Бэк-Бей и по мосту перебрался в Кембридж. Все это совместно давало иррациональный, однако ощутимый повод поверить в Божью кару, в апокалипсис. Лонгфелло остановился за квартал от Крейги-Хауса.
— Неужто все из-за нас? — Его ушам собственный голос представлялся пугающе слабым.
— Не пускайте в свой мозг червей. Я сам не понимал, что говорю, Лонгфелло.
— Не лгите мне, Лоуэлл. Вы полагаете…
Слова раскололись. Сотрясая сами основания домов, по Брэттл-стрит прокатился крик маленькой девочки.
У Лонгфелло подкосились колени — кричали из его дома. Нужно мчаться что есть мочи по Брэттл-стрит и укрывшему ее одеялу девственного снега. Но в первый миг собственные мысли приковали Лонгфелло к земле, страшные видения опутали, как это бывает, когда, пробудившись от ночного кошмара, ищешь в мирных стенах следы кровавой беды. Воспоминания затопили воздух. Отчего я не спас тебя, моя любовь?
— Я возьму ружье! — точно безумный, выкрикнул Лоуэлл. Лонгфелло рванулся к дому.
До крыльца Крейги-Хауса друзья домчались почти одновременно — для Лонгфелло это было истинным подвигом, ибо, в отличие от соседа, он пренебрегал физическими упражнениями. Плечом к плечу они ворвались в прихожую. И обнаружили в гостиной Чарли Лонгфелло; стоя на коленях, тот силился утихомирить Энни Аллегру, радостно вопившую и визжавшую над привезенными братом подарками. Трэп восторженно лаял, чертил круги обрубком хвоста, выставлял напоказ сразу все свои зубы, и это мало чем отличалось от человеческой улыбки. Элис Мэри выскочила в коридор поздороваться.
— Ой, папа, — воскликнула она. — Чарли приехал на День благодарения! Он привез нам французские жакетки в красно-черную полоску! — Элис повертелась, демонстрируя обновку Лонгфелло и Лоуэллу.
— Ну и кокетка! — Чарли захлопал в ладоши. Затем обнял отца. — Что стряслось, папа, ты белее простыни! Тебе дурно? Я всего лишь желал устроить маленький сюрприз! Неужто ты постарел? — Он засмеялся.
Краска вернулась на бледное лицо Лонгфелло, и он потянул Лоуэлла за рукав.
— Мой Чарли приехал, — по секрету сообщил поэт, будто сам Лоуэлл ничего не видал.
Позднее этим же вечером, когда дети уснули на верхнем этаже, а Лоуэлл ушел домой, Лонгфелло вдруг ощутил глубинное спокойствие. Прислонясь к конторке, он провел рукой по гладкой крышке, на которой был записан почти весь его перевод. Беря впервые в руки Дантову поэму, Лонгфелло принужден был сказать самому себе, что в нем нет веры в великого поэта. Он опасался окончания того, что начиналось славою. Однако Данте шел вперед с такой отвагой, что Лонгфелло оставалось лишь все более и более изумляться — не только величию, но и неиссякаемой энергии. Тема влекла за собою слог, тот разрастался, точно море в прилив, и поток уносил читателя а с ним — тяжесть сомнений и страхов. Почти всегда Лонгфелло представлялось, будто сам он служит Флоренции, однако временами Данте становился дерзок, и замысел бежал от слов, от самого языка. В такие минуты Лонгфелло ощущал себя скульптором, который, будучи не в силах воспроизвести в мраморе живую красоту человеческого глаза, прибегает ко всевозможным уловкам, делая его глубже, а лоб выпуклее, нежели у живой модели.
И опять Данте противостоял механическому нажиму, он уходил в себя и требовал терпения. Упершись в подобный тупик, Лонгфелло прекращал работу и задумывался: здесь Данте откладывал перо; все, что будет далее, пока пусто. Чем заполнить лакуну? Какую ввести новую фигуру? Новые имена? Поэт опять брался за перо и с радостью либо негодованием на лице вел свою книгу вперед — отбросив робость, Лонгфелло шел следом.
Послышалось слабое царапанье, точно водили пальцами по грифельной доске; звук достиг треугольных ушей Трэпа, свернувшегося клубком у ног Лонгфелло. Точно по оконному стеклу скреб на ветру лед.
В два часа ночи Лонгфелло все еще сидел над переводом. Так и не заставив ртутный столбик вскарабкаться по лесенке выше шестидесятой ступеньки, полыхавший во всю мощь очаг наконец лишился мужества и стал гаснуть. Поставив свечу на одно окно, Лонгфелло засмотрелся сквозь другое на прекрасные деревья, точно пухом и перьями, украшенные снегом. Воздух застыл недвижно, и в своем убранстве деревья сливались в громадную невесомую рождественскую елку. Опуская жалюзи, поэт узрел на окне странные отметины. Он опять потянул за шнурок. Несколько часов назад в окно скреблись не льдинки, а нечто иное — резак для стекла. От их соперника Лонгфелло отделяло лишь несколько футов. В первый миг слова на стекле показались нераспознаваемыми. Он расшифровал их почти сразу, однако надел шляпу, шаль, пальто, вышел во двор, откуда угроза читалась совсем явственно, и провел пальцами по острым зигзагам слов.
XII
Шеф Куртц объявил на Центральном участке, что через несколько часов отбывает на поезде в лекционное турне по Новой Англии, дабы растолковывать городским комитетам и Лицейским группам новые методы ведения полицейской службы. Рею он объяснил так:
— Спасать репутацию города, как утверждают члены совета. Вранье.
— Тогда зачем же?
— Убрать меня подальше — подальше от детективов. По установлению из всех офицеров департамента один лишь я наделен властью над детективным бюро. У мерзавцев развязаны руки. Отныне расследование целиком на них. Никто более не в силах их сдержать.
— Но, шеф Куртц, они ищут не там. Им только и потребно — арестовать все равно кого для доклада.
Куртц смотрел прямо на Рея:
— А вам, патрульный, предписано делать то, что приказано. И вам это известно. До той поры, пока все не прояснится. А до того еще — как до луны.
Рей моргнул:
— Но у меня есть о чем сказать, шеф…
— Да будет вам известно, что мне предписано проинструктировать вас, дабы вы сообщали детективу Хеншоу и его людям все, что знаете либо полагаете, что знаете.
— Шеф Куртц…
— Все, Рей! Отвести вас к Хеншоу?
Рей замялся, затем покачал головой. Куртц протянул руку:
— Порой нам остается лишь радоваться, что ничего более невозможно сделать, Рей.
Этим вечером Рей шел домой, когда рядом возникла закутанная в накидку фигура. Запыхавшись, она опустила капюшон; пар изо рта прорывался сквозь черную сетку. Мэйбл Лоуэлл, откинув вуаль, глядела на патрульного Рея.
— Патрульный. Вы должны меня помнить с того вечера, когда искали профессора Лоуэлла. Я полагаю, вы захотите взглянуть вот на это, — сказала она, достав из-под плаща толстый пакет.
— Как вы меня нашли, мисс Лоуэлл?
— Мэйбл. Неужто вы думаете, в Бостоне трудно сыскать единственного мулата — офицера полиции? — Она дополнила фразу кривоватой усмешкой.
Рей ничего не ответил и взглянул на пакет. Достал несколько листков.
— Не знаю, могу ли я это взять. Бумаги вашего отца?
— Да, — ответила Мэйбл. То была корректура Дантова перевода Лонгфелло, вся исчерканная пометками Лоуэлла. — Мне думается, отец распознал в тех странных убийствах черты поэзии Данте. Я не представляю деталей — они наверняка известны вам — и никогда не смогу заговорить о том с отцом: он сразу же выйдет из себя. Прошу вас, не рассказывайте ему о нашей встрече. Мне стоило немалого труда, офицер, пробраться в отцовский кабинет, чтоб он не заметил.
— Прошу вас, мисс Лоуэлл, — вздохнул Рей.
— Мэйбл. — Заметив честный блеск в глазах патрульного, она не могла более скрывать отчаяния. — Прошу вас, офицер. Отец почти ничего не говорит миссис Лоуэлл, а мне и того менее. Но я знаю, ведь его Дантовы книги всегда в беспорядке. Недавно я слыхала, как он беседовал с друзьями, они лишь про то и твердили — с таким принуждением и мукой не говорят в сообществе переводчиков. Потом я нашла рисунок: там у человека горели ноги, а к бумаге приколота вырезка о преподобном Тальботе — это ведь его нашли с обугленными ногами. И не я ли слыхала, как всего два месяца назад отец разбирал с Мидом и Шелдоном песнь о бесчестных клерикалах?
Рей провел ее в соседний дворик, они нашли там пустую скамейку.
— Мэйбл, вы никому более не должны о том говорить, — сказал патрульный. — Сие запутает расследование и бросит опасную тень на вашего отца и его друзей — боюсь, и на вас также. В дело вовлечены интересы неких персон, каковые не преминут тем воспользоваться.
— Стало быть, вы уже и так знаете? Ну да, вы намерены что-то предпринять, как-то остановить это безумие.
— Не знаю, сказать по правде.
— Но не будете же вы просто так стоять и смотреть, пока мой отец… простите. — Она опять вложила ему в руки пакет с корректурой. Глаза вопреки желанию наполнились слезами. — Возьмите. Прочтите, пока он не хватился. Ваш приход в Крейги-Хаус, должно быть, как-то соотносился с этим делом, я знаю, вы ему поможете.
Рей изучал пакет. Он не читал книг с довоенной поры. Некогда он поглощал литературу с противоестественной жадностью, особенно после смерти приемных родителей и сестер — читал биографии, исторические романы, даже любовные. Однако теперь даже помыслить о книге представлялось оскорбительным и самонадеянным. Он предпочитал газеты и рекламные листки — у тех не было шанса завладеть его мыслями.
— С отцом порой ужасно трудно — я знаю, каким его видят другие, — продолжала Мэйбл. — Но за свою жизнь он прошел через такое сильное напряжение, вдоль и поперек. Он все время боится, что не сможет более писать, но я всегда видела в нем не поэта, но лишь отца.
— Вам нет нужды волноваться о мистере Лоуэлле.
— Стало быть, вы ему поможете? — Она вцепилась Рею в руку. — А я могу что-то сделать? Что угодно, патрульный, лишь бы знать, что отцу более ничего не грозит.
Рей молчал. Прохожие поглядывали на них, и он отвернулся. Грустно улыбнувшись, Мэйбл отодвинулась на дальний край скамейки.
— Я понимаю. Вы точно как отец. Дочери нельзя доверить важного дела. Отчего-то представлялось, что с вами будет иначе.
Секунду Рей не мог ничего ответить — ему было слишком ее жаль.
— Мисс Лоуэлл, любой человек, будь у него выбор, ни за что не полез бы в это дело.
— Но у меня нет выбора. — Она опустила вуаль и пошла к остановке конки.
Профессор Джордж Тикнор, человек преклонных годов, велел жене отправить визитера наверх. Распоряжение сопровождалось странной улыбкой на крупном своеобразном лице. Некогда черные волосы профессора поседели у висков и на затылке, а под шапочкой сделались жалостливо редкими. Хоутон как-то заметил, что у Тикнора утиный нос — до курносого либо вздернутого он явно не дотягивал.
Профессор никогда не обладал богатым воображением и был тому рад — нехватка сего качества защищала его от причуд, на кои были столь падки его друзья-бостонцы, а друзья-писатели в особенности: во времена реформ они надеялись, будто что-то может поменяться. И тем не менее, когда слуга поднимал Тикнора из кресла, тот не мог не вообразить на его месте взрослого Джорджа-младшего, каковой в действительности умер пяти лет от роду. Несмотря на минувшие тридцать лет, Тикнор до сей поры оплакивал кончину ребенка и жестоко страдал без его ясной улыбки и радостного голоса — профессор поворачивал голову туда, откуда прежде доносились знакомые звуки, но мальчика не было, он прислушивался к легким шагам своего сына, но тот не появлялся.
Застенчиво прижимая к груди подарок, в библиотеку заглянул Лонгфелло. Он принес мешочек, снабженный застежкой и золотой бахромой.
— Пожалуйста, сидите, профессор Тикнор, — настойчиво произнес гость.
Тикнор стал угощать Лонгфелло сигарами, каковые, ежели судить по растрескавшимся оберткам, вот уже много лет предлагались нечастым гостям профессора и отвергались ими.
— Мой дорогой Лонгфелло, что привело вас сюда? Лонгфелло положил мешочек Тикнору на стол.
— Я подумал, что вы как никто иной будете счастливы это видеть.
Тикнор смотрел на гостя с радостным предвкушением. Черные глаза оставались непроницаемы.
— Пришло сегодня утром из Италии. Вот сопроводительное письмо, можете прочесть. — Лонгфелло протянул листок Тикнору. Письмо было от Джорджа Марша[75] и от Юбилейного Дантова комитета во Флоренции. Марш уверял Лонгфелло, что Флорентийский комитет без малейших колебаний примет его перевод «Inferno».
Тикнор начал читать:
— «Герцог Каэтанский и Комитет с благодарностью примут первое американское переложение великой поэмы, сочтя его наиболее почитаемым вкладом в юбилейные торжества, а с другой стороны, достойным знаком признательности, оказанным Новым Светом главному достоянию страны, что дала миру Колумба».
— Отчего же в вас не ощущается уверенности? — смущенно спросил Тикнор.
Лонгфелло улыбнулся:
— Полагаю, столь любезным способом мистер Марш призывает меня поторопиться. Разве не общеизвестно, что Колумб не отличался пунктуальностью?
— «Прошу принять от нашего Комитета, — продолжил чтение Тикнор, — в признание ценности вашего будущего вклада один из семи пакетов с прахом Данте Алигьери, изъятым недавно из его гробницы в Равене».
Щеки Тикнора вспыхнули радостным румянцем, он перевел взгляд на мешочек. Лицо профессора давно утратило ту красноватую смуглость, каковая вкупе с черными волосами вынуждала в юности принимать его за испанца. Тикнор разнял застежку, открыл мешочек и вгляделся в то, что вполне могло быть угольной пылью. Тем не менее профессор пропустил ее сквозь пальцы, точно усталый пилигрим, добравшийся наконец до святой воды.
— Столько лет искать по всему свету коллег, готовых изучать Данте, и столь малого добиться, — проговорил Тикнор. Он тяжело сглотнул и задумался: сколько же лет? — Я устал разъяснять родным, сколь сильно Данте преобразил мою душу, — чересчур мало они меня понимают. Вы заметили, Лонгфелло, в минувшем году в Бостоне не нашлось клуба либо сообщества, не отдавшего дань трехсотлетию Шекспира? И сколь немногие за границами Италии полагают, что наступающее вскорости шестисотлетие Данте достойно хотя бы упоминания? Шекспир помогает нам познать себя. Данте, препарируя иных, приглашает нас узнавать друг друга. Расскажите же, сколь далеко вы продвинулись с переводом.
Лонгфелло глубоко вздохнул. После чего изложил историю убийств: рассказал о судье Хили, причисленном к Ничтожным, об Элише Тальботе — Святоскупце и о Финеасе Дженнисоне — Зачинщике Раздора. Он изложил, как Дантов клуб по всему городу разыскивал Люцифера, пока не пришло понимание: тот сам идет след в след за их переводом.
— Вы должны нам помочь, — сказал Лонгфелло. — Отныне борьба входит в новый этап.
— Помочь… — Тикнор попробовал слово на вкус, как если бы то было новое вино, и с отвращением выплюнул. — В чем помочь, Лонгфелло?
Поэт несколько опешил.
— Глупо даже пытаться остановить подобное, — безо всякого сожаления продолжал Тикнор. — Вы знаете, Лонгфелло, я начал избавляться от своих книг. — Тростью черного дерева он указал на заполнявшие комнату полки. — Я уже отдал без малого три тысячи томов новой публичной библиотеке, один за одним.
— Изумительный поступок, профессор, — искренне признал Лонгфелло.
— Один за одним, пока вдруг не устрашился, сколь мало остается от меня самого. — Черным блестящим скипетром он надавил на роскошный ковер. Усталый рот шевельнулся в кривой не то усмешке, не то хмурой гримасе. — Мое первое в жизни воспоминание попадает на смерть Вашингтона. Воротившись в тот день домой, отец не мог говорить — столь потрясло его это известие; я же перепугался и стал умолять маму послать за доктором. Более месяца все, даже малые дети, носили на рукавах черные ленты. Доводилось ли вам задумываться, что убивший одного считается злодеем, погубивший же тысячи — героем, подобно Вашингтону? Некогда я намеревался обеспечить нашей литературе будущее посредством науки и наставлений, посредством защиты традиций. Данте молился о новом доме для своей поэзии, и сорок лет я неустанно ради него трудился. Сбывается пророчество мистера Эмерсона: событиями, что вы описали, судьба литературы становится явью — книга дышит жизнью и смертью, она умеет карать и прощать.
— Но не станете же вы одобрять происшедшее, профессор Тикнор, — задумчиво сказал Лонгфелло. — Данте низведен до орудия убийства и персональной мести.
У Тикнора тряслись руки.
— Наконец-то у нас на глазах, Лонгфелло, текст прошлого превращен в энергию настоящего, в энергию воздаяния! Нет, коли изложенное вами правда, когда бы мир ни узнал о происшедшем в Бостоне — пусть хоть десять веков спустя, — Данте ни в коей мере не будет низведен, запятнан либо унижен. Он будет чтим, как первое истинное создание американского гения, первый поэт, смогший обрушить на скептиков магическую силу литературы!
— Данте писал, дабы вызволить людей из тех времен, когда смерть была непостижимой. Он сочинял, желая вселить в нас веру, профессор, в миг, когда ничто более не указывает на то, что наша жизнь, наши молитвы небезразличны Богу.
Тикнор беспомощно вздохнул и отодвинул от себя мешочек с золотой бахромой:
— Не забудьте свой подарок, мистер Лонгфелло.
Поэт улыбнулся:
— Вы первым поверили, что сие возможно.
Лонгфелло вложил мешочек с прахом в старческую руку Тикнора, и тот жадно за него ухватился.
— Я слишком стар помогать кому-либо, Лонгфелло, — повинился Тикнор. — Но желаете совет? Ваш враг не Люцифер — он не похож на злодея, которого вы описали. Люцифер, коего Данте встречает наконец в ледяном Коците, — всего лишь бессмыслица, рыдающая и безмолвная. Убедитесь сами, Данте и здесь торжествует над Мильтоном — мы предполагаем увидеть Люцифера, сраженного озарением, что победа над ним возможна, однако все оказывается много труднее. Нет. Ваш враг Данте — именно Данте и никто иной решал, кого должно покарать и где, равно как и избирал муки, кои суждено испытать грешникам. Поэт самолично отмерял страдания, однако, сделав себя паломником, едва не принудил нас о том забыть — мы полагаем, что он лишь очередной безвинный свидетель Божьих деяний.
Меж тем в Кембридже Джеймс Расселл Лоуэлл наблюдал привидений.
Он сидел в мягком кресле, в лучах зимнего света, как вдруг явственно увидал Марию, свою первую любовь, и потянулся к ней, пораженный сходством.
— Погоди, — повторял он опять и опять. — Погоди. — Она держала на коленях Уолтера и успокаивала Лоуэлла:
— Смотри, как он вырос, красивый сильный мальчик. Фанни говорила, что у Лоуэлла ужасный вид, и настаивала, чтобы профессор лег в постель. Она пошлет за доктором, либо за мистером Холмсом, как ему угодно. Но Лоуэлл не обращал на ее слова внимания — он был нынче счастлив; он покинул Элмвуд черным ходом. Лоуэлл вспомнил свою бедную мать: уже в приюте для безумных она уверяла, что лучше всего чувствует себя именно в часы приступов. Данте говорил, что самая глубокая печаль — воспоминание о минувшем счастии, но в своей формуле Данте ошибся, жестоко ошибся, думал Лоуэлл. Нет счастья подобного печали, нет сожалеющего счастья. Радость и грусть — родные сестры, весьма друг с дружкой схожие; в точности о том говорил Холмс, с чего бы иначе и одна, и другая несли с собою слезы. Уолтер — несчастный сынишка, наследник, младший умерший ребенок Марии — был с ним по праву, и Лоуэлл ощущал его, когда шел по улице, пытаясь думать о чем-либо ином, о чем угодно, только не о милой Марии, о чем угодно. Но дух Уолтера становился теперь даже не образом, а нахлынувшим на Лоуэлла детским лепетом: ребенок скрывался в нем подобно тому, как беременные женщины ощущают у себя в животе давление жизни. После профессору почудилось, будто мимо по улице прошел Пьетро Баки, махнул рукой и насмешливо произнес: «Я всегда буду здесь, дабы напоминать тебе о твоем ничтожестве». За всю свою жизнь вы не защитили никого и ничего, Лоуэлл.
— Тебя нет! — бормотал Лоуэлл, а в голове звенела мысль: когда бы он изначально не был столь убежден в виновности Баки, когда бы прислушался к нервному скепсису Холмса, они отыскали бы убийцу, и Финеас Дженнисон оставался бы жив. И тут, прежде чем Лоуэлл успел спросить стакан воды у уличного торговца, впереди сверкнул яркий белый плащ и белый шелковый цилиндр — они радостно уплывали вдаль, опираясь на окованную золотом прогулочную трость.
Финеас Дженнисон.
Лоуэлл протер глаза — он достаточно осознавал свое состояние, дабы им не поверить, однако плечи Дженнисона все так же расталкивали одних прохожих, тогда как другие со странными лицами шарахались от него сами. Он телесен. Плоть и кровь.
Он жив…
Дженнисон! Лоуэлл хотел закричать, но во рту пересохло. Глаза приказывали бежать, но нечто сковало ноги.
— О, Дженнисон! — Он вновь обрел свой сильный голос, и в тот же миг из глаз сами собой потекли слезы. — Финни, Финни. Я здесь, я здесь! Джемми Лоуэлл, слышишь? Ты до сих пор со мной!
Лоуэлл ринулся сквозь толчею, ухватил Дженнисона за плечо, развернул. Представший его глазам гибрид был ужасен. Сшитые у лучшего портного цилиндр и плащ Дженнисона, его блестящая трость, но под всем этим — старик в изорванном жилете, перепачканное грязью лицо, небритое и бесформенное. Бродяга трясся в руках Лоуэлла.
— Дженнисон, — сказал профессор.
— Не выдавайте меня, сэр. Мне же надо как-то согреться…
Старик все объяснил: он был тем самым бродягой, что обнаружил тело Дженнисона, когда переплыл на заброшенный остров с близлежащего, где стояла ночлежка. С потолка складской камеры свисало тело Дженнисона, а на полу лежала аккуратная стопка очень красивой одежды — вот старик кой-чего и позаимствовал.
Лоуэлл вспомнил и остро ощутил ту самую, уже изъятую из его тела одинокую личинку: на круче, на узкой тропке, она въедается в его внутренности. Он ощущал оставленную ею пустоту, когда выпускал из себя все, что перекручивало его нутро.
Гарвардский двор был задушен снегом. Бесплодно Лоуэлл искал по всему университетскому городку Эдварда Шелдона. В четверг, когда Шелдон ругался с фантомом, Лоуэлл вечером послал студенту письмо, требуя немедля явиться в Элмвуд. Однако тот не ответил. Знавшие его не встречали соученика уже несколько дней. Затем другие школяры обогнали Лоуэлла, напомнив, что он опаздывает на лекцию. Профессор вошел в лекционный зал Университетского Холла, огромное помещение, где прежде располагалась церковь Колледжа, и обратился к слушателям с обычным приветствием:
— Спасать репутацию города, как утверждают члены совета. Вранье.
— Тогда зачем же?
— Убрать меня подальше — подальше от детективов. По установлению из всех офицеров департамента один лишь я наделен властью над детективным бюро. У мерзавцев развязаны руки. Отныне расследование целиком на них. Никто более не в силах их сдержать.
— Но, шеф Куртц, они ищут не там. Им только и потребно — арестовать все равно кого для доклада.
Куртц смотрел прямо на Рея:
— А вам, патрульный, предписано делать то, что приказано. И вам это известно. До той поры, пока все не прояснится. А до того еще — как до луны.
Рей моргнул:
— Но у меня есть о чем сказать, шеф…
— Да будет вам известно, что мне предписано проинструктировать вас, дабы вы сообщали детективу Хеншоу и его людям все, что знаете либо полагаете, что знаете.
— Шеф Куртц…
— Все, Рей! Отвести вас к Хеншоу?
Рей замялся, затем покачал головой. Куртц протянул руку:
— Порой нам остается лишь радоваться, что ничего более невозможно сделать, Рей.
Этим вечером Рей шел домой, когда рядом возникла закутанная в накидку фигура. Запыхавшись, она опустила капюшон; пар изо рта прорывался сквозь черную сетку. Мэйбл Лоуэлл, откинув вуаль, глядела на патрульного Рея.
— Патрульный. Вы должны меня помнить с того вечера, когда искали профессора Лоуэлла. Я полагаю, вы захотите взглянуть вот на это, — сказала она, достав из-под плаща толстый пакет.
— Как вы меня нашли, мисс Лоуэлл?
— Мэйбл. Неужто вы думаете, в Бостоне трудно сыскать единственного мулата — офицера полиции? — Она дополнила фразу кривоватой усмешкой.
Рей ничего не ответил и взглянул на пакет. Достал несколько листков.
— Не знаю, могу ли я это взять. Бумаги вашего отца?
— Да, — ответила Мэйбл. То была корректура Дантова перевода Лонгфелло, вся исчерканная пометками Лоуэлла. — Мне думается, отец распознал в тех странных убийствах черты поэзии Данте. Я не представляю деталей — они наверняка известны вам — и никогда не смогу заговорить о том с отцом: он сразу же выйдет из себя. Прошу вас, не рассказывайте ему о нашей встрече. Мне стоило немалого труда, офицер, пробраться в отцовский кабинет, чтоб он не заметил.
— Прошу вас, мисс Лоуэлл, — вздохнул Рей.
— Мэйбл. — Заметив честный блеск в глазах патрульного, она не могла более скрывать отчаяния. — Прошу вас, офицер. Отец почти ничего не говорит миссис Лоуэлл, а мне и того менее. Но я знаю, ведь его Дантовы книги всегда в беспорядке. Недавно я слыхала, как он беседовал с друзьями, они лишь про то и твердили — с таким принуждением и мукой не говорят в сообществе переводчиков. Потом я нашла рисунок: там у человека горели ноги, а к бумаге приколота вырезка о преподобном Тальботе — это ведь его нашли с обугленными ногами. И не я ли слыхала, как всего два месяца назад отец разбирал с Мидом и Шелдоном песнь о бесчестных клерикалах?
Рей провел ее в соседний дворик, они нашли там пустую скамейку.
— Мэйбл, вы никому более не должны о том говорить, — сказал патрульный. — Сие запутает расследование и бросит опасную тень на вашего отца и его друзей — боюсь, и на вас также. В дело вовлечены интересы неких персон, каковые не преминут тем воспользоваться.
— Стало быть, вы уже и так знаете? Ну да, вы намерены что-то предпринять, как-то остановить это безумие.
— Не знаю, сказать по правде.
— Но не будете же вы просто так стоять и смотреть, пока мой отец… простите. — Она опять вложила ему в руки пакет с корректурой. Глаза вопреки желанию наполнились слезами. — Возьмите. Прочтите, пока он не хватился. Ваш приход в Крейги-Хаус, должно быть, как-то соотносился с этим делом, я знаю, вы ему поможете.
Рей изучал пакет. Он не читал книг с довоенной поры. Некогда он поглощал литературу с противоестественной жадностью, особенно после смерти приемных родителей и сестер — читал биографии, исторические романы, даже любовные. Однако теперь даже помыслить о книге представлялось оскорбительным и самонадеянным. Он предпочитал газеты и рекламные листки — у тех не было шанса завладеть его мыслями.
— С отцом порой ужасно трудно — я знаю, каким его видят другие, — продолжала Мэйбл. — Но за свою жизнь он прошел через такое сильное напряжение, вдоль и поперек. Он все время боится, что не сможет более писать, но я всегда видела в нем не поэта, но лишь отца.
— Вам нет нужды волноваться о мистере Лоуэлле.
— Стало быть, вы ему поможете? — Она вцепилась Рею в руку. — А я могу что-то сделать? Что угодно, патрульный, лишь бы знать, что отцу более ничего не грозит.
Рей молчал. Прохожие поглядывали на них, и он отвернулся. Грустно улыбнувшись, Мэйбл отодвинулась на дальний край скамейки.
— Я понимаю. Вы точно как отец. Дочери нельзя доверить важного дела. Отчего-то представлялось, что с вами будет иначе.
Секунду Рей не мог ничего ответить — ему было слишком ее жаль.
— Мисс Лоуэлл, любой человек, будь у него выбор, ни за что не полез бы в это дело.
— Но у меня нет выбора. — Она опустила вуаль и пошла к остановке конки.
Профессор Джордж Тикнор, человек преклонных годов, велел жене отправить визитера наверх. Распоряжение сопровождалось странной улыбкой на крупном своеобразном лице. Некогда черные волосы профессора поседели у висков и на затылке, а под шапочкой сделались жалостливо редкими. Хоутон как-то заметил, что у Тикнора утиный нос — до курносого либо вздернутого он явно не дотягивал.
Профессор никогда не обладал богатым воображением и был тому рад — нехватка сего качества защищала его от причуд, на кои были столь падки его друзья-бостонцы, а друзья-писатели в особенности: во времена реформ они надеялись, будто что-то может поменяться. И тем не менее, когда слуга поднимал Тикнора из кресла, тот не мог не вообразить на его месте взрослого Джорджа-младшего, каковой в действительности умер пяти лет от роду. Несмотря на минувшие тридцать лет, Тикнор до сей поры оплакивал кончину ребенка и жестоко страдал без его ясной улыбки и радостного голоса — профессор поворачивал голову туда, откуда прежде доносились знакомые звуки, но мальчика не было, он прислушивался к легким шагам своего сына, но тот не появлялся.
Застенчиво прижимая к груди подарок, в библиотеку заглянул Лонгфелло. Он принес мешочек, снабженный застежкой и золотой бахромой.
— Пожалуйста, сидите, профессор Тикнор, — настойчиво произнес гость.
Тикнор стал угощать Лонгфелло сигарами, каковые, ежели судить по растрескавшимся оберткам, вот уже много лет предлагались нечастым гостям профессора и отвергались ими.
— Мой дорогой Лонгфелло, что привело вас сюда? Лонгфелло положил мешочек Тикнору на стол.
— Я подумал, что вы как никто иной будете счастливы это видеть.
Тикнор смотрел на гостя с радостным предвкушением. Черные глаза оставались непроницаемы.
— Пришло сегодня утром из Италии. Вот сопроводительное письмо, можете прочесть. — Лонгфелло протянул листок Тикнору. Письмо было от Джорджа Марша[75] и от Юбилейного Дантова комитета во Флоренции. Марш уверял Лонгфелло, что Флорентийский комитет без малейших колебаний примет его перевод «Inferno».
Тикнор начал читать:
— «Герцог Каэтанский и Комитет с благодарностью примут первое американское переложение великой поэмы, сочтя его наиболее почитаемым вкладом в юбилейные торжества, а с другой стороны, достойным знаком признательности, оказанным Новым Светом главному достоянию страны, что дала миру Колумба».
— Отчего же в вас не ощущается уверенности? — смущенно спросил Тикнор.
Лонгфелло улыбнулся:
— Полагаю, столь любезным способом мистер Марш призывает меня поторопиться. Разве не общеизвестно, что Колумб не отличался пунктуальностью?
— «Прошу принять от нашего Комитета, — продолжил чтение Тикнор, — в признание ценности вашего будущего вклада один из семи пакетов с прахом Данте Алигьери, изъятым недавно из его гробницы в Равене».
Щеки Тикнора вспыхнули радостным румянцем, он перевел взгляд на мешочек. Лицо профессора давно утратило ту красноватую смуглость, каковая вкупе с черными волосами вынуждала в юности принимать его за испанца. Тикнор разнял застежку, открыл мешочек и вгляделся в то, что вполне могло быть угольной пылью. Тем не менее профессор пропустил ее сквозь пальцы, точно усталый пилигрим, добравшийся наконец до святой воды.
— Столько лет искать по всему свету коллег, готовых изучать Данте, и столь малого добиться, — проговорил Тикнор. Он тяжело сглотнул и задумался: сколько же лет? — Я устал разъяснять родным, сколь сильно Данте преобразил мою душу, — чересчур мало они меня понимают. Вы заметили, Лонгфелло, в минувшем году в Бостоне не нашлось клуба либо сообщества, не отдавшего дань трехсотлетию Шекспира? И сколь немногие за границами Италии полагают, что наступающее вскорости шестисотлетие Данте достойно хотя бы упоминания? Шекспир помогает нам познать себя. Данте, препарируя иных, приглашает нас узнавать друг друга. Расскажите же, сколь далеко вы продвинулись с переводом.
Лонгфелло глубоко вздохнул. После чего изложил историю убийств: рассказал о судье Хили, причисленном к Ничтожным, об Элише Тальботе — Святоскупце и о Финеасе Дженнисоне — Зачинщике Раздора. Он изложил, как Дантов клуб по всему городу разыскивал Люцифера, пока не пришло понимание: тот сам идет след в след за их переводом.
— Вы должны нам помочь, — сказал Лонгфелло. — Отныне борьба входит в новый этап.
— Помочь… — Тикнор попробовал слово на вкус, как если бы то было новое вино, и с отвращением выплюнул. — В чем помочь, Лонгфелло?
Поэт несколько опешил.
— Глупо даже пытаться остановить подобное, — безо всякого сожаления продолжал Тикнор. — Вы знаете, Лонгфелло, я начал избавляться от своих книг. — Тростью черного дерева он указал на заполнявшие комнату полки. — Я уже отдал без малого три тысячи томов новой публичной библиотеке, один за одним.
— Изумительный поступок, профессор, — искренне признал Лонгфелло.
— Один за одним, пока вдруг не устрашился, сколь мало остается от меня самого. — Черным блестящим скипетром он надавил на роскошный ковер. Усталый рот шевельнулся в кривой не то усмешке, не то хмурой гримасе. — Мое первое в жизни воспоминание попадает на смерть Вашингтона. Воротившись в тот день домой, отец не мог говорить — столь потрясло его это известие; я же перепугался и стал умолять маму послать за доктором. Более месяца все, даже малые дети, носили на рукавах черные ленты. Доводилось ли вам задумываться, что убивший одного считается злодеем, погубивший же тысячи — героем, подобно Вашингтону? Некогда я намеревался обеспечить нашей литературе будущее посредством науки и наставлений, посредством защиты традиций. Данте молился о новом доме для своей поэзии, и сорок лет я неустанно ради него трудился. Сбывается пророчество мистера Эмерсона: событиями, что вы описали, судьба литературы становится явью — книга дышит жизнью и смертью, она умеет карать и прощать.
— Но не станете же вы одобрять происшедшее, профессор Тикнор, — задумчиво сказал Лонгфелло. — Данте низведен до орудия убийства и персональной мести.
У Тикнора тряслись руки.
— Наконец-то у нас на глазах, Лонгфелло, текст прошлого превращен в энергию настоящего, в энергию воздаяния! Нет, коли изложенное вами правда, когда бы мир ни узнал о происшедшем в Бостоне — пусть хоть десять веков спустя, — Данте ни в коей мере не будет низведен, запятнан либо унижен. Он будет чтим, как первое истинное создание американского гения, первый поэт, смогший обрушить на скептиков магическую силу литературы!
— Данте писал, дабы вызволить людей из тех времен, когда смерть была непостижимой. Он сочинял, желая вселить в нас веру, профессор, в миг, когда ничто более не указывает на то, что наша жизнь, наши молитвы небезразличны Богу.
Тикнор беспомощно вздохнул и отодвинул от себя мешочек с золотой бахромой:
— Не забудьте свой подарок, мистер Лонгфелло.
Поэт улыбнулся:
— Вы первым поверили, что сие возможно.
Лонгфелло вложил мешочек с прахом в старческую руку Тикнора, и тот жадно за него ухватился.
— Я слишком стар помогать кому-либо, Лонгфелло, — повинился Тикнор. — Но желаете совет? Ваш враг не Люцифер — он не похож на злодея, которого вы описали. Люцифер, коего Данте встречает наконец в ледяном Коците, — всего лишь бессмыслица, рыдающая и безмолвная. Убедитесь сами, Данте и здесь торжествует над Мильтоном — мы предполагаем увидеть Люцифера, сраженного озарением, что победа над ним возможна, однако все оказывается много труднее. Нет. Ваш враг Данте — именно Данте и никто иной решал, кого должно покарать и где, равно как и избирал муки, кои суждено испытать грешникам. Поэт самолично отмерял страдания, однако, сделав себя паломником, едва не принудил нас о том забыть — мы полагаем, что он лишь очередной безвинный свидетель Божьих деяний.
Меж тем в Кембридже Джеймс Расселл Лоуэлл наблюдал привидений.
Он сидел в мягком кресле, в лучах зимнего света, как вдруг явственно увидал Марию, свою первую любовь, и потянулся к ней, пораженный сходством.
— Погоди, — повторял он опять и опять. — Погоди. — Она держала на коленях Уолтера и успокаивала Лоуэлла:
— Смотри, как он вырос, красивый сильный мальчик. Фанни говорила, что у Лоуэлла ужасный вид, и настаивала, чтобы профессор лег в постель. Она пошлет за доктором, либо за мистером Холмсом, как ему угодно. Но Лоуэлл не обращал на ее слова внимания — он был нынче счастлив; он покинул Элмвуд черным ходом. Лоуэлл вспомнил свою бедную мать: уже в приюте для безумных она уверяла, что лучше всего чувствует себя именно в часы приступов. Данте говорил, что самая глубокая печаль — воспоминание о минувшем счастии, но в своей формуле Данте ошибся, жестоко ошибся, думал Лоуэлл. Нет счастья подобного печали, нет сожалеющего счастья. Радость и грусть — родные сестры, весьма друг с дружкой схожие; в точности о том говорил Холмс, с чего бы иначе и одна, и другая несли с собою слезы. Уолтер — несчастный сынишка, наследник, младший умерший ребенок Марии — был с ним по праву, и Лоуэлл ощущал его, когда шел по улице, пытаясь думать о чем-либо ином, о чем угодно, только не о милой Марии, о чем угодно. Но дух Уолтера становился теперь даже не образом, а нахлынувшим на Лоуэлла детским лепетом: ребенок скрывался в нем подобно тому, как беременные женщины ощущают у себя в животе давление жизни. После профессору почудилось, будто мимо по улице прошел Пьетро Баки, махнул рукой и насмешливо произнес: «Я всегда буду здесь, дабы напоминать тебе о твоем ничтожестве». За всю свою жизнь вы не защитили никого и ничего, Лоуэлл.
— Тебя нет! — бормотал Лоуэлл, а в голове звенела мысль: когда бы он изначально не был столь убежден в виновности Баки, когда бы прислушался к нервному скепсису Холмса, они отыскали бы убийцу, и Финеас Дженнисон оставался бы жив. И тут, прежде чем Лоуэлл успел спросить стакан воды у уличного торговца, впереди сверкнул яркий белый плащ и белый шелковый цилиндр — они радостно уплывали вдаль, опираясь на окованную золотом прогулочную трость.
Финеас Дженнисон.
Лоуэлл протер глаза — он достаточно осознавал свое состояние, дабы им не поверить, однако плечи Дженнисона все так же расталкивали одних прохожих, тогда как другие со странными лицами шарахались от него сами. Он телесен. Плоть и кровь.
Он жив…
Дженнисон! Лоуэлл хотел закричать, но во рту пересохло. Глаза приказывали бежать, но нечто сковало ноги.
— О, Дженнисон! — Он вновь обрел свой сильный голос, и в тот же миг из глаз сами собой потекли слезы. — Финни, Финни. Я здесь, я здесь! Джемми Лоуэлл, слышишь? Ты до сих пор со мной!
Лоуэлл ринулся сквозь толчею, ухватил Дженнисона за плечо, развернул. Представший его глазам гибрид был ужасен. Сшитые у лучшего портного цилиндр и плащ Дженнисона, его блестящая трость, но под всем этим — старик в изорванном жилете, перепачканное грязью лицо, небритое и бесформенное. Бродяга трясся в руках Лоуэлла.
— Дженнисон, — сказал профессор.
— Не выдавайте меня, сэр. Мне же надо как-то согреться…
Старик все объяснил: он был тем самым бродягой, что обнаружил тело Дженнисона, когда переплыл на заброшенный остров с близлежащего, где стояла ночлежка. С потолка складской камеры свисало тело Дженнисона, а на полу лежала аккуратная стопка очень красивой одежды — вот старик кой-чего и позаимствовал.
Лоуэлл вспомнил и остро ощутил ту самую, уже изъятую из его тела одинокую личинку: на круче, на узкой тропке, она въедается в его внутренности. Он ощущал оставленную ею пустоту, когда выпускал из себя все, что перекручивало его нутро.
Гарвардский двор был задушен снегом. Бесплодно Лоуэлл искал по всему университетскому городку Эдварда Шелдона. В четверг, когда Шелдон ругался с фантомом, Лоуэлл вечером послал студенту письмо, требуя немедля явиться в Элмвуд. Однако тот не ответил. Знавшие его не встречали соученика уже несколько дней. Затем другие школяры обогнали Лоуэлла, напомнив, что он опаздывает на лекцию. Профессор вошел в лекционный зал Университетского Холла, огромное помещение, где прежде располагалась церковь Колледжа, и обратился к слушателям с обычным приветствием: