Страница:
Много лет Анна Сергеевна сидела на всевозможных диетах, лечилась у дорогих врачей, в том числе гомеопатов, травников и просто знахарей. Никто ей не помог. Ей удалось за месяц лечебного голодания сбросить двадцать пять килограммов веса, но за следующие два месяца она набрала двадцать семь.
У Анны Сергеевны была тайна. Она чудовищно много ела. Она ела постоянно. В ящиках ее прилавка рядом с коробкой, переполненной мятыми трешками и пятерками, всегда лежали бутерброды, пирожные, шоколадные конфеты.
Она научилась есть незаметно. Могла, наклонившись, положить в рот половину заранее разрезанного бутерброда с сырокопченой колбасой или с балыком и прожевать и проглотить его на глазах у покупателей так, что никто этого не замечал. На ее большом печальном лице не было при этом ни малейшего движения.
Анна Сергеевна страдала этим невероятным аппетитом с тринадцати лет. В тот год, когда у нее начались регулы, она начала неудержимо толстеть. Родители сначала радовались, но скоро забили тревогу, обратились к врачам. Врачи определили, что причиной этого заболевания являются нарушения эндокринной системы, предписали диеты и различные ограничения.
Это все мало помогло. Наоборот, в результате бесконечных ограничений и неусыпного родительского контроля она привыкла есть украдкой, воровски.
Еда ей доставляла чувственное удовлетворение. Очевидно, в связи с этим у нее развилось своеобразное отношение к продуктам питания. Стоило Анне Сергеевне подумать о каком-то продукте или блюде, как она начинала его желать с такой силой, с такой страстью, что у нее иной раз кружилась голова, и она на долю секунды теряла сознание… Она больше ни о чем не могла думать, кроме как о желанном продукте, и не успокаивалась до тех пор, пока не доставала его.
Достав, она запиралась в квартире и, предвкушая наслаждение, сдерживая себя нечеловеческим усилием, начинала, восторженно постанывая от наслаждения, потихоньку поедать вожделенный продукт.
Это могли быть помидоры или виноград в январе, цветная капуста или спаржа, любые копчености, самые невероятные сладости, рыба, крабы, икра или вдруг черные сухарики с солью, натертые чесноком, или гречневая каша с молоком и свежим черным хлебом, посыпанным солью, или просто хрустящая корочкой, румяная, горячая, ноздреватая поляница, за которой она отправлялась немедленно в Москву в филипповскую булочную, на улице Горького, и съедала всю без остатка, едва переступив порог своего дома.
Денег на еду у Анны Сергеевны уходило невероятно много, а официальная зарплата у нее была всего сто двадцать рублей, и поэтому она смирялась с работой в винном отделе, хотя работа эта была ей не по душе. Тут она зарабатывала вместе с зарплатой около шестисот рублей в месяц и то еле сводила концы с концами.
На одежду, косметику и прочие женские напасти она старалась тратить как можно меньше, хотя ее габариты создавали дополнительные трудности. Ей приходилось все, начиная с обуви и кончая головными уборами, шить на заказ. Труднее всего было с чулками… Ни отечественная, ни зарубежная промышленность чулок таких исполинских размеров не производила.
Словом, ее существование нельзя было назвать легким и безоблачным. Несмотря на это, Анна Сергеевна была мечтательна, сентиментальна, очень много читала и непрерывно смотрела телевизор, так как обожала всякое искусство, а ходить на концерты, на спектакли стеснялась…
Причины ее стеснения могут показаться кому-то смешными: Анна Сергеевна не помещалась в стандартные кресла зрительных залов.
Была в жизни Анны Сергеевны еще одна тайна. Она сожительствовала с Фоминым.
На последний мой день рождения наша заведующая Тамара Ивановна подарила мне напольные весы. Ей, наверное, не нравится, что я все время хожу взвешиваться в подсобку. Весы, конечно, оказались совершенно бесполезными. Они больше ста тридцати кг не показывают. А это мне не подходит. А жаль. Не пришлось бы ходить в бакалею. Мне и самой это неудобно…
Господи! Если ты есть, за что ты меня так наказываешь? В чем я перед тобой провинилась? Ведь если и есть за мной грехи, то не стоят они таких мук. И они все после… Они в ответ… Потому что у меня нет другого выхода…
Ненавижу лето! Ненавижу себя летом. Ненавижу этих алкашей, которые целый день дышат на меня перегаром, кильками, табаком, еще чем-то кислым. Господи, если ты есть, ты не можешь наказывать меня за них. Те копейки, которые я с них беру, им же идут на пользу. Они меньше «чернил» вылакают, этой отравы.
Господи, я уже думаю на их языке. Скоро начну смотреть их глазами! Господи, если ты есть, сделай хоть что-нибудь! Ну почему ты вынуждаешь меня краснеть, обманывать, ловчить мерзко, копеечно? Ты ведь начал наказывать еще ту тоненькую девочку с большими наивными глазами. Чем же она провинилась перед тобой? Нет тебя, Господи! Если б ты был, то был бы справедлив и великодушен. Ты пожалел бы ни в чем не повинную девочку, ты не заставлял бы меня каждое лето терпеть адские муки.
Как только температура поднимается выше двадцати градусов, все тело покрывается омерзительным липким потом и начинает зудеть, как обожженное крапивой. А помыться невозможно, потому что в обеденный перерыв я не успеваю дойти до дома, принять душ и вернуться. Даже если б я успевала, то все равно нельзя отойти из отдела, не запечатав подсобку, а для этого нужно, чтоб Митька перетащил туда все ящики с посудой. Иначе он раздаст посуду своим корешам. Придешь с обеда, и тебе начнут продавать твою же посуду. В трубу вылетишь.
Все воруют, за всеми глаз да глаз нужен. Мне приходится самой ворочать ящики до тех пор, пока не наберется двенадцать полных в коридоре. Тогда я открываю большой железный засов и впускаю Митьку и смотрю, как он цепляет своим железным крюком стопку ящиков и волочит по каменному полу в подсобку. В стопках по шесть ящиков. Они все полные. Украсть нельзя. У нас с Митькой договор: если пропадет из подсобки хоть одна пустая бутылка или разобьется — он платит из своего кармана. Поэтому он следит, как за своим. Иначе нельзя. Все растащат. Господи, которого нет, о чем только приходится думать!
Вечером я читаю Тургенева или Бунина Ивана Алексеевича, засыпаю далеко за полночь, просыпаюсь поздно, едва успеваю позавтракать, приготовить что-нибудь с собой — и на работу, в эту кисло-табачную вонь. И это после Бунина, после «Антоновских яблок»! За что?
А эти ночи, когда вдруг пообещает прийти Фомин… Я часами ворочаюсь в постели и уговариваю себя заснуть, зная, что все равно он раньше двух-трех часов не придет. Никогда в жизни он не променяет свой очередной обход на меня… Он так и говорит: третий обход — святой. Это он говорит после второго стакана портвейна, который я для него постоянно держу в доме и сама ему наливаю. И выражение лица при этом у меня должно быть соответствующее — радушное. Если я задумаюсь о чем-то своем, перестану следить за лицом и налью ему машинально, Фомин сразу губки поджимает и отодвигает стакан. У него тоже есть своя гордость, и подачек ему от меня не нужно. Господи, если б ты был, то простил меня только за то, что я единственный на свете человек, перед которым у Фомина возникает «своя гордость».
А собственную гордость я с утра до вечера сама топчу своими тяжелыми слоновыми ногами… Я топчу ее, когда он после второго стакана становится словоохотлив и рассказывает подсмотренные подробности чьей-то жизни, которые в его пересказе становятся гнусными, грязными.
Господи, что я делала со своей гордостью, когда ему вдруг взбрело в голову рассматривать меня. Однажды он принес с собой бинокль и смотрел на меня, развернув его наоборот, так чтоб я ему казалась маленькой… Как он хихикал!
Но иногда, когда он вдруг становится печален и слезлив, бывает хорошо. Я ласкаю его, как маленького ребенка. Он уходит на рассвете, чтобы совершить четвертый обход. В этот обход он собирает по участкам и на обычных местах пикников пустые бутылки, забытые вещи, крадет, что плохо лежит, что забыли убрать, и видно, что забыли.
Вещь убранную он брать не решается. И каждый раз он с гордостью и азартом рассказывает о своей добыче. Как заядлый грибник или рыболов. Для него этот четвертый обход — что-то вроде охоты. Не было случая, чтоб он его пропустил.
Зимой он иногда остается у меня на всю ночь. Мне тогда удается помыть его, сменить на нем белье… Но зимой он скучный и вялый, словно сонный барсук. Но все равно хорошо. И зимой он пьет меньше. В основном только у меня. А для этого, хочешь не хочешь, а он должен прийти ко мне.
На работе я ему ничего не даю. Это у нас было обговорено заранее. Как и то, что он должен приходить затемно, незаметно и не рекламировать наши отношения. Ни то, ни другое, ни третье условие он пока не нарушил. Значит, и я чем-то ему дорога.
Выпивку ведь он может достать в любом другом месте. Это не трудно. И без всяких условий…
Вставание с постели по утрам для Анны Сергеевны было пыткой. Она открывала глаза, смотрела на часы и понимала, что пора подниматься, иначе не успеет помыться и позавтракать. Она отдавала своему телу команду и пыталась хоть шевельнуться, но это было не так просто. Та сторона ее тела, на которой она лежала, к утру затекала и деревенела от непомерного веса. Она ее совершенно не чувствовала. С трудом ей удавалось пошевелить пальцами на руке и на ноге. Потом постепенно весь бок начинал болезненно покалывать миллионом назойливых иголок, потом руке и ноге становилось горячо, и только после этого Анна Сергеевна могла медленно и осторожно спустить ноги с кровати.
В тот день она едва открыла глаза, когда мимо окон проехал на своем смешном велосипеде участковый Васильев. Потом она услышала, как Васильев прислонил велосипед к крыльцу, поднялся по ступенькам и позвонил. Анна Сергеевна крикнула, что сейчас откроет, и чуть не заплакала от злости — она не могла пошевелить ни рукой, ни ногой…
Она кое-как перекатилась к краю кровати и встала на ноги, причем правая нога подогнулась, и она чуть не упала.
От страха ее прошиб холодный пот, потому что падать ей было нельзя. Кости у нее были тонкие и хрупкие, совсем как у той тринадцатилетней девочки. Она каждый раз, когда падала, боялась, что не поднимется совсем…
Она влезла левой рукой в рукав халата и пыталась правой рукой поймать пройму, но рука еще не поднималась. Анна Сергеевна сообразила снять халат, надеть его сперва на замлевшую правую руку, а уж потом на левую.
Когда она наконец справилась с халатом и пошла открывать, ей стало страшно во второй раз. Она поняла, что Васильев просто так в такую рань к ней не пришел бы. Значит, что-то случилось. По дороге она прихватила пепельницу, полную окурков, и высыпала в помойное ведро.
Васильев знал обе ее тайны.
Он вошел, поздоровался, извинился, что разбудил и попросил кофе.
— У тебя, Аннушка, очень уж вкусно получается, как в кафе из автомата, — сделал он неумелый комплимент.
Анна Сергеевна покраснела от удовольствия. Она догадывалась, что Васильев все про нее знает, и поэтому любое сказанное им слово приобретало для нее особый смысл и вес, а уж похвала — тем более.
Когда она принесла кофе и стала сосредоточенно разливать в маленькие чашки, Васильев украдкой оглядел ее всю.
Она не похудела, да, пожалуй, и не поправилась. Так же отсвечивала нежно-розовым цветом ее матовая кожа, и так же влажны и печальны были ее большие голубые глаза. При всем ее огромном весе и необъятных размерах, лицо ее хоть и было полновато, но не заплыло сплошь жиром и сохраняло миловидные, правильные черты.
Оглядев ее, Васильев сокрушенно про себя вздохнул, отпил глоточек из чашки и сказал:
— Вот что, Аннушка, я по делу к тебе. Я ведь не просто так, понимаешь, тебя с постели поднял… — он отпил глоток, почмокал от удовольствия и продолжал: — Жена профессора Курьева, ты ее знаешь, такая видная, с чернильными волосами, вчера на рукомойнике во дворе два кольца бриллиантовых оставила. А сегодня утром хватилась — колец нет. Она грешит на Фомина, потому что вчера вечером, в одиннадцать часов, Фомин заходил к ним, и они угощали его вином. Она не помнит, чтобы Фомин подходил к рукомойнику, но и гарантировать, что он не подходил, не может, так как вчера вечером тоже была слегка под газом. Я лично почти уверен, что Васька эти кольца взять не мог, потому что не подходил вчера вечером к рукомойнику. Для того чтоб принять стаканчик вина, он руки мыть не станет и утром, а в свой последний обход он их заметить не мог. Я специально ходил и смотрел из-за забора. Жена профессора Курьева по моей просьбе клала еще два кольца в эту мыльницу, а я из-за забора смотрел — ничего не видно. А на участки во время обходов, когда хозяева на даче, он редко заходит. Вот теперь ты ответь мне, Аннушка, на два вопроса. Во-первых, правду ли говорит жена профессора Курьева, что эти кольца в общей сложности стоят больше пяти тысяч?
Анна Сергеевна, пожав плечами, проглотила кусочек сыра, который секунду назад машинально бросила в рот и незаметно жевала.
— Нет, — сказала она и закашлялась. Сырная крошка попала ей в дыхательное горло. — Нет, Фомин не брал эти кольца… — сказав это, Анна Сергеевна густо покраснела, на глазах у нее выступили слезы.
— Это, Аннушка, мой второй вопрос, — сказал Васильев застеснявшись, словно невольно вынудил женщину признаться в чем-то постыдном. — Но это неважно, главное, понимаешь, в том, что ты тоже уверена, что Фомин не брал. А почему ты так уверена?
— Он бы мне рассказал.
— Почему? — удивился Васильев.
— Он мне все рассказывает, — еле слышно, как о чем-то запретном, сказала Анна Сергеевна.
— Так все и рассказывает? — простодушно удивился Васильев. — А почему?
— Он меня не стесняется… — сказала Анна Сергеевна.
— Да-а… — проговорил Васильев, — неужели все-все рассказывает? И про стереотрубу?
Анна Сергеевна кивнула.
— И про все остальное?
Анна Сергеевна снова кивнула.
— Вот подлец! — в сердцах воскликнул Васильев. — Ну просто отъявленный, понимаешь, негодяй! Да… — он хотел сказать: «Да гони ты его поганой метлой от себя! Мало ли людей на свете! Может, кто и получше встретится», — но вместо Лого сказал: — Да, брат, Аннушка, такие дела… Он что, был у тебя сегодня?
Анна Сергеевна кивнула.
— И ничего про кольца не рассказывал?
— Нет, — твердо сказала Анна Сергеевна. — Он про другое рассказывал.
— Ну, хорошо, — сказал Васильев, — а насчет цены жена профессора правду сказала?
— Я же не могу так, за глаза определить. Есть кольца и дешевле, есть и дорогие… А какой величины там камни были?
— Она говорит, полтора карата и карат.
— Ничего не могу сказать… Цена зависит от чистоты камня, от формы, от огранки… Бывают очень дорогие кольца, особенно старинной работы…
— Ну да, ну да, — поддакнул Васильев, — у тебя-то случайно нет бриллиантов, мне для наглядности?
— Откуда? — печально улыбнулась Анна Сергеевна и повела вокруг рукой. Широкий рукав ее китайского в драконах халата соскользнул к плечу, оголив руку. Обнаженной бело-розовой руки вдруг оказалось так много, что Васильев невольно отвел взгляд. — Вот все, что у меня есть… Никаких запасов, — сказала Анна Сергеевна, закончив плавное движение и уложив слегка уставшую руку на огромное круглое колено. — От мамы оставались разные безделушки, да и те продала. Все до копеечки проживаю, иногда до получки не хватает.
— Ну да, ну да, — сказал Васильев, — понимаю. Ты вот что, на этого Долькина из ОБХСС не очень рассчитывай… Вот вы кормите и поите его с директоршей, а случись что, он же первый вас и припрет. Выгораживать не станет — так и знай.
— Да за что же нас, Иван Петрович! — вспыхнула Анна Сергеевна.
— Это уж не мое дело! — резко прервал ее Васильев. — Как говорит моя благоверная, если каждый участковый всех судить начнет, то невиновных не останется. Я тебя просто по старой дружбе предупредил, чтоб не очень на его счет обнадеживалась, потому что этого Долькина я знаю как облупленного! И ничего хорошего в его оправдание сказать не могу. А дальше уже — твое дело. Спасибо тебе большое за кофе.
Он поднялся и пошел к выходу. В дверях задержался и решительно сказал:
— А с Фоминым, с Васькой, ты все же разберись… Не дело это хоронить себя в таком возрасте. А если Уж судьба никого лучше не пошлет — и потерпеть не грех. Не все в жизни делается, как нам хочется. Иногда надо и потерпеть. Уж лучше быть одной, чем с Фоминым, хоть он всем нам и друг детства.
Выйдя от Анны Сергеевны, Васильев сел на свой велосипед с маленькими, словно игрушечными колесами и не спеша поехал, размышляя: «Не знаешь, что и думать… Или действительно все виноваты, или вообще никто не виновен. В чем же, например, Аннушка виновата? Хотя, конечно, могла бы и потерпеть».
«А ради чего?» — ответит она в свое время.
Нет! Не понимаю, кому лучше! Васька теперь еще больше ворует и попадется в конце концов. А если воровать не будет, то начнет таблетки и мозольную жидкость глотать… Я-то перетерплю, как он велит, буду по ночам подушку грызть, но терпеть! И у меня есть человеческое достоинство…
Если б он знал, что значит сохранять человеческое достоинство при весе 174 килограмма. Когда с утра до вечера мучительно хочется есть, когда каждый проходящий смотрит на тебя, как на редкого зверя. Одни не скрывают любопытства, другие скрывают изо всех сил, что еще хуже…
А ради чего терпеть? Кому будет лучше, если я откажусь от всего? В чьих глазах я буду хорошо выглядеть? Кому до меня есть дело? Ваньке Васильеву, этому блаженному? Это ради его одобрения я должна терпеть? Что значит стыдно? Перед кем? Перед этим сбродом, который готов на животе ползать, лишь бы я в долг поверила. Нет у меня перед ними стыда! Не надо меня стыдить, не надо достоинством попрекать… Другая бы на моем месте давно удавилась, а я живу, Ваня. На свете любым тварям место есть. И худшим, чем я. Никто не заметит моего терпения, как не замечают и страданий. А ты, Ваня, и так простишь…
— Когда? — спросила я.
— Ты что, дура? — усмехнулся он.
— Ты что, не можешь ответить?
— Да уехали они, понимаешь, уехали… Я потом из сторожки видел, как они поехали.
— Боже мой! Что теперь будет?
— Может быть, выбросить? — с вкрадчивой улыбкой спросил он.
— Тебя найдут.
— Кто?
— Приедет милиция с собакой, и тебя обязательно найдут.
— А ты поплачь… Я люблю, когда ты плачешь.
— Тебе нужно было пойти и незаметно вернуть! Господи, ну почему…
Я заплакала. Он улыбался. Ему было бесполезно что-либо говорить. Хорошо, что Ванька-дергунчик испугался… Если б он взялся продать этот «Шарп», они наверняка на другой же день попались бы.
Господи! Мне-то что? Что я переживаю? Ну, попались бы и попались — туда и дорога. Жалеть-то о чем? Тут кто-то закричал из очереди, и я сказала Фомину:
— Уходи! И уноси эту штуку. И ко мне с подобными вещами никогда не являйся.
— О! О! О! Раскудахталась! — Он даже присел, захлебываясь собственной глумливостью.
— И лучше всего тебе прямо сейчас пойти к Ване Васильеву и сказать, что ты нашел эту штуку в лесу…
— Ага! Сейчас побегу! Только разуюсь и шнурки поглажу.
— Все, у меня там очередь.
— А ты иди.
— Мне надо закрыть подсобку.
— Ладно, ухожу… Нужны мне твои бутылки. Ты лучше прочти мне, как она включается, а то я тычу, тычу в кнопки, и все мимо денег…
Анна Сергеевна не видела самой драки, точнее, избиения Фомина. Она слышала крики разнимающих, вопли Фомина, но у нее была очередь и отойти от прилавка она не могла.
Очевидцы, выбегавшие из очереди на улицу, рассказывали, что Фомин выплюнул на снег свой гнилой зуб вместе с черной кровью. И еще смеялся, что теперь к врачу не надо идти, и намекал, что этот зуб пацану обойдется дороже золотого.
Фомин не появлялся целую неделю — случай совершенно беспрецедентный. Потом заходил Васильев и словно между прочим сообщил, что у Фомина скорее всего треснуло ребро в правом боку, но утверждать точно можно только после рентгена.
Фомин же, упиваясь собственной болезнью и портвейном, валяется на своих матрацах. Деньги у него по причине того же ребра появились, в гонцах и собутыльниках недостатка нет, и в сторожке идет круглосуточный гудеж.
Васильева, когда тот настаивал на походе в поликлинику, Фомин послал… А участковый врач Сережкин без рентгеновского снимка за диагноз не отвечает. Он боится, что у Фомина печень отбита или еще что-то повреждено… Но насильно в поликлинику Фомина не сведешь и рентген к нему в сторожку не затащишь, так что положение совершенно безвыходное.
Рассказывал все это Васильев ровным и тихим голосом и вроде бы в сторону, но, замолчав, вопросительно взглянул на Анну Сергеевну. Она, ни слова не говоря, начала собираться. Когда уже уходили, около самой двери Васильев сказал:
— Ты, Аннушка, это… Ну, помнишь, я осенью выступал… Мораль тебе читать пытался. Ты, это… Прости дурака, если можешь. Бывает, знаешь, затмение найдет… Начинаешь себя считать умнее других. Прости…
— Я не сержусь, Ваня, — ласково ответила Анна Сергеева. — Я так и подумала, что у тебя какие-то неприятности… Ты просто был расстроенный. Ведь для чего терпеть-то? Кого этим удивишь? Ради кого? Жизнь-то одна. Ведь никто не терпит, Ваня, никто! Все только хапают. Я хоть никого не обижаю.
— А вот в этом вопросе ты, Анна… — вскинулся было Васильев, но, окоротив себя, махнул рукой и, тяжело ступая по дощатому полу, вышел на улицу.
Что-то странное делалось около сторожки Фомина. Анна Сергеевна долго не могла понять, в чем дело. Потом догадалась, что именно ее смущает. Это были вороны. Они запятнали все окружающие деревья своими темными телами и так плотно забили воздух криком, что звук казался материальным, как ветер или вода. Он накатывал волнами.
К высокой старой груше была привязана собака. Она вела себя загадочно. То захлебываясь, лаяла на сторожку, то, поджав хвост и поскуливая, пряталась за черный толстый ствол, к которому была прислонена непомерно длинная лестница-стремянка.
Вороны, рассевшись по корявым, трагически изломанным ветвям груши, с любопытством наблюдали за собакой.
Стоило Анне Сергеевне открыть дверь, как из сторожки двумя мохнатыми клубками вылетели Найда и Джек. Найда захлебывалась и срывалась на визг от безудержной злобы. Обычно спокойный Джек, заведенный своей сожительницей, вторил ей простуженным лаем. Они облаивали пса, привязанного к груше.
Фомин сидел около открытой форточки в разбитых валенках, в телогрейке, в корноухой своей шапке. Горло его было обмотано грязным вафельным полотенцем. Оглянувшись на Анну Сергеевну, он сказал: «Ага» — и, кивнув ей на расшатанную табуретку, снова уставился в окошко.
Анна Сергеевна на табуретку не села. Она осторожно и брезгливо опустилась на кровать. Потом поняла, что долго так в духоте не высидит и начала раздеваться.
— Нюра, смотри, смотри, сейчас фокус покажу, — сказал Фомин, не отрываясь от окна и приманивая Анну Сергеевну рукой.
Только тут она заметила, что меж колен у него зажата малокалиберная винтовка. Когда-то в молодости Фомин занимался стрельбой. У него даже был первый разряд и разрешение на покупку малокалиберного оружия.
— Смотри, смотри, — с горловым, сиплым смешком приговаривал он. — Смотри.
Он осторожно высовывал ствол в форточку и прицеливался в рвущуюся на привязи собаку. Едва маленькая черная точка ствола показывалась в белом тумане, застилавшем форточку, собака поджимала хвост и забегала за толстый ствол груши.
— Смотри, смотри, вот стерва! Смотри, убираю! Он убрал ствол, и тут же привязанная собака чертом выскакивала из-за ствола, и, поднявшись на дыбы, задыхаясь в тугой веревочной петле, исходила злобным лаем на Джека и Найду.
— Смотри, смотри, высовываю… — сипел, брызгая слюной от удовольствия, Фомин.
Он осторожно поднимал винтовку и высовывал в форточку самый кончик ствола. И снова собака укрывалась за грушей.
— Вот зараза! — восхищенно восклицал Фомин. — Ну просто Наполеон, а не собака. Ты смотри, ты смотри, что делает! — И снова поднимал винтовку.
— Васенька, — осторожно позвала его Анна Сергеевна.
— Да подожди ты, — отмахнулся он. Но тут же спохватился и метнул острый точный взгляд на ее объемистую хозяйственную сумку.
— Ну ладно, — сказал Фомин, захлопывая форточку. — Об этом позже. Здравствуйте, Анна Сергеевна, давно не виделись. Я смотрю, вы похудели от разлуки…
Анна Сергеевна, не желая поддерживать этот хамовато-насмешливый тон, тяжело поднялась с застонавшей под ней панцирной койки и, подойдя к столу, начала разгружать свою сумку. Первым делом она достала обожаемый Фоминым портвейн. Фомин, сглатывая слюну, промурлыкал:
— Ну человек, ну человек, Анна Сергеевна!
— Васенька, тебе флюорографию надо сделать, — вставила Анна Сергеевна, сочтя, что момент самый благоприятный.
— Фуерографию, — мгновенно отозвался Фомин, цепляя полиэтиленовой пробкой за специальный гвоздь в стене.
— Ведь надо, Васенька, доктор велит. Он без снимка не может тебя лечить.
— А кто его просит меня лечить? Пусть свою тещу от геморроя лечит, — беззлобно возразил Фомин и примирительно улыбнулся, отыскивая глазами стаканы. Закуска его не интересовала.
— Я тебя очень прощу, Вася. Я никогда тебя не просила. Сделай это ради меня.
— Нет.
— Но почему?
— Потому! — отрезал Фомин.
Анна Сергеевна решила, что Фомин не хочет раздеваться при врачах. Стесняется своего грязного белья.
У Анны Сергеевны была тайна. Она чудовищно много ела. Она ела постоянно. В ящиках ее прилавка рядом с коробкой, переполненной мятыми трешками и пятерками, всегда лежали бутерброды, пирожные, шоколадные конфеты.
Она научилась есть незаметно. Могла, наклонившись, положить в рот половину заранее разрезанного бутерброда с сырокопченой колбасой или с балыком и прожевать и проглотить его на глазах у покупателей так, что никто этого не замечал. На ее большом печальном лице не было при этом ни малейшего движения.
Анна Сергеевна страдала этим невероятным аппетитом с тринадцати лет. В тот год, когда у нее начались регулы, она начала неудержимо толстеть. Родители сначала радовались, но скоро забили тревогу, обратились к врачам. Врачи определили, что причиной этого заболевания являются нарушения эндокринной системы, предписали диеты и различные ограничения.
Это все мало помогло. Наоборот, в результате бесконечных ограничений и неусыпного родительского контроля она привыкла есть украдкой, воровски.
Еда ей доставляла чувственное удовлетворение. Очевидно, в связи с этим у нее развилось своеобразное отношение к продуктам питания. Стоило Анне Сергеевне подумать о каком-то продукте или блюде, как она начинала его желать с такой силой, с такой страстью, что у нее иной раз кружилась голова, и она на долю секунды теряла сознание… Она больше ни о чем не могла думать, кроме как о желанном продукте, и не успокаивалась до тех пор, пока не доставала его.
Достав, она запиралась в квартире и, предвкушая наслаждение, сдерживая себя нечеловеческим усилием, начинала, восторженно постанывая от наслаждения, потихоньку поедать вожделенный продукт.
Это могли быть помидоры или виноград в январе, цветная капуста или спаржа, любые копчености, самые невероятные сладости, рыба, крабы, икра или вдруг черные сухарики с солью, натертые чесноком, или гречневая каша с молоком и свежим черным хлебом, посыпанным солью, или просто хрустящая корочкой, румяная, горячая, ноздреватая поляница, за которой она отправлялась немедленно в Москву в филипповскую булочную, на улице Горького, и съедала всю без остатка, едва переступив порог своего дома.
Денег на еду у Анны Сергеевны уходило невероятно много, а официальная зарплата у нее была всего сто двадцать рублей, и поэтому она смирялась с работой в винном отделе, хотя работа эта была ей не по душе. Тут она зарабатывала вместе с зарплатой около шестисот рублей в месяц и то еле сводила концы с концами.
На одежду, косметику и прочие женские напасти она старалась тратить как можно меньше, хотя ее габариты создавали дополнительные трудности. Ей приходилось все, начиная с обуви и кончая головными уборами, шить на заказ. Труднее всего было с чулками… Ни отечественная, ни зарубежная промышленность чулок таких исполинских размеров не производила.
Словом, ее существование нельзя было назвать легким и безоблачным. Несмотря на это, Анна Сергеевна была мечтательна, сентиментальна, очень много читала и непрерывно смотрела телевизор, так как обожала всякое искусство, а ходить на концерты, на спектакли стеснялась…
Причины ее стеснения могут показаться кому-то смешными: Анна Сергеевна не помещалась в стандартные кресла зрительных залов.
Была в жизни Анны Сергеевны еще одна тайна. Она сожительствовала с Фоминым.
На последний мой день рождения наша заведующая Тамара Ивановна подарила мне напольные весы. Ей, наверное, не нравится, что я все время хожу взвешиваться в подсобку. Весы, конечно, оказались совершенно бесполезными. Они больше ста тридцати кг не показывают. А это мне не подходит. А жаль. Не пришлось бы ходить в бакалею. Мне и самой это неудобно…
Господи! Если ты есть, за что ты меня так наказываешь? В чем я перед тобой провинилась? Ведь если и есть за мной грехи, то не стоят они таких мук. И они все после… Они в ответ… Потому что у меня нет другого выхода…
Ненавижу лето! Ненавижу себя летом. Ненавижу этих алкашей, которые целый день дышат на меня перегаром, кильками, табаком, еще чем-то кислым. Господи, если ты есть, ты не можешь наказывать меня за них. Те копейки, которые я с них беру, им же идут на пользу. Они меньше «чернил» вылакают, этой отравы.
Господи, я уже думаю на их языке. Скоро начну смотреть их глазами! Господи, если ты есть, сделай хоть что-нибудь! Ну почему ты вынуждаешь меня краснеть, обманывать, ловчить мерзко, копеечно? Ты ведь начал наказывать еще ту тоненькую девочку с большими наивными глазами. Чем же она провинилась перед тобой? Нет тебя, Господи! Если б ты был, то был бы справедлив и великодушен. Ты пожалел бы ни в чем не повинную девочку, ты не заставлял бы меня каждое лето терпеть адские муки.
Как только температура поднимается выше двадцати градусов, все тело покрывается омерзительным липким потом и начинает зудеть, как обожженное крапивой. А помыться невозможно, потому что в обеденный перерыв я не успеваю дойти до дома, принять душ и вернуться. Даже если б я успевала, то все равно нельзя отойти из отдела, не запечатав подсобку, а для этого нужно, чтоб Митька перетащил туда все ящики с посудой. Иначе он раздаст посуду своим корешам. Придешь с обеда, и тебе начнут продавать твою же посуду. В трубу вылетишь.
Все воруют, за всеми глаз да глаз нужен. Мне приходится самой ворочать ящики до тех пор, пока не наберется двенадцать полных в коридоре. Тогда я открываю большой железный засов и впускаю Митьку и смотрю, как он цепляет своим железным крюком стопку ящиков и волочит по каменному полу в подсобку. В стопках по шесть ящиков. Они все полные. Украсть нельзя. У нас с Митькой договор: если пропадет из подсобки хоть одна пустая бутылка или разобьется — он платит из своего кармана. Поэтому он следит, как за своим. Иначе нельзя. Все растащат. Господи, которого нет, о чем только приходится думать!
Вечером я читаю Тургенева или Бунина Ивана Алексеевича, засыпаю далеко за полночь, просыпаюсь поздно, едва успеваю позавтракать, приготовить что-нибудь с собой — и на работу, в эту кисло-табачную вонь. И это после Бунина, после «Антоновских яблок»! За что?
А эти ночи, когда вдруг пообещает прийти Фомин… Я часами ворочаюсь в постели и уговариваю себя заснуть, зная, что все равно он раньше двух-трех часов не придет. Никогда в жизни он не променяет свой очередной обход на меня… Он так и говорит: третий обход — святой. Это он говорит после второго стакана портвейна, который я для него постоянно держу в доме и сама ему наливаю. И выражение лица при этом у меня должно быть соответствующее — радушное. Если я задумаюсь о чем-то своем, перестану следить за лицом и налью ему машинально, Фомин сразу губки поджимает и отодвигает стакан. У него тоже есть своя гордость, и подачек ему от меня не нужно. Господи, если б ты был, то простил меня только за то, что я единственный на свете человек, перед которым у Фомина возникает «своя гордость».
А собственную гордость я с утра до вечера сама топчу своими тяжелыми слоновыми ногами… Я топчу ее, когда он после второго стакана становится словоохотлив и рассказывает подсмотренные подробности чьей-то жизни, которые в его пересказе становятся гнусными, грязными.
Господи, что я делала со своей гордостью, когда ему вдруг взбрело в голову рассматривать меня. Однажды он принес с собой бинокль и смотрел на меня, развернув его наоборот, так чтоб я ему казалась маленькой… Как он хихикал!
Но иногда, когда он вдруг становится печален и слезлив, бывает хорошо. Я ласкаю его, как маленького ребенка. Он уходит на рассвете, чтобы совершить четвертый обход. В этот обход он собирает по участкам и на обычных местах пикников пустые бутылки, забытые вещи, крадет, что плохо лежит, что забыли убрать, и видно, что забыли.
Вещь убранную он брать не решается. И каждый раз он с гордостью и азартом рассказывает о своей добыче. Как заядлый грибник или рыболов. Для него этот четвертый обход — что-то вроде охоты. Не было случая, чтоб он его пропустил.
Зимой он иногда остается у меня на всю ночь. Мне тогда удается помыть его, сменить на нем белье… Но зимой он скучный и вялый, словно сонный барсук. Но все равно хорошо. И зимой он пьет меньше. В основном только у меня. А для этого, хочешь не хочешь, а он должен прийти ко мне.
На работе я ему ничего не даю. Это у нас было обговорено заранее. Как и то, что он должен приходить затемно, незаметно и не рекламировать наши отношения. Ни то, ни другое, ни третье условие он пока не нарушил. Значит, и я чем-то ему дорога.
Выпивку ведь он может достать в любом другом месте. Это не трудно. И без всяких условий…
Вставание с постели по утрам для Анны Сергеевны было пыткой. Она открывала глаза, смотрела на часы и понимала, что пора подниматься, иначе не успеет помыться и позавтракать. Она отдавала своему телу команду и пыталась хоть шевельнуться, но это было не так просто. Та сторона ее тела, на которой она лежала, к утру затекала и деревенела от непомерного веса. Она ее совершенно не чувствовала. С трудом ей удавалось пошевелить пальцами на руке и на ноге. Потом постепенно весь бок начинал болезненно покалывать миллионом назойливых иголок, потом руке и ноге становилось горячо, и только после этого Анна Сергеевна могла медленно и осторожно спустить ноги с кровати.
В тот день она едва открыла глаза, когда мимо окон проехал на своем смешном велосипеде участковый Васильев. Потом она услышала, как Васильев прислонил велосипед к крыльцу, поднялся по ступенькам и позвонил. Анна Сергеевна крикнула, что сейчас откроет, и чуть не заплакала от злости — она не могла пошевелить ни рукой, ни ногой…
Она кое-как перекатилась к краю кровати и встала на ноги, причем правая нога подогнулась, и она чуть не упала.
От страха ее прошиб холодный пот, потому что падать ей было нельзя. Кости у нее были тонкие и хрупкие, совсем как у той тринадцатилетней девочки. Она каждый раз, когда падала, боялась, что не поднимется совсем…
Она влезла левой рукой в рукав халата и пыталась правой рукой поймать пройму, но рука еще не поднималась. Анна Сергеевна сообразила снять халат, надеть его сперва на замлевшую правую руку, а уж потом на левую.
Когда она наконец справилась с халатом и пошла открывать, ей стало страшно во второй раз. Она поняла, что Васильев просто так в такую рань к ней не пришел бы. Значит, что-то случилось. По дороге она прихватила пепельницу, полную окурков, и высыпала в помойное ведро.
Васильев знал обе ее тайны.
Он вошел, поздоровался, извинился, что разбудил и попросил кофе.
— У тебя, Аннушка, очень уж вкусно получается, как в кафе из автомата, — сделал он неумелый комплимент.
Анна Сергеевна покраснела от удовольствия. Она догадывалась, что Васильев все про нее знает, и поэтому любое сказанное им слово приобретало для нее особый смысл и вес, а уж похвала — тем более.
Когда она принесла кофе и стала сосредоточенно разливать в маленькие чашки, Васильев украдкой оглядел ее всю.
Она не похудела, да, пожалуй, и не поправилась. Так же отсвечивала нежно-розовым цветом ее матовая кожа, и так же влажны и печальны были ее большие голубые глаза. При всем ее огромном весе и необъятных размерах, лицо ее хоть и было полновато, но не заплыло сплошь жиром и сохраняло миловидные, правильные черты.
Оглядев ее, Васильев сокрушенно про себя вздохнул, отпил глоточек из чашки и сказал:
— Вот что, Аннушка, я по делу к тебе. Я ведь не просто так, понимаешь, тебя с постели поднял… — он отпил глоток, почмокал от удовольствия и продолжал: — Жена профессора Курьева, ты ее знаешь, такая видная, с чернильными волосами, вчера на рукомойнике во дворе два кольца бриллиантовых оставила. А сегодня утром хватилась — колец нет. Она грешит на Фомина, потому что вчера вечером, в одиннадцать часов, Фомин заходил к ним, и они угощали его вином. Она не помнит, чтобы Фомин подходил к рукомойнику, но и гарантировать, что он не подходил, не может, так как вчера вечером тоже была слегка под газом. Я лично почти уверен, что Васька эти кольца взять не мог, потому что не подходил вчера вечером к рукомойнику. Для того чтоб принять стаканчик вина, он руки мыть не станет и утром, а в свой последний обход он их заметить не мог. Я специально ходил и смотрел из-за забора. Жена профессора Курьева по моей просьбе клала еще два кольца в эту мыльницу, а я из-за забора смотрел — ничего не видно. А на участки во время обходов, когда хозяева на даче, он редко заходит. Вот теперь ты ответь мне, Аннушка, на два вопроса. Во-первых, правду ли говорит жена профессора Курьева, что эти кольца в общей сложности стоят больше пяти тысяч?
Анна Сергеевна, пожав плечами, проглотила кусочек сыра, который секунду назад машинально бросила в рот и незаметно жевала.
— Нет, — сказала она и закашлялась. Сырная крошка попала ей в дыхательное горло. — Нет, Фомин не брал эти кольца… — сказав это, Анна Сергеевна густо покраснела, на глазах у нее выступили слезы.
— Это, Аннушка, мой второй вопрос, — сказал Васильев застеснявшись, словно невольно вынудил женщину признаться в чем-то постыдном. — Но это неважно, главное, понимаешь, в том, что ты тоже уверена, что Фомин не брал. А почему ты так уверена?
— Он бы мне рассказал.
— Почему? — удивился Васильев.
— Он мне все рассказывает, — еле слышно, как о чем-то запретном, сказала Анна Сергеевна.
— Так все и рассказывает? — простодушно удивился Васильев. — А почему?
— Он меня не стесняется… — сказала Анна Сергеевна.
— Да-а… — проговорил Васильев, — неужели все-все рассказывает? И про стереотрубу?
Анна Сергеевна кивнула.
— И про все остальное?
Анна Сергеевна снова кивнула.
— Вот подлец! — в сердцах воскликнул Васильев. — Ну просто отъявленный, понимаешь, негодяй! Да… — он хотел сказать: «Да гони ты его поганой метлой от себя! Мало ли людей на свете! Может, кто и получше встретится», — но вместо Лого сказал: — Да, брат, Аннушка, такие дела… Он что, был у тебя сегодня?
Анна Сергеевна кивнула.
— И ничего про кольца не рассказывал?
— Нет, — твердо сказала Анна Сергеевна. — Он про другое рассказывал.
— Ну, хорошо, — сказал Васильев, — а насчет цены жена профессора правду сказала?
— Я же не могу так, за глаза определить. Есть кольца и дешевле, есть и дорогие… А какой величины там камни были?
— Она говорит, полтора карата и карат.
— Ничего не могу сказать… Цена зависит от чистоты камня, от формы, от огранки… Бывают очень дорогие кольца, особенно старинной работы…
— Ну да, ну да, — поддакнул Васильев, — у тебя-то случайно нет бриллиантов, мне для наглядности?
— Откуда? — печально улыбнулась Анна Сергеевна и повела вокруг рукой. Широкий рукав ее китайского в драконах халата соскользнул к плечу, оголив руку. Обнаженной бело-розовой руки вдруг оказалось так много, что Васильев невольно отвел взгляд. — Вот все, что у меня есть… Никаких запасов, — сказала Анна Сергеевна, закончив плавное движение и уложив слегка уставшую руку на огромное круглое колено. — От мамы оставались разные безделушки, да и те продала. Все до копеечки проживаю, иногда до получки не хватает.
— Ну да, ну да, — сказал Васильев, — понимаю. Ты вот что, на этого Долькина из ОБХСС не очень рассчитывай… Вот вы кормите и поите его с директоршей, а случись что, он же первый вас и припрет. Выгораживать не станет — так и знай.
— Да за что же нас, Иван Петрович! — вспыхнула Анна Сергеевна.
— Это уж не мое дело! — резко прервал ее Васильев. — Как говорит моя благоверная, если каждый участковый всех судить начнет, то невиновных не останется. Я тебя просто по старой дружбе предупредил, чтоб не очень на его счет обнадеживалась, потому что этого Долькина я знаю как облупленного! И ничего хорошего в его оправдание сказать не могу. А дальше уже — твое дело. Спасибо тебе большое за кофе.
Он поднялся и пошел к выходу. В дверях задержался и решительно сказал:
— А с Фоминым, с Васькой, ты все же разберись… Не дело это хоронить себя в таком возрасте. А если Уж судьба никого лучше не пошлет — и потерпеть не грех. Не все в жизни делается, как нам хочется. Иногда надо и потерпеть. Уж лучше быть одной, чем с Фоминым, хоть он всем нам и друг детства.
Выйдя от Анны Сергеевны, Васильев сел на свой велосипед с маленькими, словно игрушечными колесами и не спеша поехал, размышляя: «Не знаешь, что и думать… Или действительно все виноваты, или вообще никто не виновен. В чем же, например, Аннушка виновата? Хотя, конечно, могла бы и потерпеть».
«А ради чего?» — ответит она в свое время.
Нет! Не понимаю, кому лучше! Васька теперь еще больше ворует и попадется в конце концов. А если воровать не будет, то начнет таблетки и мозольную жидкость глотать… Я-то перетерплю, как он велит, буду по ночам подушку грызть, но терпеть! И у меня есть человеческое достоинство…
Если б он знал, что значит сохранять человеческое достоинство при весе 174 килограмма. Когда с утра до вечера мучительно хочется есть, когда каждый проходящий смотрит на тебя, как на редкого зверя. Одни не скрывают любопытства, другие скрывают изо всех сил, что еще хуже…
А ради чего терпеть? Кому будет лучше, если я откажусь от всего? В чьих глазах я буду хорошо выглядеть? Кому до меня есть дело? Ваньке Васильеву, этому блаженному? Это ради его одобрения я должна терпеть? Что значит стыдно? Перед кем? Перед этим сбродом, который готов на животе ползать, лишь бы я в долг поверила. Нет у меня перед ними стыда! Не надо меня стыдить, не надо достоинством попрекать… Другая бы на моем месте давно удавилась, а я живу, Ваня. На свете любым тварям место есть. И худшим, чем я. Никто не заметит моего терпения, как не замечают и страданий. А ты, Ваня, и так простишь…
— Когда? — спросила я.
— Ты что, дура? — усмехнулся он.
— Ты что, не можешь ответить?
— Да уехали они, понимаешь, уехали… Я потом из сторожки видел, как они поехали.
— Боже мой! Что теперь будет?
— Может быть, выбросить? — с вкрадчивой улыбкой спросил он.
— Тебя найдут.
— Кто?
— Приедет милиция с собакой, и тебя обязательно найдут.
— А ты поплачь… Я люблю, когда ты плачешь.
— Тебе нужно было пойти и незаметно вернуть! Господи, ну почему…
Я заплакала. Он улыбался. Ему было бесполезно что-либо говорить. Хорошо, что Ванька-дергунчик испугался… Если б он взялся продать этот «Шарп», они наверняка на другой же день попались бы.
Господи! Мне-то что? Что я переживаю? Ну, попались бы и попались — туда и дорога. Жалеть-то о чем? Тут кто-то закричал из очереди, и я сказала Фомину:
— Уходи! И уноси эту штуку. И ко мне с подобными вещами никогда не являйся.
— О! О! О! Раскудахталась! — Он даже присел, захлебываясь собственной глумливостью.
— И лучше всего тебе прямо сейчас пойти к Ване Васильеву и сказать, что ты нашел эту штуку в лесу…
— Ага! Сейчас побегу! Только разуюсь и шнурки поглажу.
— Все, у меня там очередь.
— А ты иди.
— Мне надо закрыть подсобку.
— Ладно, ухожу… Нужны мне твои бутылки. Ты лучше прочти мне, как она включается, а то я тычу, тычу в кнопки, и все мимо денег…
Анна Сергеевна не видела самой драки, точнее, избиения Фомина. Она слышала крики разнимающих, вопли Фомина, но у нее была очередь и отойти от прилавка она не могла.
Очевидцы, выбегавшие из очереди на улицу, рассказывали, что Фомин выплюнул на снег свой гнилой зуб вместе с черной кровью. И еще смеялся, что теперь к врачу не надо идти, и намекал, что этот зуб пацану обойдется дороже золотого.
Фомин не появлялся целую неделю — случай совершенно беспрецедентный. Потом заходил Васильев и словно между прочим сообщил, что у Фомина скорее всего треснуло ребро в правом боку, но утверждать точно можно только после рентгена.
Фомин же, упиваясь собственной болезнью и портвейном, валяется на своих матрацах. Деньги у него по причине того же ребра появились, в гонцах и собутыльниках недостатка нет, и в сторожке идет круглосуточный гудеж.
Васильева, когда тот настаивал на походе в поликлинику, Фомин послал… А участковый врач Сережкин без рентгеновского снимка за диагноз не отвечает. Он боится, что у Фомина печень отбита или еще что-то повреждено… Но насильно в поликлинику Фомина не сведешь и рентген к нему в сторожку не затащишь, так что положение совершенно безвыходное.
Рассказывал все это Васильев ровным и тихим голосом и вроде бы в сторону, но, замолчав, вопросительно взглянул на Анну Сергеевну. Она, ни слова не говоря, начала собираться. Когда уже уходили, около самой двери Васильев сказал:
— Ты, Аннушка, это… Ну, помнишь, я осенью выступал… Мораль тебе читать пытался. Ты, это… Прости дурака, если можешь. Бывает, знаешь, затмение найдет… Начинаешь себя считать умнее других. Прости…
— Я не сержусь, Ваня, — ласково ответила Анна Сергеева. — Я так и подумала, что у тебя какие-то неприятности… Ты просто был расстроенный. Ведь для чего терпеть-то? Кого этим удивишь? Ради кого? Жизнь-то одна. Ведь никто не терпит, Ваня, никто! Все только хапают. Я хоть никого не обижаю.
— А вот в этом вопросе ты, Анна… — вскинулся было Васильев, но, окоротив себя, махнул рукой и, тяжело ступая по дощатому полу, вышел на улицу.
Что-то странное делалось около сторожки Фомина. Анна Сергеевна долго не могла понять, в чем дело. Потом догадалась, что именно ее смущает. Это были вороны. Они запятнали все окружающие деревья своими темными телами и так плотно забили воздух криком, что звук казался материальным, как ветер или вода. Он накатывал волнами.
К высокой старой груше была привязана собака. Она вела себя загадочно. То захлебываясь, лаяла на сторожку, то, поджав хвост и поскуливая, пряталась за черный толстый ствол, к которому была прислонена непомерно длинная лестница-стремянка.
Вороны, рассевшись по корявым, трагически изломанным ветвям груши, с любопытством наблюдали за собакой.
Стоило Анне Сергеевне открыть дверь, как из сторожки двумя мохнатыми клубками вылетели Найда и Джек. Найда захлебывалась и срывалась на визг от безудержной злобы. Обычно спокойный Джек, заведенный своей сожительницей, вторил ей простуженным лаем. Они облаивали пса, привязанного к груше.
Фомин сидел около открытой форточки в разбитых валенках, в телогрейке, в корноухой своей шапке. Горло его было обмотано грязным вафельным полотенцем. Оглянувшись на Анну Сергеевну, он сказал: «Ага» — и, кивнув ей на расшатанную табуретку, снова уставился в окошко.
Анна Сергеевна на табуретку не села. Она осторожно и брезгливо опустилась на кровать. Потом поняла, что долго так в духоте не высидит и начала раздеваться.
— Нюра, смотри, смотри, сейчас фокус покажу, — сказал Фомин, не отрываясь от окна и приманивая Анну Сергеевну рукой.
Только тут она заметила, что меж колен у него зажата малокалиберная винтовка. Когда-то в молодости Фомин занимался стрельбой. У него даже был первый разряд и разрешение на покупку малокалиберного оружия.
— Смотри, смотри, — с горловым, сиплым смешком приговаривал он. — Смотри.
Он осторожно высовывал ствол в форточку и прицеливался в рвущуюся на привязи собаку. Едва маленькая черная точка ствола показывалась в белом тумане, застилавшем форточку, собака поджимала хвост и забегала за толстый ствол груши.
— Смотри, смотри, вот стерва! Смотри, убираю! Он убрал ствол, и тут же привязанная собака чертом выскакивала из-за ствола, и, поднявшись на дыбы, задыхаясь в тугой веревочной петле, исходила злобным лаем на Джека и Найду.
— Смотри, смотри, высовываю… — сипел, брызгая слюной от удовольствия, Фомин.
Он осторожно поднимал винтовку и высовывал в форточку самый кончик ствола. И снова собака укрывалась за грушей.
— Вот зараза! — восхищенно восклицал Фомин. — Ну просто Наполеон, а не собака. Ты смотри, ты смотри, что делает! — И снова поднимал винтовку.
— Васенька, — осторожно позвала его Анна Сергеевна.
— Да подожди ты, — отмахнулся он. Но тут же спохватился и метнул острый точный взгляд на ее объемистую хозяйственную сумку.
— Ну ладно, — сказал Фомин, захлопывая форточку. — Об этом позже. Здравствуйте, Анна Сергеевна, давно не виделись. Я смотрю, вы похудели от разлуки…
Анна Сергеевна, не желая поддерживать этот хамовато-насмешливый тон, тяжело поднялась с застонавшей под ней панцирной койки и, подойдя к столу, начала разгружать свою сумку. Первым делом она достала обожаемый Фоминым портвейн. Фомин, сглатывая слюну, промурлыкал:
— Ну человек, ну человек, Анна Сергеевна!
— Васенька, тебе флюорографию надо сделать, — вставила Анна Сергеевна, сочтя, что момент самый благоприятный.
— Фуерографию, — мгновенно отозвался Фомин, цепляя полиэтиленовой пробкой за специальный гвоздь в стене.
— Ведь надо, Васенька, доктор велит. Он без снимка не может тебя лечить.
— А кто его просит меня лечить? Пусть свою тещу от геморроя лечит, — беззлобно возразил Фомин и примирительно улыбнулся, отыскивая глазами стаканы. Закуска его не интересовала.
— Я тебя очень прощу, Вася. Я никогда тебя не просила. Сделай это ради меня.
— Нет.
— Но почему?
— Потому! — отрезал Фомин.
Анна Сергеевна решила, что Фомин не хочет раздеваться при врачах. Стесняется своего грязного белья.