Страница:
— Как ты не понимаешь, Амелия, я написал такую книгу, никакие критики не придерутся. Настоящая Американская История — мистер Филдс давно убеждал меня взяться. Сама увидишь, дорогая, это лучшее, что я делал.
— Ох, да ты всегда так говоришь, Уэнделл. — Она с грустью покачала головой. — Лучше бы тебе это оставить.
Филдс знал, как терпеливо сносила Амелия отчаяние Холмса, когда продолжение «Деспота» — «Профессор за обеденным столом» — было объявлено простым самоповтором, хотя Филдс сулил книге успех. Тем не менее Холмс исполнил намерение и продолжил серию сборником «Поэт за обеденным столом». Критики не оставили от него камня на камне, а сдержанные похвалы снискал лишь «Элси Венир» — первый роман Холмса, сочиненный им на одном дыхании и опубликованный незадолго до войны.
Новая плеяда критиков из нью-йоркской богемы обожала нападать на бостонскую элиту, Холмс же представлял свой замечательный город как нельзя лучше — он, помимо всего прочего, присвоил Бостону титул «Вселенская Ось» и назвал свой класс «бостонскими браминами» в честь соответствующих каст из более экзотических стран. Теперь головорезы, именовавшие себя «Молодой Америкой» и обитавшие на Манхэттене в разбросанных по всему Бродвею подземных кабаках, объявили, что лучшие авторы Филдса — «Поэты у Камина» — не выдерживают проверки временем. Что сделали, дабы предотвратить эту катастрофическую гражданскую войну, любители изящных рифм и деревенской жизни из кружка Лонгфелло, хотелось бы им знать. Увы, Холмс в предвоенные годы говорил все более о компромиссах и даже подписал вслед за Артемусом Хили резолюцию в поддержку Закона о беглых рабах, согласно которому убежавшие негры возвращались хозяевам — так все надеялись избежать конфликта.
— Ну как ты не видишь, Амелия, — продолжал Холмс тогда за завтраком. — Я заработаю деньги, что в том дурного? — Он вдруг посмотрел на Филдса. — Ежели со мной что произойдет и я не успею завершить роман, вы ведь не оставите несчастную вдову без гроша, правда? — Они тогда смеялись.
Теперь, стоя у своей коляски, Филдс поднял глаза к пестрому небу, точно ища там ответа, которого ждала Амелия.
— Часов в двенадцать, — сказал он. — В двенадцать вас устроит, моя дорогая миссис Холмс? — Он смотрел на нее честными карими глазами, зная прекрасно, что приведет доктора не ранее двух.
Поэт оперся на руку издателя.
— Весьма подходящий вечер для Данте. Амелия, мистер Филдс меня не оставит. Это ли не величайшая любезность, кою один человек когда-либо оказывал другому: увести меня сегодня к Лонгфелло, оторвать от всех моих дел, от лекций, романа и званых обедов. Вообще-то я и вправду весь вечер должен был просидеть дома.
Филдс решил не слышать последнего замечания, как бы опрометчиво это ни выглядело.
В 1865 году по Кембриджу гуляла легенда о том, что Генри Уодсворт Лонгфелло всегда знает точно, когда нужно выйти на крыльцо своего солнечно-желтого колониального особняка, дабы встретить посетителя — будь то долгожданный гость или нежданный посыльный. Разумеется, легенда была всего лишь легендой, и по большей части тяжелую дверь Крейги-Хауса, названного так по имени прежнего владельца, отворял слуга — особенно в последние годы, когда Генри Лонгфелло был не в настроении вообще с кем-либо встречаться.
Но в тот вечер, когда лошади Филдса подкатили коляску к Крейги-Хаусу, верный деревенским преданиям Лонгфелло стоял в дверях дома. Выглядывая в окно экипажа, Холмс узрел его высокую фигуру еще с улицы, задолго до того, как изогнулась, а после прервалась живая изгородь. Лонгфелло стоял под фонарем и мягким снегом вполне безмятежно, облик его утяжеляла волнистая львиная борода и безукоризненно подогнанный сюртук — именно так в представлении публики и должен выглядеть поэт. Образ оформился после невосполнимой утраты — смерти Фанни Лонгфелло, — когда мир, чудилось, решил запечатлеть в себе поэта (как если бы умерла не его жена, а он сам), точно божественное явление, призванное ответить за весь людской род; поклонники искали возможности увековечить его аллегорией гениальности и страдания.
Три девочки Лонгфелло, забросив игру с нежданным снегом, побежали в дом; в прихожей они на миг остановились скинуть боты, и тут же вскарабкались по причудливо изогнутой лестнице.
Я смотрю с высоты кабинета, Как восходят по лестнице дети, Как Аллегра смешлива, а Элис строга и мила златокудрая Эдит.
Пройдя по этой широкой лестнице, Холмс стоял теперь в кабинете Лонгфелло, у лампы, что заливала сиянием письменный стол поэта. Все три девочки к тому времени уже скрылись из виду. Так он и ходит по живым стихам, — улыбнулся про себя Холмс и пожал лапу писклявой собачке, которая тут же выставила напоказ все свои зубы и затрясла поросячьим туловищем.
Затем Холмс обратился с приветствием к немощному ученому мужу с козлиной бородкой — тот сидел, скрючившись, у камина в придвинутом кресле и рассеянно глядел в огромный фолиант.
— Как поживает наш самый живой Джордж Вашингтон из всей коллекции Лонгфелло, мой дорогой Грин?
— Лучше, лучше, спасибо, доктор Холмс. Однако на похороны Хили так и не собрался. — Джорджа Вашингтона Грина они называли не иначе, как стариком, хотя на самом деле ему было всего шестьдесят лет — на четыре года более, нежели Холмсу, и на два — Лонгфелло. Историка и отставного унитарианского пастора состарило на десять лет хроническое недомогание. Однако раз в неделю мистер Грин садился в Восточном Гринвич-Виллидже на поезд, с энтузиазмом предвкушая очередную среду в Крейги-Хаусе, равно как и проповеди, кои старый пастор соглашался читать, когда бы к нему ни обратились; иногда, правда, вместо них он рассказывал истории о войне и революции, собирать которые ему было написано на роду — с таким-то именем.
— Лонгфелло, вы там были?
— Увы, нет, мой дорогой мистер Грин, — ответил Лонгфелло. Последний раз он был на Горе Оберн еще до погребения Фанни Лонгфелло, а когда хоронили ее саму, не мог встать с постели. — Убежден, церемония вышла достаточно представительной.
— Ну еще бы, Лонгфелло. — В задумчивости Холмс прижал к груди руки. — Достойно и прекрасно отдали дань.
— Пожалуй, чересчур представительной, — объявил Лоуэлл, появляясь из библиотеки со стопкой книг в руках и не обращая внимания на то, что Холмс уже ответил на вопрос.
— Старый Хили знал, что делал, — мягко возразил Холмс. — Его место было в суде, а не на варварской политической арене.
— Уэнделл! Вы не то говорите, — властно объявил Лоуэлл.
— Лоуэлл. — Филдс посмотрел на него со значением.
— Подумать только, мы стали охотниками за рабами. — Лоуэлл лишь на миг отступил от Холмса. Он приходился Хили шести или семиюродным братом — все Лоуэллы приходились, по меньшей мере, шести или семиюродными родственниками лучшим браминским фамилиям, — но это лишь усиливало его неприязнь. — Неужто вы струсили бы точно так же, Уэнделл? Предположим, решение зависит от вас — вы что, надели бы на мальчика Симса кандалы и отослали бы его на плантацию? Ответьте мне, Холмс. Нет, вы мне ответьте.
— Мы обязаны уважать горе семьи, — спокойно сказал Холмс, обращаясь с этим замечанием по большей части к тугому на ухо Грину; тот вежливо кивнул.
Внизу звякнул колокольчик, и Лонгфелло извинился. Среди его гостей могли быть профессора и духовные чины, короли и сенаторы, но по этому сигналу Лонгфелло шел слушать вечернюю молитву Элис, Эдит и Энни Аллегры.
К тому времени, когда он вернулся, Филдс успел деликатно перевести разговор на иной предмет, затем поэт вместе со всеми посмеялся над пересказанной Холмсом и Лоуэллом историей. Наконец хозяин бросил взгляд на ходики красного дерева от Аарона Уилларда — Лонгфелло всегда был неравнодушен к старинным часам, но не из-за точности, а оттого что ему представлялось, будто они тикают не так торопливо, как прочие.
— Начинаем урок, — мягко сказал он.
Комната погрузилась в тишину. Лонгфелло опустил над окнами зеленые жалюзи. Холмс прикрутил фитили у ламп, прочие расставили в ряд свечи. Перекрывая друг друга, ореолы пламени сообщались с дрожащим светом камина. Пятеро ученых и пухлый скотч-терьер Трэп занимали предопределенные для них места вдоль стен небольшой комнаты.
Лонгфелло достал из ящика пачку бумаг и роздал каждому гостю по несколько страниц Данте на итальянском, к коим прилагался украшенный вензелем лист с подстрочным переводом. В мягко сплетенном кьяроскуро камина, лампы и свечных фитилей чернильные росчерки Лонгфелло точно отрывались от бумаги, и страницы Данте оживали у всех на глазах. Данте писал свои стихи terzaritna, трехстрочными строфами, где первая строка рифмовалась с третьей, а средняя передавала рифму первой из следующей строфы — поэма клонилась вперед в постоянном движении.
Холмс всегда наслаждался тем, как Лонгфелло открывает их Дантовы встречи — декламацией первых строк «Commedia» на превосходном, однако застенчивом итальянском.
— «Земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу, утратив правый путь во тьме долины»[20].
III
— Ох, да ты всегда так говоришь, Уэнделл. — Она с грустью покачала головой. — Лучше бы тебе это оставить.
Филдс знал, как терпеливо сносила Амелия отчаяние Холмса, когда продолжение «Деспота» — «Профессор за обеденным столом» — было объявлено простым самоповтором, хотя Филдс сулил книге успех. Тем не менее Холмс исполнил намерение и продолжил серию сборником «Поэт за обеденным столом». Критики не оставили от него камня на камне, а сдержанные похвалы снискал лишь «Элси Венир» — первый роман Холмса, сочиненный им на одном дыхании и опубликованный незадолго до войны.
Новая плеяда критиков из нью-йоркской богемы обожала нападать на бостонскую элиту, Холмс же представлял свой замечательный город как нельзя лучше — он, помимо всего прочего, присвоил Бостону титул «Вселенская Ось» и назвал свой класс «бостонскими браминами» в честь соответствующих каст из более экзотических стран. Теперь головорезы, именовавшие себя «Молодой Америкой» и обитавшие на Манхэттене в разбросанных по всему Бродвею подземных кабаках, объявили, что лучшие авторы Филдса — «Поэты у Камина» — не выдерживают проверки временем. Что сделали, дабы предотвратить эту катастрофическую гражданскую войну, любители изящных рифм и деревенской жизни из кружка Лонгфелло, хотелось бы им знать. Увы, Холмс в предвоенные годы говорил все более о компромиссах и даже подписал вслед за Артемусом Хили резолюцию в поддержку Закона о беглых рабах, согласно которому убежавшие негры возвращались хозяевам — так все надеялись избежать конфликта.
— Ну как ты не видишь, Амелия, — продолжал Холмс тогда за завтраком. — Я заработаю деньги, что в том дурного? — Он вдруг посмотрел на Филдса. — Ежели со мной что произойдет и я не успею завершить роман, вы ведь не оставите несчастную вдову без гроша, правда? — Они тогда смеялись.
Теперь, стоя у своей коляски, Филдс поднял глаза к пестрому небу, точно ища там ответа, которого ждала Амелия.
— Часов в двенадцать, — сказал он. — В двенадцать вас устроит, моя дорогая миссис Холмс? — Он смотрел на нее честными карими глазами, зная прекрасно, что приведет доктора не ранее двух.
Поэт оперся на руку издателя.
— Весьма подходящий вечер для Данте. Амелия, мистер Филдс меня не оставит. Это ли не величайшая любезность, кою один человек когда-либо оказывал другому: увести меня сегодня к Лонгфелло, оторвать от всех моих дел, от лекций, романа и званых обедов. Вообще-то я и вправду весь вечер должен был просидеть дома.
Филдс решил не слышать последнего замечания, как бы опрометчиво это ни выглядело.
В 1865 году по Кембриджу гуляла легенда о том, что Генри Уодсворт Лонгфелло всегда знает точно, когда нужно выйти на крыльцо своего солнечно-желтого колониального особняка, дабы встретить посетителя — будь то долгожданный гость или нежданный посыльный. Разумеется, легенда была всего лишь легендой, и по большей части тяжелую дверь Крейги-Хауса, названного так по имени прежнего владельца, отворял слуга — особенно в последние годы, когда Генри Лонгфелло был не в настроении вообще с кем-либо встречаться.
Но в тот вечер, когда лошади Филдса подкатили коляску к Крейги-Хаусу, верный деревенским преданиям Лонгфелло стоял в дверях дома. Выглядывая в окно экипажа, Холмс узрел его высокую фигуру еще с улицы, задолго до того, как изогнулась, а после прервалась живая изгородь. Лонгфелло стоял под фонарем и мягким снегом вполне безмятежно, облик его утяжеляла волнистая львиная борода и безукоризненно подогнанный сюртук — именно так в представлении публики и должен выглядеть поэт. Образ оформился после невосполнимой утраты — смерти Фанни Лонгфелло, — когда мир, чудилось, решил запечатлеть в себе поэта (как если бы умерла не его жена, а он сам), точно божественное явление, призванное ответить за весь людской род; поклонники искали возможности увековечить его аллегорией гениальности и страдания.
Три девочки Лонгфелло, забросив игру с нежданным снегом, побежали в дом; в прихожей они на миг остановились скинуть боты, и тут же вскарабкались по причудливо изогнутой лестнице.
Я смотрю с высоты кабинета, Как восходят по лестнице дети, Как Аллегра смешлива, а Элис строга и мила златокудрая Эдит.
Пройдя по этой широкой лестнице, Холмс стоял теперь в кабинете Лонгфелло, у лампы, что заливала сиянием письменный стол поэта. Все три девочки к тому времени уже скрылись из виду. Так он и ходит по живым стихам, — улыбнулся про себя Холмс и пожал лапу писклявой собачке, которая тут же выставила напоказ все свои зубы и затрясла поросячьим туловищем.
Затем Холмс обратился с приветствием к немощному ученому мужу с козлиной бородкой — тот сидел, скрючившись, у камина в придвинутом кресле и рассеянно глядел в огромный фолиант.
— Как поживает наш самый живой Джордж Вашингтон из всей коллекции Лонгфелло, мой дорогой Грин?
— Лучше, лучше, спасибо, доктор Холмс. Однако на похороны Хили так и не собрался. — Джорджа Вашингтона Грина они называли не иначе, как стариком, хотя на самом деле ему было всего шестьдесят лет — на четыре года более, нежели Холмсу, и на два — Лонгфелло. Историка и отставного унитарианского пастора состарило на десять лет хроническое недомогание. Однако раз в неделю мистер Грин садился в Восточном Гринвич-Виллидже на поезд, с энтузиазмом предвкушая очередную среду в Крейги-Хаусе, равно как и проповеди, кои старый пастор соглашался читать, когда бы к нему ни обратились; иногда, правда, вместо них он рассказывал истории о войне и революции, собирать которые ему было написано на роду — с таким-то именем.
— Лонгфелло, вы там были?
— Увы, нет, мой дорогой мистер Грин, — ответил Лонгфелло. Последний раз он был на Горе Оберн еще до погребения Фанни Лонгфелло, а когда хоронили ее саму, не мог встать с постели. — Убежден, церемония вышла достаточно представительной.
— Ну еще бы, Лонгфелло. — В задумчивости Холмс прижал к груди руки. — Достойно и прекрасно отдали дань.
— Пожалуй, чересчур представительной, — объявил Лоуэлл, появляясь из библиотеки со стопкой книг в руках и не обращая внимания на то, что Холмс уже ответил на вопрос.
— Старый Хили знал, что делал, — мягко возразил Холмс. — Его место было в суде, а не на варварской политической арене.
— Уэнделл! Вы не то говорите, — властно объявил Лоуэлл.
— Лоуэлл. — Филдс посмотрел на него со значением.
— Подумать только, мы стали охотниками за рабами. — Лоуэлл лишь на миг отступил от Холмса. Он приходился Хили шести или семиюродным братом — все Лоуэллы приходились, по меньшей мере, шести или семиюродными родственниками лучшим браминским фамилиям, — но это лишь усиливало его неприязнь. — Неужто вы струсили бы точно так же, Уэнделл? Предположим, решение зависит от вас — вы что, надели бы на мальчика Симса кандалы и отослали бы его на плантацию? Ответьте мне, Холмс. Нет, вы мне ответьте.
— Мы обязаны уважать горе семьи, — спокойно сказал Холмс, обращаясь с этим замечанием по большей части к тугому на ухо Грину; тот вежливо кивнул.
Внизу звякнул колокольчик, и Лонгфелло извинился. Среди его гостей могли быть профессора и духовные чины, короли и сенаторы, но по этому сигналу Лонгфелло шел слушать вечернюю молитву Элис, Эдит и Энни Аллегры.
К тому времени, когда он вернулся, Филдс успел деликатно перевести разговор на иной предмет, затем поэт вместе со всеми посмеялся над пересказанной Холмсом и Лоуэллом историей. Наконец хозяин бросил взгляд на ходики красного дерева от Аарона Уилларда — Лонгфелло всегда был неравнодушен к старинным часам, но не из-за точности, а оттого что ему представлялось, будто они тикают не так торопливо, как прочие.
— Начинаем урок, — мягко сказал он.
Комната погрузилась в тишину. Лонгфелло опустил над окнами зеленые жалюзи. Холмс прикрутил фитили у ламп, прочие расставили в ряд свечи. Перекрывая друг друга, ореолы пламени сообщались с дрожащим светом камина. Пятеро ученых и пухлый скотч-терьер Трэп занимали предопределенные для них места вдоль стен небольшой комнаты.
Лонгфелло достал из ящика пачку бумаг и роздал каждому гостю по несколько страниц Данте на итальянском, к коим прилагался украшенный вензелем лист с подстрочным переводом. В мягко сплетенном кьяроскуро камина, лампы и свечных фитилей чернильные росчерки Лонгфелло точно отрывались от бумаги, и страницы Данте оживали у всех на глазах. Данте писал свои стихи terzaritna, трехстрочными строфами, где первая строка рифмовалась с третьей, а средняя передавала рифму первой из следующей строфы — поэма клонилась вперед в постоянном движении.
Холмс всегда наслаждался тем, как Лонгфелло открывает их Дантовы встречи — декламацией первых строк «Commedia» на превосходном, однако застенчивом итальянском.
— «Земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу, утратив правый путь во тьме долины»[20].
III
На заседаниях Дантова клуба хозяин первым делом зачитывал корректуру, внесенную им с минувшей недели.
— Отличное решение, мой дорогой Лонгфелло, — воскликнул Холмс. Он радовался, когда одобрялась хотя бы одна из предложенных им поправок — с прошлой же среды в финальную корректуру Лонгфелло таковых вошло целых две. Холмс переключил внимание на песни, отобранные к нынешнему вечеру. Он готовился с особым тщанием, ибо нынче ему предстояло убеждать друзей в своем намерении защищать Данте.
— В седьмом круге, — говорил Лонгфелло, — Данте рассказывает, как они с Вергилием попали в черный лес. В каждую область Ада Данте вступает вслед за своим почитаемым проводником, римским поэтом Вергилием. По пути он узнает судьбу грешников и выделяет из всякой группы одного либо двух, дабы те обратились к миру живых.
— Этот утерянный лес рано или поздно становится личным кошмаром для всякого читателя Данте, — сказал Лоуэлл. — Поэт пишет подобно Рембрандту, погружая кисть в темноту, светом же ему служат отблески адского пламени.
У Лоуэлла, как обычно, всякая строка Данте была на кончике языка: он жил в поэме — и духовно, и телесно. Холмс едва ли не впервые в жизни завидовал чужому таланту.
Лонгфелло читал перевод. Голос его звенел глубиной и правдой без капли резкости и был подобен журчанию воды под свежим снегом. Видимо, он частично убаюкал Джорджа Вашингтона Грина, ибо сей ученый муж, что столь уютно расположился в обширном угловом кресле, все более погружался в сон, навеянный мягкими интонациями поэта и мирным теплом очага. Маленький терьер Трэп, растянув свой пухлый живот под креслом Грина, также задремал; их совместный храп сливался в ворчание басов Бетховенской симфонии.
В следующей песни Данте очутился в Лесу Самоубийц, тени грешников обратились там в деревья, истекавшие вместо сока кровью. После их настигают иные кары: жестокие гарпии с головами женщин и телами птиц, с когтистыми лапами и раздутыми животами, пробираясь сквозь ветви, клюют и терзают всякое дерево, что встает у них на пути. Но не одно лишь великое страдание несут деревьям раны и изломы, в них — возможность выразить боль, поведать Данте свою историю.
— Кровь и слова должны идти рука об руку, — заключил Лонгфелло.
После двух песней воздаяния, наблюдателем коего стал Данте, книги были отмечены закладками и сложены, бумаги перемешаны, а восхваления произнесены. Лонгфелло объявил:
— Урок окончен, джентльмены. Сейчас всего лишь половина десятого, и после работы нам потребно подкрепиться.
— Знаете, — сказал Холмс, — пару дней тому назад наши Дантовы труды представились мне в ином свете.
Постучал Питер, чернокожий слуга Лонгфелло, и неуверенным шепотом сообщил о чем-то Лоуэллу.
— Хочет видеть меня? — прерывая Холмса, изумился тот. — Кто станет искать меня здесь? — Питер, запинаясь, пробормотал что-то невнятное, и Лоуэлл загремел на весь дом: — Во имя небес, кому вздумалось явиться сюда в вечер заседания клуба?
Питер склонился еще ниже:
— Миста Лоуэлл, они говорят, они полицейские.
Войдя в прихожую, патрульный Николас Рей потоптался, отряхивая с башмаков свежий снег, и застыл перед целой армией скульптурных и живописных Джорджей Вашингтонов. В первые дни американской революции этот дом служил Вашингтону штаб-квартирой.
Питер с сомнением вздернул подбородок, когда Рей показал ему свою бляху. Гостю было сказано, что в среду вечером беспокоить мистера Лонгфелло никак не возможно, и будь ты хоть сто раз полицейским, придется ждать в гостиной. Комната, куда препроводили Рея, была облечена неосязаемой легкостью — обои в цветочек, готические карнизы с желудями, занавеси. В нише под охраной каминной доски стоял женский бюст розового мрамора: над мягко высеченным лицом вились нежные каменные кудри.
В гостиную вошли двое мужчин, и Рей поднялся. Первый обладал струящейся бородой и тем достоинством, что заставляет человека смотреться выше, хотя росту он был вполне среднего; спутник его выглядел крепко, уверенно и покачивал моржовыми усами так, будто они желали быть представлены прежде хозяина. То был Джеймс Рассел Лоуэлл — он изумленно и весьма надолго застыл на месте, а после ринулся вперед.
И рассмеялся с самодовольством человека, знавшего о чем-то заранее.
— Подумать только, Лонгфелло, я совсем недавно читал в газете освободившихся рабов про этого парня! Герой негритянского полка, пятьдесят четвертого, Эндрю назначил его в департамент полиции за пару дней до убийства президента Линкольна. Какая честь познакомиться с вами, мой друг!
— Пятьдесят пятого полка, профессор Лоуэлл, они схожи. Благодарю вас, — сказал Рей. — Профессор Лонгфелло, прошу меня простить, что отвлек вас от вашего общества.
— Мы как раз завершили серьезную часть, офицер, — с улыбкой ответил Лонгфелло. — Мистера вполне достаточно. — Из-за серебряных волос и ниспадающей бороды он походил на патриарха гораздо старше своих пятидесяти восьми лет. Глаза же оставались голубыми и юными. На Лонгфелло был безупречный сюртук с позолоченными пуговицами и облегавший фигуру жилет цвета воловьей кожи. — Я уже много лет как снял мантию, уступив место профессору Лоуэллу.
— Который так и не привык к этому дурацкому титулу, — пробормотал Лоуэлл.
Рей обернулся:
— Я зашел к вам в дом, и юная леди любезно направила меня сюда. Сказала, что в среду вечером вы и на выстрел не приблизитесь ко всякому иному месту.
— О, это, должно быть, моя Мэйбл! — рассмеялся Лоуэлл. — Надеюсь, она не выставила вас за дверь?
Патрульный улыбнулся.
— Очаровательнейшая юная леди, сэр. Меня прислали к вам, профессор, из Университетского Холла.
Лоуэлл ошеломленно застыл.
— Что? — прошипел он. Затем взорвался — щеки и уши полыхнули горячим бургундским, голос прожег горло. — Они послали ко мне офицера полиции! На каком основании? Эти люди способны лишь дергать за нитки марионеток из Городского Управления, а изложить свое мнение самостоятельно им не под силу! Я требую объяснений, сэр!
Рей хранил невозмутимость, подобно мраморному бюсту жены Лонгфелло. Поэт обвил ладонью руку своего друга:
— Видите ли, офицер, профессор Лоуэлл совместно с некоторыми нашими коллегами любезно помогает мне в одном литературном начинании, кое, однако, не встречает одобрения в правлении Колледжа. Потому-то и…
— Мои извинения, — сказал полицейский, задерживая взгляд на предыдущем ораторе, с чьего лица сошла краска столь же внезапно, сколь и появилась. — Я упомянул Университетский Холл, ничего не имея в виду. Я разыскиваю эксперта в языках, и студенты назвали мне ваше имя.
— В таком случае, офицер, мои извинения, — произнес Лоуэлл. — Однако вам повезло, раз вы меня нашли. Я говорю на шести языках, подобно уроженцу… Кембриджа. — Поэт засмеялся и разложил протянутую Реем бумагу на инкрустированном столе розового дерева. Затем стал водить пальцем поперек небрежных наклонных букв. Рей увидал, как высокий лоб Лоуэлла собрался морщинами.
— Эти слова мне сообщил некий джентльмен. Что бы ни выражали они, говорил он очень тихо и весьма нежданно. Я смог лишь заключить, что сие — необычный иноземный язык.
— Когда это было? — спросил Лоуэлл.
— Недели три тому назад. Весьма странное и нежданное происшествие. — Рей прикрыл глаза. Он вспомнил, как тот человек сжимал ему голову. Он слышал эти слова совершенно явственно, однако произнести вслух ему не доставало воли. — Боюсь, моя транскрипция достаточно приблизительна, профессор.
— Чепуха какая-то! — Лоуэлл передал бумагу Лонгфелло. — Сомнительно, чтобы в этих иероглифах можно было что-либо разобрать. Почему бы вам попросту не спросить того человека, что он имел в виду? Или хотя бы — какой избрал язык?
Рей не решился ответить. Лонгфелло сказал:
— Офицер, у меня в кабинете заперты голодные филологи, чью мудрость можно подкупить лишь макаронами и устрицами. Не будете ли вы так любезны оставить нам эту бумагу?
— С радостью, мистер Лонгфелло, — сказал Рей. Он внимательно оглядел поэтов, а после добавил: — Должен вас просить не упоминать никому о моем визите. Он соотносится с неким щекотливым полицейским расследованием.
Лоуэлл скептически поднял брови.
— Конечно, — заверил его Лонгфелло и склонил голову, точно желая сказать, что подобное доверие в Крейги-Хаусе подразумевается само собою.
— Только не пускайте сегодня к ужину этого доброго Церберова крестника, мой дорогой Лонгфелло! — Филдс заправил салфетку за воротник рубашки. Они расселись по местам вокруг обеденного стола. Трэп протестующе заскулил.
— Как можно, Филдс, он же настоящий друг поэтов, — возразил Лонгфелло.
— Ага! Жаль, вас не было здесь в минувшую среду, мистер Грин, — не унимался Филдс. — Пока вы отлеживались в постели, а мы разбирались в кабинете с одиннадцатой песнью, этот настоящий друг поэтов великолепно разобрался с оставленной на столе куропаткой!
— Таковы его воззрения на «Божественную комедию», — с улыбкой произнес Лонгфелло.
— Странная история, — с рассеянным интересом заметил Холмс. — Я про то, что рассказал полицейский. — В теплом свете канделябра он некоторое время изучал оставленную Реем записку, затем перевернул ее и передал дальше.
Лоуэлл кивнул.
— Напоминает Нимрода[21]: что бы ни услыхал наш офицер Рей, для него это прозвучало младенческим лепетом мира.
— Я бы предположил, что это жалкая попытка итальянского. — Джордж Вашингтон Грин сконфуженно пожал плечами, затем глубоко вздохнул и передал записку Филдсу.
И вновь сосредоточился на еде. Всякий раз, когда, отложив книги, Дантов клуб отдавался застольной беседе, историк погружался в себя — ему было не под силу соперничать в яркости с вращавшимися вокруг Лонгфелло звездами. Жизнь Грина складывалась из кое-как подогнанных друг к другу малых посулов и великих провалов. Как публичный лектор он никогда не был достаточно силен, дабы удержать профессорский титул, на посту же священника так и не дослужился до собственного прихода (его лекции, говорили очернители, своей чопорностью напоминают проповеди, в проповедях же он чересчур увлекается историей). Сочувствуя старому другу, Лонгфелло всегда посылал на тот конец стола лучшую порцию любимого, по его разумению, стариковского кушанья.
— Патрульный Рей, — с восхищением произнес Лоуэлл. — Образцовый человек, вы согласны, Лонгфелло? Солдат великой войны и первый цветной полицейский. Увы, наш профессорский удел — стоять у причала и смотреть на тех немногих, кто уплывает вместе с пароходом.
— Однако благодаря нашим интеллектуальным упражнениям мы будем дольше жить, — возразил Холмс. — Ежели верить статье из последнего «Атлантика», ученость положительно влияет на долголетие. Кстати, поздравляю с очередным прекрасным выпуском, мой дорогой Филдс.
— Да-да, я также видел! Отличный матерьял. Весьма недурно для столь юного автора, Филдс, — заметил Лоуэлл.
— Гм-м… — Филдс усмехнулся. — Скоро я буду принужден консультироваться с вами, прежде чем позволять своим авторам касаться пером бумаги. Легко же разделалось «Ревыо» с нашей «Жизнью Персиваля»[22]. Посторонний читатель, должно быть, весьма удивлен — как же это вы проявили ко мне столь мало почтения!
— Полноте, Филдс, на эту чушь и дуть не следует, сама рассыпается, — отвечал Лоуэлл. — Вам лучше знать, надо ли было публиковать книгу, коя мало того что ничтожна сама по себе, так еще преграждает путь куда более достойным работам на тот же предмет.
— Я спрашиваю присутствующих, верно ли поступил Лоуэлл, напав в моем периодическом издании «Норт-Американ Ревью» на книгу, выпущенную моим же издательством!
— В свой черед я спрошу, — парировал Лоуэлл, — читал ли кто-либо эту книгу и согласен ли он опровергнуть мое заключение.
— От имени присутствующих я бы рискнул ответить «нет», — заявил Филдс. — ибо уверяю вас, с того дня как вышла статья Лоуэлла, не было продано более ни единой книги!
Холмс постучал вилкой по стакану.
— Настоящим обвиняю Лоуэлла в убийстве, ибо он безвозвратно уничтожил «Жизнь».
Все засмеялись.
— Она умерла, не родившись, судья Холмс, — отвечал подсудимый, — я всего лишь заколотил гроб!
— Скажите… — Грин как бы между прочим решил вернуться к излюбленной теме. — Кто-либо обратил внимание, как выпали в этом году Дантовы числа?
— Они точно сходятся с 1300 годом, — кивнул Лонгфелло. — И тогда, и теперь Страстная пятница выпадает на двадцать пятое марта.
— Великолепно! — воскликнул Лоуэлл. — Пятьсот шестьдесят лет назад Данте снизошел в cittadolente, город скорби. Путь это будет год Данте! Добрый знак для перевода. — Затем он спросил с ребячливой улыбкой: — Или недобрый? — Собственные слова напомнили ему об упорстве Гарвардской Корпорации, и улыбка поникла.
Лонгфелло сказал:
— Завтра я возьму наши последние песни «Inferno» и снизойду в преисподнюю типографии — KMalebranche[23] из «Риверсайд-Пресс»; мы подтягиваемся к финалу. В конце года я пообещал прислать Флорентийскому Комитету частное издание «Inferno», дабы внести скромный вклад в поминовение шестисотой годовщины рождения Данте.
— Знаете, мои дорогие друзья, — хмуро проговорил Лоуэлл, — проклятые гарвардские остолопы все не угомонятся — довели себя до белого каления от страсти закрыть мой Дантов курс.
— Плюс к тому Огастес Маннинг предупредил меня о последствиях публикации, — вставил Филдс, расстроено барабаня по столу пальцами.
— Отчего они решили зайти так далеко? — с тревогой спросил Грин.
— Не мытьем так катаньем они жаждут отодвинуться от Данте как можно далее, — мягко объяснил Лонгфелло. — Они боятся его влияния, он чужак — и католик, мой дорогой Грин.
Холмс принялся на ходу изобретать объяснение:
— Полагаю, некоторым образом можно понять, отчего они подобным образом отнеслись к Данте. Скольким отцам, дабы навестить своих сыновей, пришлось в этом июне отправиться на Гору Оберн вместо выпускной церемонии? Скольким иным не потребен более ад, ибо все мы совсем недавно из него воротились?
Лоуэлл налил себе уже третий или четвертый бокал красного фалернского. Филдс с противоположного конца стола успокаивающими взглядами тщетно пытался привести поэта в чувство. Наконец Лоуэлл воскликнул:
— Начав однажды бросать книги в огонь, они отправят нас в такую преисподнюю, из коей мы нескоро выберемся, мой дорогой Холмс!
— Ох, не нужно думать, будто я сплю и вижу, как бы надеть на американские мозги плащ, чтоб они, не дай Бог, не промокли под дождем адских вопросов, мой дорогой Лоуэлл. Но возможно ведь… — Холмс колебался. Минута была подходящей. Он обернулся к Лонгфелло: — Возможно ведь представить менее амбициозный способ публикации, мой дорогой Лонгфелло, — сперва частное издание тиражом в несколько дюжин, кои наши друзья и коллеги, несомненно, оценят, увидят всю силу поэмы, а уж после распространять ее среди публики.
Лоуэлл едва не подпрыгнул в кресле:
— Доктор Маннинг вам что-либо говорил? Доктор Маннинг посылал к вам кого-либо с угрозой, Холмс?
— Лоуэлл, прошу вас. — Филдс дипломатично улыбнулся. — Маннинг и близко не появится подле Холмса, да еще с подобными вещами.
— Что? — Холмс притворился, будто не разобрал последней реплики. Лоуэлл по-прежнему ждал от него ответа. — Разумеется, нет, Лоуэлл. Маннинг из тех грибов, что произрастают во всяком из старейших университетов. Однако мне видится, нам ни к чему разжигать новые конфликты. Я лишь пытаюсь отвлечь вас от столь лелеемого нами Данте. Речь о войне, а не о поэзии. Слишком часто врачи стремятся затолкать в горло больным как можно больше лекарств. Нам потребно судить с благоразумием даже самые добрые наши порывы и к литературным продвижениям относиться с осторожностью.
— Отличное решение, мой дорогой Лонгфелло, — воскликнул Холмс. Он радовался, когда одобрялась хотя бы одна из предложенных им поправок — с прошлой же среды в финальную корректуру Лонгфелло таковых вошло целых две. Холмс переключил внимание на песни, отобранные к нынешнему вечеру. Он готовился с особым тщанием, ибо нынче ему предстояло убеждать друзей в своем намерении защищать Данте.
— В седьмом круге, — говорил Лонгфелло, — Данте рассказывает, как они с Вергилием попали в черный лес. В каждую область Ада Данте вступает вслед за своим почитаемым проводником, римским поэтом Вергилием. По пути он узнает судьбу грешников и выделяет из всякой группы одного либо двух, дабы те обратились к миру живых.
— Этот утерянный лес рано или поздно становится личным кошмаром для всякого читателя Данте, — сказал Лоуэлл. — Поэт пишет подобно Рембрандту, погружая кисть в темноту, светом же ему служат отблески адского пламени.
У Лоуэлла, как обычно, всякая строка Данте была на кончике языка: он жил в поэме — и духовно, и телесно. Холмс едва ли не впервые в жизни завидовал чужому таланту.
Лонгфелло читал перевод. Голос его звенел глубиной и правдой без капли резкости и был подобен журчанию воды под свежим снегом. Видимо, он частично убаюкал Джорджа Вашингтона Грина, ибо сей ученый муж, что столь уютно расположился в обширном угловом кресле, все более погружался в сон, навеянный мягкими интонациями поэта и мирным теплом очага. Маленький терьер Трэп, растянув свой пухлый живот под креслом Грина, также задремал; их совместный храп сливался в ворчание басов Бетховенской симфонии.
В следующей песни Данте очутился в Лесу Самоубийц, тени грешников обратились там в деревья, истекавшие вместо сока кровью. После их настигают иные кары: жестокие гарпии с головами женщин и телами птиц, с когтистыми лапами и раздутыми животами, пробираясь сквозь ветви, клюют и терзают всякое дерево, что встает у них на пути. Но не одно лишь великое страдание несут деревьям раны и изломы, в них — возможность выразить боль, поведать Данте свою историю.
— Кровь и слова должны идти рука об руку, — заключил Лонгфелло.
После двух песней воздаяния, наблюдателем коего стал Данте, книги были отмечены закладками и сложены, бумаги перемешаны, а восхваления произнесены. Лонгфелло объявил:
— Урок окончен, джентльмены. Сейчас всего лишь половина десятого, и после работы нам потребно подкрепиться.
— Знаете, — сказал Холмс, — пару дней тому назад наши Дантовы труды представились мне в ином свете.
Постучал Питер, чернокожий слуга Лонгфелло, и неуверенным шепотом сообщил о чем-то Лоуэллу.
— Хочет видеть меня? — прерывая Холмса, изумился тот. — Кто станет искать меня здесь? — Питер, запинаясь, пробормотал что-то невнятное, и Лоуэлл загремел на весь дом: — Во имя небес, кому вздумалось явиться сюда в вечер заседания клуба?
Питер склонился еще ниже:
— Миста Лоуэлл, они говорят, они полицейские.
Войдя в прихожую, патрульный Николас Рей потоптался, отряхивая с башмаков свежий снег, и застыл перед целой армией скульптурных и живописных Джорджей Вашингтонов. В первые дни американской революции этот дом служил Вашингтону штаб-квартирой.
Питер с сомнением вздернул подбородок, когда Рей показал ему свою бляху. Гостю было сказано, что в среду вечером беспокоить мистера Лонгфелло никак не возможно, и будь ты хоть сто раз полицейским, придется ждать в гостиной. Комната, куда препроводили Рея, была облечена неосязаемой легкостью — обои в цветочек, готические карнизы с желудями, занавеси. В нише под охраной каминной доски стоял женский бюст розового мрамора: над мягко высеченным лицом вились нежные каменные кудри.
В гостиную вошли двое мужчин, и Рей поднялся. Первый обладал струящейся бородой и тем достоинством, что заставляет человека смотреться выше, хотя росту он был вполне среднего; спутник его выглядел крепко, уверенно и покачивал моржовыми усами так, будто они желали быть представлены прежде хозяина. То был Джеймс Рассел Лоуэлл — он изумленно и весьма надолго застыл на месте, а после ринулся вперед.
И рассмеялся с самодовольством человека, знавшего о чем-то заранее.
— Подумать только, Лонгфелло, я совсем недавно читал в газете освободившихся рабов про этого парня! Герой негритянского полка, пятьдесят четвертого, Эндрю назначил его в департамент полиции за пару дней до убийства президента Линкольна. Какая честь познакомиться с вами, мой друг!
— Пятьдесят пятого полка, профессор Лоуэлл, они схожи. Благодарю вас, — сказал Рей. — Профессор Лонгфелло, прошу меня простить, что отвлек вас от вашего общества.
— Мы как раз завершили серьезную часть, офицер, — с улыбкой ответил Лонгфелло. — Мистера вполне достаточно. — Из-за серебряных волос и ниспадающей бороды он походил на патриарха гораздо старше своих пятидесяти восьми лет. Глаза же оставались голубыми и юными. На Лонгфелло был безупречный сюртук с позолоченными пуговицами и облегавший фигуру жилет цвета воловьей кожи. — Я уже много лет как снял мантию, уступив место профессору Лоуэллу.
— Который так и не привык к этому дурацкому титулу, — пробормотал Лоуэлл.
Рей обернулся:
— Я зашел к вам в дом, и юная леди любезно направила меня сюда. Сказала, что в среду вечером вы и на выстрел не приблизитесь ко всякому иному месту.
— О, это, должно быть, моя Мэйбл! — рассмеялся Лоуэлл. — Надеюсь, она не выставила вас за дверь?
Патрульный улыбнулся.
— Очаровательнейшая юная леди, сэр. Меня прислали к вам, профессор, из Университетского Холла.
Лоуэлл ошеломленно застыл.
— Что? — прошипел он. Затем взорвался — щеки и уши полыхнули горячим бургундским, голос прожег горло. — Они послали ко мне офицера полиции! На каком основании? Эти люди способны лишь дергать за нитки марионеток из Городского Управления, а изложить свое мнение самостоятельно им не под силу! Я требую объяснений, сэр!
Рей хранил невозмутимость, подобно мраморному бюсту жены Лонгфелло. Поэт обвил ладонью руку своего друга:
— Видите ли, офицер, профессор Лоуэлл совместно с некоторыми нашими коллегами любезно помогает мне в одном литературном начинании, кое, однако, не встречает одобрения в правлении Колледжа. Потому-то и…
— Мои извинения, — сказал полицейский, задерживая взгляд на предыдущем ораторе, с чьего лица сошла краска столь же внезапно, сколь и появилась. — Я упомянул Университетский Холл, ничего не имея в виду. Я разыскиваю эксперта в языках, и студенты назвали мне ваше имя.
— В таком случае, офицер, мои извинения, — произнес Лоуэлл. — Однако вам повезло, раз вы меня нашли. Я говорю на шести языках, подобно уроженцу… Кембриджа. — Поэт засмеялся и разложил протянутую Реем бумагу на инкрустированном столе розового дерева. Затем стал водить пальцем поперек небрежных наклонных букв. Рей увидал, как высокий лоб Лоуэлла собрался морщинами.
— Эти слова мне сообщил некий джентльмен. Что бы ни выражали они, говорил он очень тихо и весьма нежданно. Я смог лишь заключить, что сие — необычный иноземный язык.
— Когда это было? — спросил Лоуэлл.
— Недели три тому назад. Весьма странное и нежданное происшествие. — Рей прикрыл глаза. Он вспомнил, как тот человек сжимал ему голову. Он слышал эти слова совершенно явственно, однако произнести вслух ему не доставало воли. — Боюсь, моя транскрипция достаточно приблизительна, профессор.
— Чепуха какая-то! — Лоуэлл передал бумагу Лонгфелло. — Сомнительно, чтобы в этих иероглифах можно было что-либо разобрать. Почему бы вам попросту не спросить того человека, что он имел в виду? Или хотя бы — какой избрал язык?
Рей не решился ответить. Лонгфелло сказал:
— Офицер, у меня в кабинете заперты голодные филологи, чью мудрость можно подкупить лишь макаронами и устрицами. Не будете ли вы так любезны оставить нам эту бумагу?
— С радостью, мистер Лонгфелло, — сказал Рей. Он внимательно оглядел поэтов, а после добавил: — Должен вас просить не упоминать никому о моем визите. Он соотносится с неким щекотливым полицейским расследованием.
Лоуэлл скептически поднял брови.
— Конечно, — заверил его Лонгфелло и склонил голову, точно желая сказать, что подобное доверие в Крейги-Хаусе подразумевается само собою.
— Только не пускайте сегодня к ужину этого доброго Церберова крестника, мой дорогой Лонгфелло! — Филдс заправил салфетку за воротник рубашки. Они расселись по местам вокруг обеденного стола. Трэп протестующе заскулил.
— Как можно, Филдс, он же настоящий друг поэтов, — возразил Лонгфелло.
— Ага! Жаль, вас не было здесь в минувшую среду, мистер Грин, — не унимался Филдс. — Пока вы отлеживались в постели, а мы разбирались в кабинете с одиннадцатой песнью, этот настоящий друг поэтов великолепно разобрался с оставленной на столе куропаткой!
— Таковы его воззрения на «Божественную комедию», — с улыбкой произнес Лонгфелло.
— Странная история, — с рассеянным интересом заметил Холмс. — Я про то, что рассказал полицейский. — В теплом свете канделябра он некоторое время изучал оставленную Реем записку, затем перевернул ее и передал дальше.
Лоуэлл кивнул.
— Напоминает Нимрода[21]: что бы ни услыхал наш офицер Рей, для него это прозвучало младенческим лепетом мира.
— Я бы предположил, что это жалкая попытка итальянского. — Джордж Вашингтон Грин сконфуженно пожал плечами, затем глубоко вздохнул и передал записку Филдсу.
И вновь сосредоточился на еде. Всякий раз, когда, отложив книги, Дантов клуб отдавался застольной беседе, историк погружался в себя — ему было не под силу соперничать в яркости с вращавшимися вокруг Лонгфелло звездами. Жизнь Грина складывалась из кое-как подогнанных друг к другу малых посулов и великих провалов. Как публичный лектор он никогда не был достаточно силен, дабы удержать профессорский титул, на посту же священника так и не дослужился до собственного прихода (его лекции, говорили очернители, своей чопорностью напоминают проповеди, в проповедях же он чересчур увлекается историей). Сочувствуя старому другу, Лонгфелло всегда посылал на тот конец стола лучшую порцию любимого, по его разумению, стариковского кушанья.
— Патрульный Рей, — с восхищением произнес Лоуэлл. — Образцовый человек, вы согласны, Лонгфелло? Солдат великой войны и первый цветной полицейский. Увы, наш профессорский удел — стоять у причала и смотреть на тех немногих, кто уплывает вместе с пароходом.
— Однако благодаря нашим интеллектуальным упражнениям мы будем дольше жить, — возразил Холмс. — Ежели верить статье из последнего «Атлантика», ученость положительно влияет на долголетие. Кстати, поздравляю с очередным прекрасным выпуском, мой дорогой Филдс.
— Да-да, я также видел! Отличный матерьял. Весьма недурно для столь юного автора, Филдс, — заметил Лоуэлл.
— Гм-м… — Филдс усмехнулся. — Скоро я буду принужден консультироваться с вами, прежде чем позволять своим авторам касаться пером бумаги. Легко же разделалось «Ревыо» с нашей «Жизнью Персиваля»[22]. Посторонний читатель, должно быть, весьма удивлен — как же это вы проявили ко мне столь мало почтения!
— Полноте, Филдс, на эту чушь и дуть не следует, сама рассыпается, — отвечал Лоуэлл. — Вам лучше знать, надо ли было публиковать книгу, коя мало того что ничтожна сама по себе, так еще преграждает путь куда более достойным работам на тот же предмет.
— Я спрашиваю присутствующих, верно ли поступил Лоуэлл, напав в моем периодическом издании «Норт-Американ Ревью» на книгу, выпущенную моим же издательством!
— В свой черед я спрошу, — парировал Лоуэлл, — читал ли кто-либо эту книгу и согласен ли он опровергнуть мое заключение.
— От имени присутствующих я бы рискнул ответить «нет», — заявил Филдс. — ибо уверяю вас, с того дня как вышла статья Лоуэлла, не было продано более ни единой книги!
Холмс постучал вилкой по стакану.
— Настоящим обвиняю Лоуэлла в убийстве, ибо он безвозвратно уничтожил «Жизнь».
Все засмеялись.
— Она умерла, не родившись, судья Холмс, — отвечал подсудимый, — я всего лишь заколотил гроб!
— Скажите… — Грин как бы между прочим решил вернуться к излюбленной теме. — Кто-либо обратил внимание, как выпали в этом году Дантовы числа?
— Они точно сходятся с 1300 годом, — кивнул Лонгфелло. — И тогда, и теперь Страстная пятница выпадает на двадцать пятое марта.
— Великолепно! — воскликнул Лоуэлл. — Пятьсот шестьдесят лет назад Данте снизошел в cittadolente, город скорби. Путь это будет год Данте! Добрый знак для перевода. — Затем он спросил с ребячливой улыбкой: — Или недобрый? — Собственные слова напомнили ему об упорстве Гарвардской Корпорации, и улыбка поникла.
Лонгфелло сказал:
— Завтра я возьму наши последние песни «Inferno» и снизойду в преисподнюю типографии — KMalebranche[23] из «Риверсайд-Пресс»; мы подтягиваемся к финалу. В конце года я пообещал прислать Флорентийскому Комитету частное издание «Inferno», дабы внести скромный вклад в поминовение шестисотой годовщины рождения Данте.
— Знаете, мои дорогие друзья, — хмуро проговорил Лоуэлл, — проклятые гарвардские остолопы все не угомонятся — довели себя до белого каления от страсти закрыть мой Дантов курс.
— Плюс к тому Огастес Маннинг предупредил меня о последствиях публикации, — вставил Филдс, расстроено барабаня по столу пальцами.
— Отчего они решили зайти так далеко? — с тревогой спросил Грин.
— Не мытьем так катаньем они жаждут отодвинуться от Данте как можно далее, — мягко объяснил Лонгфелло. — Они боятся его влияния, он чужак — и католик, мой дорогой Грин.
Холмс принялся на ходу изобретать объяснение:
— Полагаю, некоторым образом можно понять, отчего они подобным образом отнеслись к Данте. Скольким отцам, дабы навестить своих сыновей, пришлось в этом июне отправиться на Гору Оберн вместо выпускной церемонии? Скольким иным не потребен более ад, ибо все мы совсем недавно из него воротились?
Лоуэлл налил себе уже третий или четвертый бокал красного фалернского. Филдс с противоположного конца стола успокаивающими взглядами тщетно пытался привести поэта в чувство. Наконец Лоуэлл воскликнул:
— Начав однажды бросать книги в огонь, они отправят нас в такую преисподнюю, из коей мы нескоро выберемся, мой дорогой Холмс!
— Ох, не нужно думать, будто я сплю и вижу, как бы надеть на американские мозги плащ, чтоб они, не дай Бог, не промокли под дождем адских вопросов, мой дорогой Лоуэлл. Но возможно ведь… — Холмс колебался. Минута была подходящей. Он обернулся к Лонгфелло: — Возможно ведь представить менее амбициозный способ публикации, мой дорогой Лонгфелло, — сперва частное издание тиражом в несколько дюжин, кои наши друзья и коллеги, несомненно, оценят, увидят всю силу поэмы, а уж после распространять ее среди публики.
Лоуэлл едва не подпрыгнул в кресле:
— Доктор Маннинг вам что-либо говорил? Доктор Маннинг посылал к вам кого-либо с угрозой, Холмс?
— Лоуэлл, прошу вас. — Филдс дипломатично улыбнулся. — Маннинг и близко не появится подле Холмса, да еще с подобными вещами.
— Что? — Холмс притворился, будто не разобрал последней реплики. Лоуэлл по-прежнему ждал от него ответа. — Разумеется, нет, Лоуэлл. Маннинг из тех грибов, что произрастают во всяком из старейших университетов. Однако мне видится, нам ни к чему разжигать новые конфликты. Я лишь пытаюсь отвлечь вас от столь лелеемого нами Данте. Речь о войне, а не о поэзии. Слишком часто врачи стремятся затолкать в горло больным как можно больше лекарств. Нам потребно судить с благоразумием даже самые добрые наши порывы и к литературным продвижениям относиться с осторожностью.