Страница:
Послал я тогда Ваньку Васильева на хрен и снова спать лег. Я всегда сплю, если делать нечего. А чего зря топтаться? Вот если б халтура какая или кто пузырь поставил, тогда — другое дело.
Васильев, как я ему и велел, сел на свой лисипед и поехал на хрен. Около окошка моего остановился и пригрозил, зараза. Моли, говорит, Бога, чтоб это не твои орлы кольца те помыли, а то притянут тебя как соучастника.
Ну, я, понятное дело, пообещал помолиться. Пообещал даже при случае свечку поставить… Ему, Васильеву, в жопу. Горячим концом наружу, чтоб вытащить не смог и чтоб как стоп-сигнал она у него работала.
У сторожа Фомина была любимая поговорка: «Волк по утробе вор, а человек — по зависти». Сообразуясь с этой поговоркой, он относил себя к волчьему племени, а свою ночную деятельность именовал охотой.
Людей, крадущих ради корысти, он презирал. У него была своя жизненная программа, которой он гордился. Однажды он высказал ее Ваньке-дергунчику за бутылкой вермута:
— Фомин — то, Фомин — се, Фомин воняет! А Фомин поумнее многих чистоплюев. Ну, суетятся так, что жопа в мыле, а что толку? Ну, жрут получше… А мне наплевать на жратву! Утробу набил — и ладно. Когда брюхо напихаешь под завязку, тебе уже все равно, что в нем лежит, от любой шамовки воротить начинает. А хаваешь-то минут десять. Вот и все удовольствие. Так буду я себе жилы рвать, чтоб десять минут во рту сухую колбасу держать, а не мокрую? Да в гробу я видел всю жрачку! И одежду! И в телогрейке тепло! Даже теплее, чем в шевиотовом костюме. И полежать на ней не жалко, и под голову подложить… И сплю я мягко, и ем на столе, и сижу на стуле, и не собираюсь рогом упираться из-за полированной мебели. А кайфа у меня и без того больше. Я свободный волк, а они рабы своего брюха, своих жен, детей, соседей, перед которыми им хочется выпендриться. Уж про начальство я не говорю… А главное — жизнь моя по сравнению с ихней надежнее.
— Это точно! — поддакнул Ванька-дергунчик и потянулся за бутылкой.
— Фуечно! — передразнил его Фомин, отнял бутылку и налил сам. — Не шестери! Собственной жене готов поддакнуть за лишний глоток.
— Ну ладно, Вась, ты чего?.. Я говорю, правильно все! Ободряю!
— Да как же ты можешь меня ободрять, когда в мысль мою проникнуть тебе не дано от природы?
— Ну, ты… это… Я ведь тебя уважаю… — пробормотал Ванька-дергунчик, косясь на налитые, захватанные липкими пальцами стаканы.
— А на хрен мне твое уважение? — усмехнулся Фомин. — Ладно, поехали, — наконец сжалился он, — все равно я тут перед тобой без пользы мудями воздух рассекаю!
Они, чокнувшись стаканами, выпили, отщипнули от плавленого сырка. Ванька-дергунчик, перед тем как отправить сыр в рот, внимательно осмотрел кусочек и сковырнул с него зеленое пятнышко плесени. Фомин проглотил свой кусок, не разглядывая и почти не разжевывая, словно проиллюстрировал преданность своей социально-гастрономической теории.
— Вот почему жизнь моя надежнее? — Он снисходительно взглянул на Ваньку-дергунчика. — Слушай и запоминай, пока я жив. Вот выдали мне в кооперативе телогрейку и тулуп — я доволен, тепло. А твоя Актиния Карповна (ее звали Аксиньей. Актинией про-» звал ее за характер Фомин, начитавшись в журнале «Наука и жизнь» про обитателей океана) купит себе шубу каракулевую и тоже вроде довольна и счастлива. А соседка ее и товарка Тонька Избыткова купит от отчаяния шубу нутриевую, лохматую, и у твоей от зависти желчь по нервной системе разольется. И если б не жадность, то она бы свое каракулевое манто в капусту порубила бы со злости. А потом их третья товарка, какая-нибудь Тютькина, себе норковую справит — и пошло… Они уже обе страдать будут. И могут до того дострадаться, что серной кислотой Тютькину обольют. И кайфу в их жизни никакого. Одни переживания. Если и позволяют себе какое-нибудь маленькое удовольствие, то тайком, под одеялом, чтобы кто чего не сказал… И так в страхе за колбасу и за лишние портки всю жизнь живут с оглядкой. А я никого не боюсь. У меня отнимать нечего. Делаю что хочу, от чужих слов не завишу. Наливай, Ванек. И забудь, что я сказал. Тебе эта философия ни к чему. Была бы она на бумаге, ты бы в нее колбасу завернул, а пока она в воздухе — от нее для тебя никакой пользы. Наливай!
Ванька-дергунчик шмыгнул носом и вытер непрошенную слезу. Джек, стуча хвостом по полу, почуяв слезы, полуползком приблизился к лавке и ткнулся твердой тяжелой головой Ваньке в колени. Он всегда переживал, когда чувствовал запах слез. Найда в ответ на такое его действие ревниво заворчала из своего угла и тем самым заслужила от хозяина грозный окрик:
— Смолкни, падаль завистливая!
Найда истерично взлаяла, а Фомин запустил в угол только что опорожненную банку из-под килек в томатном соусе. Банка отскочила от стены и закрутилась волчком, разбрызгивая по полу остатки томатного соуса. Когда она остановилась, Джек неторопливо поднялся и стал методично слизывать красные пятна. Найда из своего угла, трусливо и глухо, одной грудью рычала.
КИНИКИ, ЦИНИКИ (гр. kynikoi, лат. cynici) — последователи философской школы, основанной в IV в. до н. э. Антисфеном и названной по месту в Афинах, где происходило обучение (kynosarges); к. отвергали нравственные общественные нормы и призывали к аскетизму, простоте и возврату к природе, считая это средством достижения духовной свободы.
ЦИНИЗМ (гр. kynismos) — бесстыдство, наглость, грубая откровенность, вызывающе-презрительное отношение к общепринятым нормам нравственности и морали.
ЦИНИК — 1) циничный человек; 2) ЦИНИКИ — см. киники.
(Словарь иностранных слов, М., 1984 г.)
После второй стражи Фомин возвращался в сторожку около двенадцати часов ночи. Обычно он оставлял свет в сторожке, потому что кооперативного электричества ему было не жалко, а возвращаться, когда окна светятся, веселее. Так было и в тот день. Но, когда он вернулся, окна сторожки были темны.
Как человек, не обладающий богатым воображением, он не был труслив и рассуждал так: «Или пробки перегорели, или лампочка накрылась… А другой нет. Хреново будет в темноте сидеть».
Вынырнул из темноты Джек, подбежал было к сторожке, но что-то насторожило его, он замер и зарычал, вздыбив шерсть на загривке. Подкатила откуда-то из-за кустов Найда и, не разобравшись что к чему, залилась визгливым лаем.
— Во, блин! — удивленно воскликнул Фомин. — Кто-то вперся.
Он ни секунды не сомневался, что это кто-то из сегодняшних дружков-собутыльников вломился в сторожку и завалился спать на его матрацах.
— Ну, блин! Сейчас я кому-то покажу, как без стука входить! Вперед, Джек!
Когда вспыхнул в сторожке свет, сидевшая на кровати Анна Сергеевна сдавленно ахнула и закрыла лицо маленькими пухлыми ладонями.
— Здрасьте, — ухмыльнулся Фомин. — Замолкни, падла! — крикнул он Найде и отшвырнул ее ногой в угол. Джек, узнав знакомый запах, приветливо размахивал тяжелым хвостом.
— Кончай шестерить, — потрепал его по загривку Фомин. — Ты чего без света сидишь?
— Я? — переспросила Анна Сергеевна и указала взглядом в угол, на обшарпанный канцелярский стол. — Я навестить тебя пришла, Вася…
Стол был укрыт белоснежной скатертью, уставлен сервизными тарелками с красной рыбой, копченой колбасой, помидорами, яблоками, виноградом. Золотилась румяная корочка курицы, сверкала серебряная фольга на шампанском, и янтарным огнем мерцал коньяк. Какая-то зелень была навалена грудой. Стояли до неправдоподобия чистые рюмки и бокалы.
— Ага, родительский день, — ухмыльнулся Фомин и сглотнул слюну. — А чего без света сидишь?
— Я искала, чем окно занавесить… У тебя даже газеты нет, — слегка задыхаясь от волнения, не своим голосом произнесла Анна Сергеевна.
— А на хрена мне занавешиваться? Я фальшивые деньги не печатаю. А ну пошел! — прикрикнул он на Джека, который потянулся носом к столу. — Ты смотри, скатерть, коньяк! Что, у тебя «чернила» кончились?
— Понимаешь, Вася, я хотела как-то торжественно…
— Ты бы оркестр наняла, вот было бы торжественно! Как на похоронах…
— На эту тему нельзя шутить… — Она суеверно поплевала через плечо. — Васенька, давай хоть чем-нибудь окошко занавесим.
— Да ладно, занавесим потом… — откликнулся Фомин. Он сколупнул коньячную пробку и кивнул на табуретку. — Давай, садись сперва.
— Может, лучше стол сюда, к кровати придвинем? — смущенно предложила Анна Сергеевна.
— Да кто тебя увидит… К стенке сядь, если так боишься… Тебе коньяку или «шампуню»?
— Да не боюсь я ничего, Васечка, поэтому и пришла, — прерывисто, как дети после плача, вздохнула Анна Сергеевна.
Она тяжело поднялась, и кровать со стоном и скрежетом выпрямилась.
— Табуретки у тебя хлипкие…
Анна Сергеевна все-таки настояла на своем, и они занавесили окно его старой рубашкой, подаренной ему кем-то из дачников. Только после этого Фомину удалось налить себе коньяка, а Анне Сергеевне — шампанского. Но едва он торопливо чокнулся и плавно понес рюмку ко рту, как внезапная мысль пронзила его, и он поставил рюмку на стол и въедливо прищурился на Анну Сергеевну.
— Анюта, а с чего это ты приперлась, если выгнала меня и велела больше не приходить?
Анна Сергеевна поставила свой бокал на стол и, уже убирая руку, совершенно машинально прихватила ломтик колбасы и неуловимым движением кинула его в рот.
— Не надо так однобоко толковать… Все можно перевернуть. Я просто сделала тебе замечание, что нельзя так запускать себя, что можно хоть раз в неделю помыться, переменить белье… Но я была не права, я просто не представляла, в каких условиях ты живешь…
— Не то! — кровожадно воскликнул Фомин. — Ты еще говорила! Другое!
— Но ведь действительно нельзя в таком виде… — замялась Анна Сергеевна, комкая угол скатерти.
— Что нельзя? — зловеще переспросил Фомин.
— Нельзя… — Она снова машинально кинула в рот кусок колбасы. — В таком состоянии тебе нужно было немножко отдохнуть, а ты требовал еще вина… Я просто испугалась за твое здоровье. Ты был такой бледный…
— Ага! Больной был! — торжествуя, воскликнул Фомин. — Поэтому ты меня и выгнала?
— Я тебя не выгоняла, ты сам ушел. Ты сказал: «Раз так, я пошел!»
— А ты?
— А я сказала: делай, как хочешь…
— И все? — вкрадчиво спросил Фомин.
На верхней губе и на висках Анны Сергеевны выступила испарина.
— Ведь у меня тоже есть нервы, Васенька…
— Короче! — неумолимо требовал Фомин.
— Я сказала, что если ты уйдешь, то можешь не приходить…
— Ага! — Фомин удовлетворенно крякнул и сверкнул глазом на рюмку. — А говоришь, не выгоняла!
— Но ведь ты мог не уходить, Васенька!
— Кто же после таких слов останется? — Он снова взглянул на рюмку. — А теперь, как я понимаю, ты мириться пришла?
— Понимай как хочешь…
— Что значит, как хочешь? Мириться или не мириться?
— Ну, мириться… — Анна Сергеевна отщипнула виноградинку.
Это другой разговор! — Фомин подхватил свою рюмку и чокнулся о стоящую рюмку Анны Сергеевны. — Тогда поехали… — Он выпил, с шумом втянул в себя воздух и продолжал: — А чтоб помириться, что нужно сделать?
— Закуси, Васенька, — пододвигая к нему блюдце с лимоном и рыбу, сказала Анна Сергеевна.
— Чтобы помириться — нужно повиниться, — продолжал, не обращая на нее внимания, Фомин. — Ты должна попросить у меня прощения. — Он снова налил себе, чокнулся о ее все еще стоящую рюмку и выпил. — А я еще посмотрю, простить или послать тебя с твоей курицей… Ну?
— Что?
— Проси прощения.
— Прости меня, Васенька…
— За что?
— За то, что я так тебе сказала…
— Что сказала?
Анна Сергеевна беззвучно заплакала. Фомин налил третью рюмку, чокнулся.
— Давай, давай выпей. Я тебя прощаю.
Анна Сергеевна, вытерев слезы крошечным кружевным платочком, выпила и робко предложила:
— Я разрежу курицу, пока она теплая…
Да хрен с ней, с курицей, — сказал Фомин, наливая четвертую и чувствуя, как противная сухость во рту проходит. — Ты слушай, что я сейчас видел… Ну, давай, поехали! Ух ты, блин… Тоже ничего, хоть и коньяк! Не очень воняет этими… Ох и дали мы по газам сегодня… Ну, думаю, звиздец! Иду и думаю: все, отпрыгался Фомин. Им, паразитам, что? Они завалились и дрыхнут, а Фомин сторожи. Ты молодец, Анюта! Знаешь, как мужики тебя зовут? Реанимация. Так и говорят: «Пойдем в реанимацию». Давай, давай, а то ты только чокаешься… Да хватит тебе на хавку жать, боишься похудеть? Ха-ха-ха, шучу! Ты что, не понимаешь? Ну и дура! Давай, поехали. Ну, слушай, что я видел. Иду мимо Генкиной дачи… Ну, я тебе говорил, козырной такой, художник, по церквам работает… Не пьет, между прочим, а водку держит. Всегда угощает, не жмется. Я говорю, зачем тебе водка, если сам не пьешь? А он говорит: «Для глупых гостей». Свое здоровье бережет, а гостей травит. И не жалко, спрашиваю. А он говорит: «Глупцов не жалко. А умные в жалости не нуждаются». Ну, поехали, поехали, поднимай рюмку-то… Ты не пей, ты только чокайся — такая поговорка есть. И еще: «Девочка, не бойся, мы только полежим». Слышишь, девочка, хи-хи, мы только полежим, не бойся! — Он ущипнул зардевшуюся Анну Сергеевну за нежную шею. — Слушай, а чего я на Генку соскочил, не помнишь?
— Ты, Васенька, проходил мимо его дачи и что-то увидел.
— А-а, точно, точно, — шлепнул себя по лбу Фомин, — никакой памяти не стало. Давай еще по чуть-чуть, пока не забыл, и расскажу.
— Скушай курочку, Васенька, — безнадежно сказала Анна Сергеевна и решительно отодвинула от себя ополовиненную тарелку с колбасой.
Ну вот, — махнув рюмку и наспех глотая кусок красной рыбы, продолжал Фомин, — иду я мимо дачи, а в окнах свет. Ну, думаю, наверное, какую-нибудь телку привез или целую компанию. А там сбоку у меня одно местечко пристроенное есть. Ну, я тебе рассказывал. Оттуда хорошо видно… Гляжу, у него там полумрак, музычка-фуюзочка — все как положено, и они вдвоем. И как ты думаешь, с кем? А с той мосластой длинноногой девкой, которая у него летом с мужем жила. Я тебе говорил… Ну, та самая, по которой этот пацаненок Сашка сохнет. Я же тебе рассказывал, как они на пляже загорали. Вспомнила? Так вот, Генка теперь с ней. Сперва танцевали, а потом она сама раздеваться начала. Догола. Потом подошла и на нем рубашку начала расстегивать. Вот сучара, да? Ну, поехали…
— Васенька, — глядя в сторону, тихо сказала Анна Сергеевна, — переезжай ко мне, насовсем. Костюм тебе куплю… Я буду рубашки стирать, я вязать умею. Переезжай… Ну что ты здесь без всякого ухода?
— Я понял, понял, — с пьяной хитростью прищурился Фомин и погрозил ей пальцем. — Ты за этим и пришла. Угадал? Угадал?
— Какое это имеет значение…
— А чего же молчала? Вот блин, пришла и молчит. Сказала бы сразу, и дело с концом. Наливай своего «шампуню»!
— Так ты согласен?
— А чего тут думать? Дело хорошее. Поехали!
Анна Сергеевна сдавленно вздохнула и подняла бокал с шампанским, нежно отставив крохотный мизинчик. Она знала, что хорошо опохмеленный Фомин и на собственный расстрел согласится с энтузиазмом, но предпочитала об этом не думать.
1. Ведро эмалированное — …..4 руб. 70 коп.
2. Электронасос «Агидель» — …..43 руб. 40 коп.
3. Набор садовода-любителя — …..16 руб.
4. 250 крышек для консервирования-…..7 руб. 50 коп.
5. Женский бюстгальтер (новый) — …..6 руб. 70 коп.
6. Электрошашлычница — …..18 руб.
7. Сковорода чугунная — …..1 руб. 10 коп.
8. Половина резинового шланга (10 м)-…..8 руб. 55 коп.
9. Клеенка (потертая) — …..4 руб. 80 коп.
10. Мясорубка (подержанная) — …..5 руб. 70 коп.
11. Электромассажный прибор — …..11 руб.
12. Карты игральные синтетические, импортные….. — 3 руб.
— Ну и что прикажешь? Кровью мне теперь блевать? — спросил Фомин.
— Я в том смысле, что ты очень расходился, — сказал Васильев, свернув вчетверо листок с перечнем украденных за последний месяц предметов и постукивая ребром бумажки по столу.
— Чего? — спросил Фомин.
— Того!
— В каком смысле?
— В таком. Очень ты, понимаешь, расходился. Никакого удержу тебе не стало…
— А при чем здесь я?
— При том! Ты ваньку-то не валяй…
— Какого?
— Такого.
— Ваньки разные бывают… Некоторые даже в милиции служат.
— Ладно, хватит!
— Чего хватит-то?
— Хватит придуриваться! Где вещи?
— Какие вещи?
— Эти! — Васильев, еле сдерживая себя, швырнул Фомину под нос бумажку. — Эти и другие, которых пока еще не хватились.
— А я откуда знаю… Ты вон с кольцами на меня грешил, а оказалось, что их ворона утащила. Слушай, Вань, а как ты допер, что это вороны? Мы с мужиками и так и эдак кидали, ничего не понимаем…
— Это к делу не относится, — перебил его участковый, чувствуя, однако, что несколько растерял свою официальную непреклонность. — Я тебя спрашиваю, где краденые вещи?
— Это еще нужно доказать…
Мне-то не заправляй… Я пришел к, тебе по дружбе, не как участковый. Ты бы отнес все на место, и дело с концом. Я все заявления порву. Вась, или у тебя уже нет ничего?
— А если нет?
— А куда же ты дел? Небось, Ваньке-дергунчику отнес? Так ты сходи к нему, попроси обратно. Хочешь, вместе сходим. Я тебе обещаю дело не открывать…
— Да я не в том смысле, — ухмыльнулся Фомин. — Я сказал, а что, если их совсем у меня не было?
— Да-а-а… — тяжело вздохнул Васильев. — Значит, разговора у нас с тобой не получается. Ну, тогда послушай меня. Лифчик там, сковородку, карты я, может, и не найду, а насос — расшибусь, но найду. И шашлычницу. Они далеко не ушли. Где-нибудь здесь в поселке и осели. Найду, найду, не беспокойся! На насосе заводской номер есть. Он в паспорте указан! А то расходился, понимаешь! Хозяином себя почувствовал! «Доказать надо». И докажем, не сомневайся! Не такие задачи решали. Умник, понимаешь, нашелся.
— Вот когда докажешь, тогда и бухти… А пока нехрена здесь мудями воздух рассекать.
— Ладно, подождем. Я только хочу спросить: ты что, совесть-то совсем уже пропил? Или еще остались крохи?
— А что такое совесть? Чего вылупился? Объясни мне, что такое совесть. Где она лежит, и с чем ее едят?
— Совесть… Совесть — это такое чувство, чтобы человек жил по справедливости… Чужого не заедал.
— Не понял, туманно очень.
— Как точнее?.. Совесть — это такой прибор, который показывает, где зло, а где добро…
Значит, там, — Фомин постучал себя по груди, — есть прибор, вроде вольтметра, когда человек делает добро, стрелка идет вправо, а когда зло, то влево, так?
— Не так примитивно, но похоже…
— Ну а если стрелка начинает слева зашкаливать, что тогда?
— В каком смысле?
— В прямом.
— Все шутишь? — нахмурился участковый.
— Спрашиваю, — возразил Фомин.
— Тогда человеку становится стыдно.
— А стыдно — у кого видно! — торжествующе хохотнул Фомин.
— Что видно? — побледнел Васильев.
— Чего психуешь? Пословица такая есть, детская… Рассуди спокойно. Перед кем этому человеку стыдно, если никто не видит, что у него стрелка зашкалила? Прибор-то у него не на лбу. Что же, он сам будет бегать по улицам и кричать: ой, братцы, зашкалило! Ой, я зло совершил! Нет, Ваня, никому он в этом не признается! И поскорее забудет. А если его на этом зле застукали, то срок впаяют без всякого прибора. Если, конечно, он вовремя не отмажется… Вот тебе и вся справедливость. Ты ее тридцать лет ищешь. Нашел? Где она, твоя справедливость? Назови мне хоть одного человека, который строго по этому прибору живет, и я сам тебе все, до последней вещи, притащу. Только на себя, на дурака, не показывай. Чокнутые не в счет. Ну, кто без греха? Молчишь! Тогда и с меня ничего не требуй!
Врешь, Ванька! — еще больше побледнев, твердо сказал Васильев. — Есть такие люди! Ты передергиваешь! Какой же честный человек скажет тебе, что он совсем без греха? Да наоборот, чем он честнее и порядочнее, чем совестливее — тем больше за собой грехов отыщет. И старается меньше грешить. Не позволяет себе распускаться. Есть такие люди! Если б их не было, земля остыла бы и в камень превратилась.
— Не знаю… Может, они и есть. Тебе, как начальнику, виднее, но я пока таких не встречал. Одна курица из-под себя гребет, и та — дура.
Фомин обычно начинал праздновать дня за три до любого праздника. Он был холост, имел отдельное жилье, и поэтому его сторожка служила как бы барометром общественного настроения. Особенно поздней осенью и зимой, когда распивать под кустом становилось скучно и неуютно.
В аванс и в получку устремлялись к нему по двое, по трое страждущие. А уж о праздниках и говорить не приходится. Вернее, о предпраздничных днях, потому что в сами праздники мужики попадали под домашний арест, надевали нейлоновые рубашки с негнущимися воротничками, отглаженные до блеска галстуки, пропахшие нафталином, шерстяные костюмы и сидели прямо и торжественно за семейным столом.
И каждый раз, потянувшись к фиолетово-радужному графинчику, ловили на себе встревоженные взгляды супруг и невольно тосковали о скрипучих табуретках и о застеленном пятнистой газетой валком столике Васи Фомина, об удалом мужском застолье. Без всяких ограничений.
В праздники в сторожке Фомина было пустынно и одиноко. В ноябрьские праздники, если была хорошая погода, Фомин брал большую, леченую разноцветной проволокой грибную корзину, надевал болотные сапоги и отправлялся в окрестные леса. Шел он не за грибами, хоть и уважал собирать грибы. Он шел за бутылками.
Поселок «Резистор» к этому времени пустел. На двух-трех дачах оставались люди, но не за тем, чтоб праздновать, а чтоб докопать, скажем, картошку, разобрать парники или закончить ремонт. С такими не попразднуешь. Они-то были бы рады позвать на помощь Фомина и даже накатили бы стаканчик-другой за труды, но Фомин никогда не опускался до работы в большие всенародные праздники. И у Фомина были правила.
Он из чистого суеверия никогда в будни не упускал халтуры, никогда не трудился по праздникам и никогда не брался за две халтуры сразу. Он любил повторять: «Главное, чтоб глаза не были больше, чем рот».
Итак, в поселке Фомину делать было практически нечего, но в окрестные леса, случалось, еще наезжали на машинах любители шашлыков и пикников. Случались и пешие туристы. Ни автомобилисты, ни пешеходы порожнюю посуду с собой обратно не забирали. Места у Фомина были пристреленные, посуда, как мы уже знаем, принималась от него без ограничений, и поэтому Фомин в праздничный день без своего законного трояка не оставался.
Так было и в этот раз. Он довольно быстро выскочил на большую группу пеших гитарно-костровых туристов и вполне внятно «похристосовался» с молодежью, то есть по своему обыкновению вежливо подошел, улыбнулся и молодецки поздравил все общество «с наступлением».
Они его поздравили ответно и поднесли половину алюминиевой кружки розового портвейна. Фомин одним духом проглотил, еще более молодецки крякнул и проникновенно поблагодарил. Это у Фомина и называлось «похристосоваться».
Потом он, как бы между прочим, поинтересовался, не имеется ли ненужного «хрусталя», и доброжелательные туристы нанесли ему индивидуальной посуды из всех палаток и указали, где находится кладбище общественной.
Фомин отоварился, сорвал «на посошок» и побрел искать автотуристов. Там посуды доставалось меньше, зато угощение было качественнее и публика была поинтереснее.
Места стоянки автотуристов у него были тоже пристреляны. Он еще издали почуял запах шашлыка. Бухала «дорогая» музыка. «Дорогой» музыкой Фомин называл музыку из импортной аппаратуры, в которой хорошо прослушивались барабаны. Фомин любил барабаны.
Пока он подходил к стоянке, музыка кончилась. Он невольно сбавил шаг. На полянке дымил потихоньку мангал. На раскладном столике стояли бутылки с какими-то иностранными напитками, на пластмассовых тарелочках сохли остатки шашлыка, заляпанные багровым соусом. Шаткие раскладные стульчики все как один валялись. Людей не было. Фомин огляделся. Сбоку, несколько в стороне от мангала и столика, разделенные кустами стояли две машины: «Волга» и «Жигули».
В салонах обеих машин различалось какое-то ритмичное движение… Фомин пригляделся и пожалел, что не прихватил с собой бинокль. И тут он заметил «дорогую музыку». На ровном пеньке стоял и молчал двухкассетный «Шарп», и его длинное блестящее тело не умещалось на пеньке. И посередке сверху была такая удобная ручка…
Фомин хранил магнитофон на чердаке заколоченного Дома культуры, где у него летом стояла армейская стереотруба, которую он сдавал поселковым ребятам за бутылку червивки в час, и те, сопя от возбуждения, наблюдали за пляжными кабинками для переодевания. Там в старый диван он и спрятал «Шарп». Дело было в том, что на кассете, которая стояла в «Шарпе», была записана секс-музыка.
Выяснив у Анны Сергеевны, как включается магнитофон, Фомин включил и обомлел. Он о таких штуках даже не слышал. Анна Сергеевна брезгливо прогнала его со своей музыкой, и он, три раза подряд прослушав ее на чердаке, уже прикидывал, что за подслушивание можно будет получить с пацанов не меньше, чем за подглядывание в стереотрубу.
Тем более что для стереотрубы был не сезон.
Зимой ему незачем было вставать с постели. В поселке не было никакой жизни, а стало быть, и халтуры или какой-нибудь другой поживы. Он знал, что ребятишки лазают но дачам. Он также знал, что пробираются они на дачи со стороны леса или со стороны фабрики, где перелезают через высокий дощатый забор, опутанный поверху колючей проволокой. Он также знал, что улицы и переулки «Резистора» завалены глубоким снегом, по которому даже собаки бегают неохотно, совершая нелепые вертикальные прыжки и спеша вернуться на твердую дорогу. Он не любил туда ходить зимой. Встретив изредка на станции кого-нибудь из ребят, своих летних клиентов по чердаку Дома культуры, Фомин говорил:
Васильев, как я ему и велел, сел на свой лисипед и поехал на хрен. Около окошка моего остановился и пригрозил, зараза. Моли, говорит, Бога, чтоб это не твои орлы кольца те помыли, а то притянут тебя как соучастника.
Ну, я, понятное дело, пообещал помолиться. Пообещал даже при случае свечку поставить… Ему, Васильеву, в жопу. Горячим концом наружу, чтоб вытащить не смог и чтоб как стоп-сигнал она у него работала.
У сторожа Фомина была любимая поговорка: «Волк по утробе вор, а человек — по зависти». Сообразуясь с этой поговоркой, он относил себя к волчьему племени, а свою ночную деятельность именовал охотой.
Людей, крадущих ради корысти, он презирал. У него была своя жизненная программа, которой он гордился. Однажды он высказал ее Ваньке-дергунчику за бутылкой вермута:
— Фомин — то, Фомин — се, Фомин воняет! А Фомин поумнее многих чистоплюев. Ну, суетятся так, что жопа в мыле, а что толку? Ну, жрут получше… А мне наплевать на жратву! Утробу набил — и ладно. Когда брюхо напихаешь под завязку, тебе уже все равно, что в нем лежит, от любой шамовки воротить начинает. А хаваешь-то минут десять. Вот и все удовольствие. Так буду я себе жилы рвать, чтоб десять минут во рту сухую колбасу держать, а не мокрую? Да в гробу я видел всю жрачку! И одежду! И в телогрейке тепло! Даже теплее, чем в шевиотовом костюме. И полежать на ней не жалко, и под голову подложить… И сплю я мягко, и ем на столе, и сижу на стуле, и не собираюсь рогом упираться из-за полированной мебели. А кайфа у меня и без того больше. Я свободный волк, а они рабы своего брюха, своих жен, детей, соседей, перед которыми им хочется выпендриться. Уж про начальство я не говорю… А главное — жизнь моя по сравнению с ихней надежнее.
— Это точно! — поддакнул Ванька-дергунчик и потянулся за бутылкой.
— Фуечно! — передразнил его Фомин, отнял бутылку и налил сам. — Не шестери! Собственной жене готов поддакнуть за лишний глоток.
— Ну ладно, Вась, ты чего?.. Я говорю, правильно все! Ободряю!
— Да как же ты можешь меня ободрять, когда в мысль мою проникнуть тебе не дано от природы?
— Ну, ты… это… Я ведь тебя уважаю… — пробормотал Ванька-дергунчик, косясь на налитые, захватанные липкими пальцами стаканы.
— А на хрен мне твое уважение? — усмехнулся Фомин. — Ладно, поехали, — наконец сжалился он, — все равно я тут перед тобой без пользы мудями воздух рассекаю!
Они, чокнувшись стаканами, выпили, отщипнули от плавленого сырка. Ванька-дергунчик, перед тем как отправить сыр в рот, внимательно осмотрел кусочек и сковырнул с него зеленое пятнышко плесени. Фомин проглотил свой кусок, не разглядывая и почти не разжевывая, словно проиллюстрировал преданность своей социально-гастрономической теории.
— Вот почему жизнь моя надежнее? — Он снисходительно взглянул на Ваньку-дергунчика. — Слушай и запоминай, пока я жив. Вот выдали мне в кооперативе телогрейку и тулуп — я доволен, тепло. А твоя Актиния Карповна (ее звали Аксиньей. Актинией про-» звал ее за характер Фомин, начитавшись в журнале «Наука и жизнь» про обитателей океана) купит себе шубу каракулевую и тоже вроде довольна и счастлива. А соседка ее и товарка Тонька Избыткова купит от отчаяния шубу нутриевую, лохматую, и у твоей от зависти желчь по нервной системе разольется. И если б не жадность, то она бы свое каракулевое манто в капусту порубила бы со злости. А потом их третья товарка, какая-нибудь Тютькина, себе норковую справит — и пошло… Они уже обе страдать будут. И могут до того дострадаться, что серной кислотой Тютькину обольют. И кайфу в их жизни никакого. Одни переживания. Если и позволяют себе какое-нибудь маленькое удовольствие, то тайком, под одеялом, чтобы кто чего не сказал… И так в страхе за колбасу и за лишние портки всю жизнь живут с оглядкой. А я никого не боюсь. У меня отнимать нечего. Делаю что хочу, от чужих слов не завишу. Наливай, Ванек. И забудь, что я сказал. Тебе эта философия ни к чему. Была бы она на бумаге, ты бы в нее колбасу завернул, а пока она в воздухе — от нее для тебя никакой пользы. Наливай!
Ванька-дергунчик шмыгнул носом и вытер непрошенную слезу. Джек, стуча хвостом по полу, почуяв слезы, полуползком приблизился к лавке и ткнулся твердой тяжелой головой Ваньке в колени. Он всегда переживал, когда чувствовал запах слез. Найда в ответ на такое его действие ревниво заворчала из своего угла и тем самым заслужила от хозяина грозный окрик:
— Смолкни, падаль завистливая!
Найда истерично взлаяла, а Фомин запустил в угол только что опорожненную банку из-под килек в томатном соусе. Банка отскочила от стены и закрутилась волчком, разбрызгивая по полу остатки томатного соуса. Когда она остановилась, Джек неторопливо поднялся и стал методично слизывать красные пятна. Найда из своего угла, трусливо и глухо, одной грудью рычала.
КИНИКИ, ЦИНИКИ (гр. kynikoi, лат. cynici) — последователи философской школы, основанной в IV в. до н. э. Антисфеном и названной по месту в Афинах, где происходило обучение (kynosarges); к. отвергали нравственные общественные нормы и призывали к аскетизму, простоте и возврату к природе, считая это средством достижения духовной свободы.
ЦИНИЗМ (гр. kynismos) — бесстыдство, наглость, грубая откровенность, вызывающе-презрительное отношение к общепринятым нормам нравственности и морали.
ЦИНИК — 1) циничный человек; 2) ЦИНИКИ — см. киники.
(Словарь иностранных слов, М., 1984 г.)
После второй стражи Фомин возвращался в сторожку около двенадцати часов ночи. Обычно он оставлял свет в сторожке, потому что кооперативного электричества ему было не жалко, а возвращаться, когда окна светятся, веселее. Так было и в тот день. Но, когда он вернулся, окна сторожки были темны.
Как человек, не обладающий богатым воображением, он не был труслив и рассуждал так: «Или пробки перегорели, или лампочка накрылась… А другой нет. Хреново будет в темноте сидеть».
Вынырнул из темноты Джек, подбежал было к сторожке, но что-то насторожило его, он замер и зарычал, вздыбив шерсть на загривке. Подкатила откуда-то из-за кустов Найда и, не разобравшись что к чему, залилась визгливым лаем.
— Во, блин! — удивленно воскликнул Фомин. — Кто-то вперся.
Он ни секунды не сомневался, что это кто-то из сегодняшних дружков-собутыльников вломился в сторожку и завалился спать на его матрацах.
— Ну, блин! Сейчас я кому-то покажу, как без стука входить! Вперед, Джек!
Когда вспыхнул в сторожке свет, сидевшая на кровати Анна Сергеевна сдавленно ахнула и закрыла лицо маленькими пухлыми ладонями.
— Здрасьте, — ухмыльнулся Фомин. — Замолкни, падла! — крикнул он Найде и отшвырнул ее ногой в угол. Джек, узнав знакомый запах, приветливо размахивал тяжелым хвостом.
— Кончай шестерить, — потрепал его по загривку Фомин. — Ты чего без света сидишь?
— Я? — переспросила Анна Сергеевна и указала взглядом в угол, на обшарпанный канцелярский стол. — Я навестить тебя пришла, Вася…
Стол был укрыт белоснежной скатертью, уставлен сервизными тарелками с красной рыбой, копченой колбасой, помидорами, яблоками, виноградом. Золотилась румяная корочка курицы, сверкала серебряная фольга на шампанском, и янтарным огнем мерцал коньяк. Какая-то зелень была навалена грудой. Стояли до неправдоподобия чистые рюмки и бокалы.
— Ага, родительский день, — ухмыльнулся Фомин и сглотнул слюну. — А чего без света сидишь?
— Я искала, чем окно занавесить… У тебя даже газеты нет, — слегка задыхаясь от волнения, не своим голосом произнесла Анна Сергеевна.
— А на хрена мне занавешиваться? Я фальшивые деньги не печатаю. А ну пошел! — прикрикнул он на Джека, который потянулся носом к столу. — Ты смотри, скатерть, коньяк! Что, у тебя «чернила» кончились?
— Понимаешь, Вася, я хотела как-то торжественно…
— Ты бы оркестр наняла, вот было бы торжественно! Как на похоронах…
— На эту тему нельзя шутить… — Она суеверно поплевала через плечо. — Васенька, давай хоть чем-нибудь окошко занавесим.
— Да ладно, занавесим потом… — откликнулся Фомин. Он сколупнул коньячную пробку и кивнул на табуретку. — Давай, садись сперва.
— Может, лучше стол сюда, к кровати придвинем? — смущенно предложила Анна Сергеевна.
— Да кто тебя увидит… К стенке сядь, если так боишься… Тебе коньяку или «шампуню»?
— Да не боюсь я ничего, Васечка, поэтому и пришла, — прерывисто, как дети после плача, вздохнула Анна Сергеевна.
Она тяжело поднялась, и кровать со стоном и скрежетом выпрямилась.
— Табуретки у тебя хлипкие…
Анна Сергеевна все-таки настояла на своем, и они занавесили окно его старой рубашкой, подаренной ему кем-то из дачников. Только после этого Фомину удалось налить себе коньяка, а Анне Сергеевне — шампанского. Но едва он торопливо чокнулся и плавно понес рюмку ко рту, как внезапная мысль пронзила его, и он поставил рюмку на стол и въедливо прищурился на Анну Сергеевну.
— Анюта, а с чего это ты приперлась, если выгнала меня и велела больше не приходить?
Анна Сергеевна поставила свой бокал на стол и, уже убирая руку, совершенно машинально прихватила ломтик колбасы и неуловимым движением кинула его в рот.
— Не надо так однобоко толковать… Все можно перевернуть. Я просто сделала тебе замечание, что нельзя так запускать себя, что можно хоть раз в неделю помыться, переменить белье… Но я была не права, я просто не представляла, в каких условиях ты живешь…
— Не то! — кровожадно воскликнул Фомин. — Ты еще говорила! Другое!
— Но ведь действительно нельзя в таком виде… — замялась Анна Сергеевна, комкая угол скатерти.
— Что нельзя? — зловеще переспросил Фомин.
— Нельзя… — Она снова машинально кинула в рот кусок колбасы. — В таком состоянии тебе нужно было немножко отдохнуть, а ты требовал еще вина… Я просто испугалась за твое здоровье. Ты был такой бледный…
— Ага! Больной был! — торжествуя, воскликнул Фомин. — Поэтому ты меня и выгнала?
— Я тебя не выгоняла, ты сам ушел. Ты сказал: «Раз так, я пошел!»
— А ты?
— А я сказала: делай, как хочешь…
— И все? — вкрадчиво спросил Фомин.
На верхней губе и на висках Анны Сергеевны выступила испарина.
— Ведь у меня тоже есть нервы, Васенька…
— Короче! — неумолимо требовал Фомин.
— Я сказала, что если ты уйдешь, то можешь не приходить…
— Ага! — Фомин удовлетворенно крякнул и сверкнул глазом на рюмку. — А говоришь, не выгоняла!
— Но ведь ты мог не уходить, Васенька!
— Кто же после таких слов останется? — Он снова взглянул на рюмку. — А теперь, как я понимаю, ты мириться пришла?
— Понимай как хочешь…
— Что значит, как хочешь? Мириться или не мириться?
— Ну, мириться… — Анна Сергеевна отщипнула виноградинку.
Это другой разговор! — Фомин подхватил свою рюмку и чокнулся о стоящую рюмку Анны Сергеевны. — Тогда поехали… — Он выпил, с шумом втянул в себя воздух и продолжал: — А чтоб помириться, что нужно сделать?
— Закуси, Васенька, — пододвигая к нему блюдце с лимоном и рыбу, сказала Анна Сергеевна.
— Чтобы помириться — нужно повиниться, — продолжал, не обращая на нее внимания, Фомин. — Ты должна попросить у меня прощения. — Он снова налил себе, чокнулся о ее все еще стоящую рюмку и выпил. — А я еще посмотрю, простить или послать тебя с твоей курицей… Ну?
— Что?
— Проси прощения.
— Прости меня, Васенька…
— За что?
— За то, что я так тебе сказала…
— Что сказала?
Анна Сергеевна беззвучно заплакала. Фомин налил третью рюмку, чокнулся.
— Давай, давай выпей. Я тебя прощаю.
Анна Сергеевна, вытерев слезы крошечным кружевным платочком, выпила и робко предложила:
— Я разрежу курицу, пока она теплая…
Да хрен с ней, с курицей, — сказал Фомин, наливая четвертую и чувствуя, как противная сухость во рту проходит. — Ты слушай, что я сейчас видел… Ну, давай, поехали! Ух ты, блин… Тоже ничего, хоть и коньяк! Не очень воняет этими… Ох и дали мы по газам сегодня… Ну, думаю, звиздец! Иду и думаю: все, отпрыгался Фомин. Им, паразитам, что? Они завалились и дрыхнут, а Фомин сторожи. Ты молодец, Анюта! Знаешь, как мужики тебя зовут? Реанимация. Так и говорят: «Пойдем в реанимацию». Давай, давай, а то ты только чокаешься… Да хватит тебе на хавку жать, боишься похудеть? Ха-ха-ха, шучу! Ты что, не понимаешь? Ну и дура! Давай, поехали. Ну, слушай, что я видел. Иду мимо Генкиной дачи… Ну, я тебе говорил, козырной такой, художник, по церквам работает… Не пьет, между прочим, а водку держит. Всегда угощает, не жмется. Я говорю, зачем тебе водка, если сам не пьешь? А он говорит: «Для глупых гостей». Свое здоровье бережет, а гостей травит. И не жалко, спрашиваю. А он говорит: «Глупцов не жалко. А умные в жалости не нуждаются». Ну, поехали, поехали, поднимай рюмку-то… Ты не пей, ты только чокайся — такая поговорка есть. И еще: «Девочка, не бойся, мы только полежим». Слышишь, девочка, хи-хи, мы только полежим, не бойся! — Он ущипнул зардевшуюся Анну Сергеевну за нежную шею. — Слушай, а чего я на Генку соскочил, не помнишь?
— Ты, Васенька, проходил мимо его дачи и что-то увидел.
— А-а, точно, точно, — шлепнул себя по лбу Фомин, — никакой памяти не стало. Давай еще по чуть-чуть, пока не забыл, и расскажу.
— Скушай курочку, Васенька, — безнадежно сказала Анна Сергеевна и решительно отодвинула от себя ополовиненную тарелку с колбасой.
Ну вот, — махнув рюмку и наспех глотая кусок красной рыбы, продолжал Фомин, — иду я мимо дачи, а в окнах свет. Ну, думаю, наверное, какую-нибудь телку привез или целую компанию. А там сбоку у меня одно местечко пристроенное есть. Ну, я тебе рассказывал. Оттуда хорошо видно… Гляжу, у него там полумрак, музычка-фуюзочка — все как положено, и они вдвоем. И как ты думаешь, с кем? А с той мосластой длинноногой девкой, которая у него летом с мужем жила. Я тебе говорил… Ну, та самая, по которой этот пацаненок Сашка сохнет. Я же тебе рассказывал, как они на пляже загорали. Вспомнила? Так вот, Генка теперь с ней. Сперва танцевали, а потом она сама раздеваться начала. Догола. Потом подошла и на нем рубашку начала расстегивать. Вот сучара, да? Ну, поехали…
— Васенька, — глядя в сторону, тихо сказала Анна Сергеевна, — переезжай ко мне, насовсем. Костюм тебе куплю… Я буду рубашки стирать, я вязать умею. Переезжай… Ну что ты здесь без всякого ухода?
— Я понял, понял, — с пьяной хитростью прищурился Фомин и погрозил ей пальцем. — Ты за этим и пришла. Угадал? Угадал?
— Какое это имеет значение…
— А чего же молчала? Вот блин, пришла и молчит. Сказала бы сразу, и дело с концом. Наливай своего «шампуню»!
— Так ты согласен?
— А чего тут думать? Дело хорошее. Поехали!
Анна Сергеевна сдавленно вздохнула и подняла бокал с шампанским, нежно отставив крохотный мизинчик. Она знала, что хорошо опохмеленный Фомин и на собственный расстрел согласится с энтузиазмом, но предпочитала об этом не думать.
1. Ведро эмалированное — …..4 руб. 70 коп.
2. Электронасос «Агидель» — …..43 руб. 40 коп.
3. Набор садовода-любителя — …..16 руб.
4. 250 крышек для консервирования-…..7 руб. 50 коп.
5. Женский бюстгальтер (новый) — …..6 руб. 70 коп.
6. Электрошашлычница — …..18 руб.
7. Сковорода чугунная — …..1 руб. 10 коп.
8. Половина резинового шланга (10 м)-…..8 руб. 55 коп.
9. Клеенка (потертая) — …..4 руб. 80 коп.
10. Мясорубка (подержанная) — …..5 руб. 70 коп.
11. Электромассажный прибор — …..11 руб.
12. Карты игральные синтетические, импортные….. — 3 руб.
— Ну и что прикажешь? Кровью мне теперь блевать? — спросил Фомин.
— Я в том смысле, что ты очень расходился, — сказал Васильев, свернув вчетверо листок с перечнем украденных за последний месяц предметов и постукивая ребром бумажки по столу.
— Чего? — спросил Фомин.
— Того!
— В каком смысле?
— В таком. Очень ты, понимаешь, расходился. Никакого удержу тебе не стало…
— А при чем здесь я?
— При том! Ты ваньку-то не валяй…
— Какого?
— Такого.
— Ваньки разные бывают… Некоторые даже в милиции служат.
— Ладно, хватит!
— Чего хватит-то?
— Хватит придуриваться! Где вещи?
— Какие вещи?
— Эти! — Васильев, еле сдерживая себя, швырнул Фомину под нос бумажку. — Эти и другие, которых пока еще не хватились.
— А я откуда знаю… Ты вон с кольцами на меня грешил, а оказалось, что их ворона утащила. Слушай, Вань, а как ты допер, что это вороны? Мы с мужиками и так и эдак кидали, ничего не понимаем…
— Это к делу не относится, — перебил его участковый, чувствуя, однако, что несколько растерял свою официальную непреклонность. — Я тебя спрашиваю, где краденые вещи?
— Это еще нужно доказать…
Мне-то не заправляй… Я пришел к, тебе по дружбе, не как участковый. Ты бы отнес все на место, и дело с концом. Я все заявления порву. Вась, или у тебя уже нет ничего?
— А если нет?
— А куда же ты дел? Небось, Ваньке-дергунчику отнес? Так ты сходи к нему, попроси обратно. Хочешь, вместе сходим. Я тебе обещаю дело не открывать…
— Да я не в том смысле, — ухмыльнулся Фомин. — Я сказал, а что, если их совсем у меня не было?
— Да-а-а… — тяжело вздохнул Васильев. — Значит, разговора у нас с тобой не получается. Ну, тогда послушай меня. Лифчик там, сковородку, карты я, может, и не найду, а насос — расшибусь, но найду. И шашлычницу. Они далеко не ушли. Где-нибудь здесь в поселке и осели. Найду, найду, не беспокойся! На насосе заводской номер есть. Он в паспорте указан! А то расходился, понимаешь! Хозяином себя почувствовал! «Доказать надо». И докажем, не сомневайся! Не такие задачи решали. Умник, понимаешь, нашелся.
— Вот когда докажешь, тогда и бухти… А пока нехрена здесь мудями воздух рассекать.
— Ладно, подождем. Я только хочу спросить: ты что, совесть-то совсем уже пропил? Или еще остались крохи?
— А что такое совесть? Чего вылупился? Объясни мне, что такое совесть. Где она лежит, и с чем ее едят?
— Совесть… Совесть — это такое чувство, чтобы человек жил по справедливости… Чужого не заедал.
— Не понял, туманно очень.
— Как точнее?.. Совесть — это такой прибор, который показывает, где зло, а где добро…
Значит, там, — Фомин постучал себя по груди, — есть прибор, вроде вольтметра, когда человек делает добро, стрелка идет вправо, а когда зло, то влево, так?
— Не так примитивно, но похоже…
— Ну а если стрелка начинает слева зашкаливать, что тогда?
— В каком смысле?
— В прямом.
— Все шутишь? — нахмурился участковый.
— Спрашиваю, — возразил Фомин.
— Тогда человеку становится стыдно.
— А стыдно — у кого видно! — торжествующе хохотнул Фомин.
— Что видно? — побледнел Васильев.
— Чего психуешь? Пословица такая есть, детская… Рассуди спокойно. Перед кем этому человеку стыдно, если никто не видит, что у него стрелка зашкалила? Прибор-то у него не на лбу. Что же, он сам будет бегать по улицам и кричать: ой, братцы, зашкалило! Ой, я зло совершил! Нет, Ваня, никому он в этом не признается! И поскорее забудет. А если его на этом зле застукали, то срок впаяют без всякого прибора. Если, конечно, он вовремя не отмажется… Вот тебе и вся справедливость. Ты ее тридцать лет ищешь. Нашел? Где она, твоя справедливость? Назови мне хоть одного человека, который строго по этому прибору живет, и я сам тебе все, до последней вещи, притащу. Только на себя, на дурака, не показывай. Чокнутые не в счет. Ну, кто без греха? Молчишь! Тогда и с меня ничего не требуй!
Врешь, Ванька! — еще больше побледнев, твердо сказал Васильев. — Есть такие люди! Ты передергиваешь! Какой же честный человек скажет тебе, что он совсем без греха? Да наоборот, чем он честнее и порядочнее, чем совестливее — тем больше за собой грехов отыщет. И старается меньше грешить. Не позволяет себе распускаться. Есть такие люди! Если б их не было, земля остыла бы и в камень превратилась.
— Не знаю… Может, они и есть. Тебе, как начальнику, виднее, но я пока таких не встречал. Одна курица из-под себя гребет, и та — дура.
Фомин обычно начинал праздновать дня за три до любого праздника. Он был холост, имел отдельное жилье, и поэтому его сторожка служила как бы барометром общественного настроения. Особенно поздней осенью и зимой, когда распивать под кустом становилось скучно и неуютно.
В аванс и в получку устремлялись к нему по двое, по трое страждущие. А уж о праздниках и говорить не приходится. Вернее, о предпраздничных днях, потому что в сами праздники мужики попадали под домашний арест, надевали нейлоновые рубашки с негнущимися воротничками, отглаженные до блеска галстуки, пропахшие нафталином, шерстяные костюмы и сидели прямо и торжественно за семейным столом.
И каждый раз, потянувшись к фиолетово-радужному графинчику, ловили на себе встревоженные взгляды супруг и невольно тосковали о скрипучих табуретках и о застеленном пятнистой газетой валком столике Васи Фомина, об удалом мужском застолье. Без всяких ограничений.
В праздники в сторожке Фомина было пустынно и одиноко. В ноябрьские праздники, если была хорошая погода, Фомин брал большую, леченую разноцветной проволокой грибную корзину, надевал болотные сапоги и отправлялся в окрестные леса. Шел он не за грибами, хоть и уважал собирать грибы. Он шел за бутылками.
Поселок «Резистор» к этому времени пустел. На двух-трех дачах оставались люди, но не за тем, чтоб праздновать, а чтоб докопать, скажем, картошку, разобрать парники или закончить ремонт. С такими не попразднуешь. Они-то были бы рады позвать на помощь Фомина и даже накатили бы стаканчик-другой за труды, но Фомин никогда не опускался до работы в большие всенародные праздники. И у Фомина были правила.
Он из чистого суеверия никогда в будни не упускал халтуры, никогда не трудился по праздникам и никогда не брался за две халтуры сразу. Он любил повторять: «Главное, чтоб глаза не были больше, чем рот».
Итак, в поселке Фомину делать было практически нечего, но в окрестные леса, случалось, еще наезжали на машинах любители шашлыков и пикников. Случались и пешие туристы. Ни автомобилисты, ни пешеходы порожнюю посуду с собой обратно не забирали. Места у Фомина были пристреленные, посуда, как мы уже знаем, принималась от него без ограничений, и поэтому Фомин в праздничный день без своего законного трояка не оставался.
Так было и в этот раз. Он довольно быстро выскочил на большую группу пеших гитарно-костровых туристов и вполне внятно «похристосовался» с молодежью, то есть по своему обыкновению вежливо подошел, улыбнулся и молодецки поздравил все общество «с наступлением».
Они его поздравили ответно и поднесли половину алюминиевой кружки розового портвейна. Фомин одним духом проглотил, еще более молодецки крякнул и проникновенно поблагодарил. Это у Фомина и называлось «похристосоваться».
Потом он, как бы между прочим, поинтересовался, не имеется ли ненужного «хрусталя», и доброжелательные туристы нанесли ему индивидуальной посуды из всех палаток и указали, где находится кладбище общественной.
Фомин отоварился, сорвал «на посошок» и побрел искать автотуристов. Там посуды доставалось меньше, зато угощение было качественнее и публика была поинтереснее.
Места стоянки автотуристов у него были тоже пристреляны. Он еще издали почуял запах шашлыка. Бухала «дорогая» музыка. «Дорогой» музыкой Фомин называл музыку из импортной аппаратуры, в которой хорошо прослушивались барабаны. Фомин любил барабаны.
Пока он подходил к стоянке, музыка кончилась. Он невольно сбавил шаг. На полянке дымил потихоньку мангал. На раскладном столике стояли бутылки с какими-то иностранными напитками, на пластмассовых тарелочках сохли остатки шашлыка, заляпанные багровым соусом. Шаткие раскладные стульчики все как один валялись. Людей не было. Фомин огляделся. Сбоку, несколько в стороне от мангала и столика, разделенные кустами стояли две машины: «Волга» и «Жигули».
В салонах обеих машин различалось какое-то ритмичное движение… Фомин пригляделся и пожалел, что не прихватил с собой бинокль. И тут он заметил «дорогую музыку». На ровном пеньке стоял и молчал двухкассетный «Шарп», и его длинное блестящее тело не умещалось на пеньке. И посередке сверху была такая удобная ручка…
Фомин хранил магнитофон на чердаке заколоченного Дома культуры, где у него летом стояла армейская стереотруба, которую он сдавал поселковым ребятам за бутылку червивки в час, и те, сопя от возбуждения, наблюдали за пляжными кабинками для переодевания. Там в старый диван он и спрятал «Шарп». Дело было в том, что на кассете, которая стояла в «Шарпе», была записана секс-музыка.
Выяснив у Анны Сергеевны, как включается магнитофон, Фомин включил и обомлел. Он о таких штуках даже не слышал. Анна Сергеевна брезгливо прогнала его со своей музыкой, и он, три раза подряд прослушав ее на чердаке, уже прикидывал, что за подслушивание можно будет получить с пацанов не меньше, чем за подглядывание в стереотрубу.
Тем более что для стереотрубы был не сезон.
Зимой ему незачем было вставать с постели. В поселке не было никакой жизни, а стало быть, и халтуры или какой-нибудь другой поживы. Он знал, что ребятишки лазают но дачам. Он также знал, что пробираются они на дачи со стороны леса или со стороны фабрики, где перелезают через высокий дощатый забор, опутанный поверху колючей проволокой. Он также знал, что улицы и переулки «Резистора» завалены глубоким снегом, по которому даже собаки бегают неохотно, совершая нелепые вертикальные прыжки и спеша вернуться на твердую дорогу. Он не любил туда ходить зимой. Встретив изредка на станции кого-нибудь из ребят, своих летних клиентов по чердаку Дома культуры, Фомин говорил: