Он был в сером дорогом костюме, в рубашке с темным в крапинку галстуком, завязанным большим модным узлом. Я смахнул бумажки в корзину и в знак благодарности, что ли, чтобы как-то его ободрить, сказал:
   — Мы с покойным отцом Михаилом хорошо ладили. На Пасху он всегда приглашал меня на крестный ход… Ну и за порядком приглядеть. Я всегда приходил. Добрейшей души был старичок. Чайком любил побаловаться до страсти. Сидит, бывало, упреет от тепла и уютно так рассуждает. К каждому человеку, говорит, приставлен маленький бесенок. Чуть человек зазевается, бесенок тут как тут, толк его под руку… Как на дурной поступок толкнул, так ему благодарность в подземной канцелярии, а то и премия. И чем крупнее подлость человек совершает, тем чертенку больше награды и чины… А я с ним не согласен. Не рационально столько бесенят содержать. Никакой аппарат с таким штатом не справится. Я считаю, что зло не за спиной у человека, а в нем самом… Человек рождается с равными долями добра и зла в себе. А дальше он свободен выбирать, в какую сторону склоняться. Какой частью души пользоваться, светлой или темной… Темной проще и слаще, светлой — труднее. Ведь чтобы совершить злой поступок, труда не требуется. Труд нужен, чтоб удержаться от зла. И на каждое доброе дело требуется душевное усилие… Вот так, в бесконечном борении и живет человек. Не ангел и бесенок борются меж собой за человечью душу, а он сам борется с собой за себя… Вот, как вы думаете, для чего существует дьявол?
   — Для погибели рода человеческого, — тихо ответил отец Алексей.
   — Вот! И отец Михаил так говорил. А я с ним решительно не согласен! Не получается! Не станет дьявол рубить сук, на котором сидит. Ведь если он уничтожит человечество (ну, скажем, с помощью атомной войны), то автоматически лишится смысла своего существования. Так что, пока он есть (если он есть) — человечество бессмертно… Что вы на это скажете?
   — Я, право, не готов…
   — Вот-вот. Отец Михаил называл меня стихийным христианином. А я просто гомо сапиенс. Так что всегда обращайтесь… На Пасху или так. А икону, я думаю, мы вернем…
   Морозы чуть спали, и вдруг выглянуло в этот день солнце. Я медленно с удовольствием шел по поселку, лениво размышляя о том, кому Фомин мог «сдать» икону. Собственно говоря, у меня было три кандидатуры: Ванька-дергунчик, Аннушка и в крайнем случае Геннадий Николаевич Черняк. Но вся штука в том, что ни один из названных взять у него эту икону не мог, потому что в поселке уже знали, откуда она украдена.
   2 февраля 1979 года в 14 часов 15 минут я находился на улице Вокзальной около дома № 7, в двухстах метрах от железнодорожного переезда. Меня остановил Степан Андреевич Величко, член дачного кооператива «Резистор». Величко жаловался на то, что кто-то сорвал замок с его хозяйственного сарая и украл двухметровые обрезки шпунтованных половых досок. Притом следы он обнаружил на участке только заячьи.
   Пока мы обсуждали этот странный случай, мимо нас пробежала собачья свадьба. Пушистая темно-рыжая сучка трусила впереди. За ней неторопливой тяжелой рысцой двигался исполинский черный пес с порванным ухом. Я сразу вспомнил разговоры о разорванной ресторанной овчарке и прочие ужасы, приписываемые большому корноухому псу. Я подумал, что нужно вызвать настоящих собачников, чтобы они отловили пса, пока он не натворил дел…
   Еще я подумал, что нужно поговорить с ребятишками, чтобы они не связывались с этим псом-убийцей. Он им явно не но зубам. Когда он пробегал мимо, то повернул свою морду в мою сторону, и мы встретились взглядами. У меня мурашки по спине поползли. Его взгляд мне показался каким-то мертвым. Я не знал, что он не видит правым глазом и потому всегда держит морду на сторону.
   Перед самым переездом черный пес остановился около помеченного собаками сугроба, за ним, словно уткнувшись в преграду, остановилась вся стая и, сгрудившись около вожака, тоже стала обнюхивать сугроб, а темно-рыжая сучка шмыгнула через железнодорожные пути. Она и не увидела, что стая задержалась. Она не оглядывалась. Она была уверена, что все кобели, как привязанные, неотступно следуют за ней.
   Стая исследовала сугроб и деликатно, пропустив вперед вожака, двинулась торопливой рысцой к переезду, но тут дорогу ей преградил длинный товарный поезд. Стая расселась полукругом, пережидая состав.
   Мы разговаривали с Величко, а я поглядывал в сторону переезда, словно ожидал чего-то…
   Когда поползли по путям низкие открытые платформы, я разглядел, что кто-то из ребят крутится около рыжей сучки. Хоть бы она не далась, подумал я, а то поезд проедет, стая перескочит через рельсы и разорвет дурачка.
   Величко что-то говорил и говорил мне, а я уже не слушал его, выглядывая конец товарного состава. Прервав Величко на полуслове, я побежал к переезду, уже на ходу крикнув ему, чтоб он принес заявление…
   В конце состава были вагоны-цементовозы. В промежутках между ними мелькало изображение парня с палкой-удавкой в руке, вырывающейся из петли рыжей собаки и бегущего к ним второго парня.
   Мне оставалось метров пятьдесят до переезда, когда состав наконец кончился, и собаки устремились через заиндевелые рельсы на выручку к своей подружке.
   Мне осталось всего метров пять до переезда, когда с другой стороны с тревожным ревом гудка стремительно надвинулся встречный товарняк.
   Все, что произошло на площади перед магазином, я видел, присев на корточки, в просветы между колесами.
   Если б я никого не послушался и не засунул сложенный велосипед за гардероб в сенях, то по такой накатанной дороге я бы успел. Я бы перескочил путь вместе со стаей.

МАТЬ

   Большую часть своей жизни Ирина Сергеевна считала, что виноватых на этом свете нет. Ведь все хотят одного и того же, рассуждала она, все стремятся к счастью. Мы идем к счастью одним путем, другие — другим. Нам этот другой путь кажется неверным. Так в чем же виноваты идущие этим путем? Они только заблуждаются… Их не осуждать, их жалеть надо. Ведь если мы правы, они не найдут счастья. А если найдут? Значит, ошибались мы. В чем же мы виноваты?
   Теперь Ирина Сергеевна считает, что невиновных нет.
   Когда я начала его терять?
   Ночью, в полнолуние, когда не можешь заснуть и ворочаешься, ворочаешься, и все тебе неудобно — и подушки в морщинах, и одеяло тяжелое, душное, и вода капает на кухне. Вот тогда вдруг и возникает этот вопрос. Меня словно подбрасывает на кровати.
   Обычно я одеваюсь, иду на кухню, ставлю чайник, беру какую-нибудь книгу, пью чай и читаю… Все равно что, все равно с какого места. Бессмысленно вожу глазами по строчкам, возвращаюсь к начал}, спохватываюсь, что давно уже далека от текста, и, снова шевеля губами, произнося чужие слова вслух, соскальзываю на свой безответный вопрос: «Когда же я начала его терять?»
   Маленький он был такой смешной… Сперва очень много кричал. Выматывал меня до истерики. Чуть что не но нем — сразу в крик.
   Я любила его безумно. И он меня любил, просто светился весь, когда я к нему подходила, но мы еще не были друзьями. Просто мать и сын. А потом, как-то незаметно, я даже не помню когда именно, мы стали друзьями. Провал в памяти, что-то неясное, суматоха какая-то, мельтешение и вдруг отчетливая картинка: мы сидим рядышком на диване и пишем сказку. Пишу я, а он самозабвенно диктует. При этом морщит лобик, бровками двигает, то хмурится, то улыбается и ревниво в блокнот заглядывает и спрашивает: «Ты записываешь, записываешь?» Записываю…
   «Идет зайка по лесу и песню поет. Вдруг навстречу лиса:
   — Куда идешь, прелестный?
   — В огород, капусту сажать.
   — Иди.
   Пошел зайка дальше. Идет, песню поет. Вдруг из-за дерева выходит тигр, лохматый, похожий на льва…»
   Какие прекрасные были времена. Он еще много сказок сочинил, стихов. Я все записывала. И все сохранилось…
   А как он заступался за меня, когда кто-нибудь повышал на меня голос!
   Мы жили тогда в коммунальной квартире. Соседи были хорошие, простые люди, но очень уставали на работе. Павел Васильевич был шофером «скорой помощи». А его жена Антонина Ивановна работала прессовщицей на механическом заводе. Она не умела тихо разговаривать… Однажды она мне что-то увлеченно рассказывала, а Санечка накинулся на нее, стал оттаскивать за юбку и кричать: «Не ругайся на маму!»
   Однажды дедушка, мой отец, посадил Сашку на колени. Сашка дотронулся до его небритой щеки и сказал — «коль-коль». А потом мы читали сказку про ежа, и, естественно, он получил прозвище Коль-коль, а его маленький сынишка стал Коля. И вот каждое утро я спрашивала у Санечки:
   — Кто тебе приснился?
   — Ежик Коля, — не задумываясь отвечал он.
   — И что же он делал?
   — Ходил в… океан-море…
   И начиналась сказка. Каждый раз новая. Я поняла, что у него дар слова, еще тогда, когда он не все слова выговаривал. В двухлетнем возрасте он сказал:
   — Мама, смотри, слова «обожать» и «обижать» похожи. «Обожать» — слово хорошее, а «обижать» — плохое.
   Я, должно быть, преувеличивала его достоинства. Я, например, считала, что он самый красивый. Я сравнивала его с другими детьми и старалась быть объективной, но неизменно побеждал он.
   Один только раз я встретила мальчика с льняными кудрявыми волосами до плеч и с такими ясными глазками, что даже вздохнула с облегчением. «Вот, — сказала я себе, — этот ребенок безусловно красивее моего. Значит, могу я быть объективной. Значит, он действительно красивее многих». Вот и вся цена моей объективности.
   Но что касается литературного дара, тут я не ошиблась. И доказательство этому — его записная книжка в темно-вишневой кожаной обложке, вырезанной из старого китайского портфеля, которую он мне так и не показал…
   Я нашла эту записную книжку в самодельной обложке через два месяца после его похорон. Все эти два месяца я суеверно боялась зайти за его ширму. Там все осталось так, как было… Я ничего не собиралась трогать, только хотела стереть пыль. Я не ожидала ничего такого…
   Еще болело все во мне, еще жизни не было, но боль была уже тупая, привычная… Я не ожидала нового удара. Когда книжка выпала из кармана старой куртки и раскрылась, я подумала, что книжка чужая, не Сашина.
   Почерк у Саши был понятный, но ужасно неряшливый, некрасивый, с бесконечными помарками и каждый день чуточку разный: то крупнее, то мельче, то круглее, то угловатее, а тут строчки были без единой помарки, ровные, буковки одна в одну, почти печатные.
   Потом я вспомнила, что именно таким почерком он писал адреса на почтовых конвертах и посылочных ящиках. А тогда я с каким-то сонным, машинальным любопытстом открыла книжку и прочла:
   Три дня метель
   И оттепель
   В четвертый,
   И хрупкий воздух загустел, обмяк,
   И завтрашний мороз
   Оставит все, как стало:
   И черный тротуар,
   И след мой одинокий…
   У меня сдавило сердце… Я сама еще не понимала отчего… Я подошла к окну, заложив пальцем страницу. Был конец апреля. Земля была голая, грязная, вся в обрывках бумаги, пробках, молочных сдавленных пакетах. Всюду какие-то тряпки, все, что зимой укрывал снег. Я еще подумала, что зимой люди сорят охотнее из-за безнаказанности… Выброшенный мусор канет в снег и пропадет.
   Потом я еще раз прочла стихотворение, и вдруг мой затылок похолодел, и я ощутила кожу на голове, наверное, такое происходит, когда у человека волосы встают дыбом. Я вдруг поняла, что это Сашины стихи. Стихи, о которых я ничего не знала и даже не догадывалась.
   Сперва еще были сомнения, потому что стихи были записаны печатными буквами, и я подумала, что Саша так писать не мог, но потом где-то между стихами на последних страницах я нашла его торопливые каракули, и сомнения отпали. Значит, это его книжка, значит, это он написал: «И след мой одинокий…».
   Я снова наугад открыла книжку:
   …Мы вместе с ним не можем
   Вытащить правую ногу из центра,
   А левую мы не можем остановить…
   Мы вместе с ним
   Бесконечно
   Описываем самих себя.
   Это из «Поэмы о циркуле». Но ведь это писал взрослый человек, уже имеющий опыт писания. Даже какую-то усталость профессиональную. Нет, это не Сашка! Так я пыталась себя успокоить. И читала дальше:
   …Так, голову склонив,
   Один среди жнивья
   Последний колос
   Теряет зерна,
   Чтоб завтра вновь родиться.
   Моя надежда,
   Ты — бессмертна!
   Ты — неисполнима…
   Стихотворение так и называлось: «Надежда». Я ничего не понимала. Господи, да откуда в нем это отчаяние, эта безысходность, совсем не детская? Почему же я ничего этого не видела?
   …Спиной к стене — не оглянись,
   Смотри вперед — не оглянись,
   И со спины опасности не жди.
   Живи смелей!
   Не оглянись…
   А вдруг там нет стены?
   В ком же он мог так сильно разочароваться? Опять задаю вопросы. Зачем? Разве я хочу услышать ответ? Ни за что! Наверное, правда, от которой невозможно заслониться никакими оправданиями, — это и есть ад. Так я тогда подумала и прочла, словно увидела его сдержанную, больше внутреннюю, усмешку.
   …Та правда, которую я говорил,
   И то, во что верил вчера,
   Нынче — ложь.
   И сколько б сегодня я ни ступил,
   Сколько б ни сделал шагов,
   Завтра все будет — ложь.
   И вновь усмешка. На этот раз, очевидно, в мой адрес:
   В моей авторучке голубая кровь,
   Моя авторучка изящна, как леди.
   Но все равно
   Я не смущаюсь,
   Я ею вожу по бумаге
   И вывожу порою глупости…
   Но все равно
   Ей не мешает это
   Иметь голубую кровь.
   Печатные буквы говорят о том, что он переписывал в эту книжку совершенно готовое. Или только самое лучшее. Значит, были черновики, была работа? Какая, сколько ее было? Где он работал, когда? Ведь я его в последние год-полтора ни разу не видела за старым, самодельным столиком, на котором под толстым стеклом он держал мои фотографии. Год назад он их убрал. Честно говоря, тогда меня это не сильно встревожило. Я это отнесла на счет переходного возраста. Мальчишки в 14-15 лет все грубеют, начинают стесняться любого проявления ласки, боятся показаться сентиментальными… Да-да, мальчишки, но не человек, написавший такое:
   …Хорош я или плох — не мне судить.
   Умен я или глуп — не мне судить.
   Оставлю память или нет — не мне судить.
   А честен ли всегда, во всем?
   Кому ж судить?..
   Когда Саше было двенадцать лет, он вдруг начал просить у меня собаку. Я очень люблю животных, сама в детстве мечтала о собаке, но мы жили тоже в коммуналке, да еще в сыром полуподвале, комната была тесная, душная. Около восьми квадратных метров.
   Я спала в проходе на раскладушке. Нам только собаки не хватало. Авенир Захарович, мой отчим, видя мои страдания, купил мне на птичьем рынке щегла в маленькой клетке, и ту пришлось поставить на гардероб.
   Этот щегол молчал целую неделю и подозрительно нас рассматривал. Потом вдруг начал петь. Дело было летом. Запевал он с восходом солнца, часов в пять. Мы стали накрывать клетку платком. Щегол непонятно как стаскивал платок и все равно пел.
   Однажды его накрыли моим старым одеялом. Утром щегла нашли мертвым, наверное, он задохнулся. Больше у меня животных не было. Даже когда мы переехали в шестнадцатиметровую комнату, которая нам казалась дворцом.
   И вот Сашка в двенадцать лет тоже захотел собаку. Я решила: ладно, собаку так собаку. Переговорила с соседями — те ни в какую. Они были люди простые и не понимали, как это собаку можно держать в доме. Собака должна жить на улице и сторожить. Я решила, что можно будет и без разрешения соседей завести какую-нибудь маленькую комнатную собачку, скажем, карликового пуделя. Тут вдруг выяснилось, что он хочет овчарку.
   Потом вдруг через неделю в нашем доме появился пузатый, как бочонок, пушистый щенок. Сашка с гордостью заявил, что это чистопородная кавказская овчарка. Я в бессилии опустилась на стул. Щенок ползал возле моих ног и тыкался мокрым чудесным носом мне в лодыжки. «Где ты взял?» — спрашиваю. «У мальчика». — «Он ITO, тебе его подарил?» Молчание. «Ты купил у него?» Молчание. Меня пот прошиб от нехорошего предчувствия…
   Год назад мы начали собирать на цветной телевизор. Если хоть что-то удавалось сэкономить в конце месяца, мы эти деньги торжественно откладывали в жестянку из-под растворимого кофе. Я знала, что там должно было собраться сто четырнадцать рублей.
   Кинулась я к этой баночке, вытряхнула содержимое на стол, пересчитала… Не хватало пятидесяти.
   Я его била первый раз в жизни. Плакала и колотила чем ни попадя. Какими-то туфлями, старой пластмассовой выбивалкой для ковра. Она была треснутая, и острым концом поцарапала ему руку до крови.
   Собаку я сама отнесла. Адрес мне дал Сашкин дружок Игорек. А Санечка молчал целый месяц. Ни одного, ну ни единого слова. Ни звука. Только один раз ночью горько-горько безутешно плакал.
   И вот опять повторился весь этот ужас…
   Саши не было дома. Мне зачем-то понадобился однотомник Марины Цветаевой. Я зашла за ширму в его закуток и посмотрела на полку, где он обычно стоял. Книжки не было. Еще не было объективных причин для беспокойства. Саша мог взять ее с собой, мог дать кому-то почитать. Мог потерять в конце концов, хотя очень бы не хотелось.
   Я, зная, как он интересуется поэзией, с трудом купила эту книжку за тридцать рублей, и при этом мне объяснили, что я взяла задаром. Это был синий том из большой серии «Библиотека поэта» и стоил он на книжном черном рынке никак не меньше пятидесяти. Словом, я запсиховала. И ничего не могла с собой поделать. Я перевернула весь дом и села ждать Сашу. На сердце было тяжело…
   Часов около трех ночи я, кажется, задремала на диване под своей черной вязаной шалью. Саша явился в половине седьмого утра. Принюхался. Вся квартира провоняла валокордином. Он сказал:
   — Извини, я был в Москве и опоздал на последнюю электричку. Мне пришлось спать на вокзале. Если б у нас был телефон, я бы позвонил.
   И я, вместо того чтобы радоваться, что он жив и здоров, накинулась на него из-за этой книжки. Я кричала, кричала… Как заводная твердила, что он еще не вправе ничем распоряжаться в этом доме, что он еще ни копейки не заработал, что я со своими ста пятьюдесятью рублями в месяц не могу допустить анархии, что только строжайшая дисциплина позволяет нам сводить концы с концами.
   — Но я считал, раз ты мне подарила книгу, значит, она моя, — сказал он. — Я ее продал.
   — Что значит твоя? — взвилась я. — А почему ты обо мне не подумал? Разве я не имею права взять ее в руки? Или ты теперь будешь все вещи делить на твои и мои? Тогда будь добр, не пользуйся ни этим диваном, ни этим чайником, ни ложками, ни стульями…
   Вот такая бредятина… Мы договорились до того, что он стал складывать в рюкзак свои вещи. И тут пришел участковый Васильев. Пришлось и мне и ему спустить пар. Я засуетилась, стала предлагать Ивану Петровичу чай. Он вдруг охотно согласился. Я накрыла на стол. Сашка сел как ни в чем не бывало, а меня охватил страх. Я все связала в один узел: и то, что Саша дома не ночевал, и пропажу книги, и вообще его замкнутость в последнее время.
   А Васильев сидел, посмеивался, мое соленое печенье с тмином похваливал. Потом с Сашей о рыбалке заговорил. Спросил: что ловится, когда в последний раз ловил? Не ходил ли сегодня? Я тут и брякнула, что он сегодня дома не ночевал. Васильев удивился, бровки свои домиком поставил. Переспросил, где же это он был. Саша сказал, что в Москве, на электричку опоздал, ночевал на вокзале.
   — А что же ты делал в Москве? — добродушно спросил Васильев.
   — В кино ходил, — буркнул Саша.
   — Один? — еще выше поднял бровки Васильев.
   — С товарищем, — усмехнулся Саша.
   — Так кино же рано кончается, на электричку можно успеть.
   — Он далеко от вокзала живет… Пока поговорили, пока я его проводил…
   — Ах, проводил! — воскликнул Васильев. — Ну тогда другое дело! Тогда все ясно… — и он подмигнул с улыбочкой Саше. Но Саша ему в ответ не улыбнулся.
   За неделю до этого Саша у меня просил взаймы двадцать пять рублей. Я спросила, зачем ему деньги. Он не сказал. Я объявила, что не дам, пока он не скажет, зачем ему эти деньги.
   — Как хочешь, — сказал тогда он. И я вдруг почувствовала, что со мной живет совершенно чужой человек. Я даже не удержалась и сказала ему:
   — Если ты стал настолько самостоятельным, что не нуждаешься ни в моем участии, ни в моей дружбе, то навязываться я тебе не буду, но и терпеть твое хамство я не намерена.
   — Лучший способ защиты — нападение, — усмехнулся он.
   Я поняла, что он имел в виду, и покраснела…
   Не верю тем женщинам, которые якобы ради своих детей отказываются от всякой личной жизни. Они или врут окружающим и встречаются с любовником украдкой, или врут себе, упиваясь собственной жертвенностью и гордыней, или им эта личная жизнь не нужна по их природе.
   Я не захотела врать ни себе, ни Саше. За что и поплатилась. «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман»…
   Саша вдруг начал спрашивать: «Где ты была? Почему задержалась?» Я и раньше задерживалась. Раза два в месяц мы собирались с университетскими подружками, такими же неприкаянными, как и я, покупали вскладчину несколько бутылок «сухарика», запасались сигаретами и целыми вечерами пережевывали наши горемычные судьбы.
   И поклонники периодически возникали в моей жизни, и с ними я порой задерживалась допоздна; и на работе — то аврал, то Восьмое марта или Двадцать третье февраля. Или билеты на какой-то интересный спектакль вдруг доставались…
   С тех пор как Саше исполнилось двенадцать лет, я за него не волновалась. Он никогда не был беспомощным ребенком, который себе суп разогреть не может. Мы жили одни, а я всегда работала, тут уж хочешь не хочешь станешь самостоятельным. Был у нас «явочный» телефон — на всякий случай. Если я внезапно задерживалась, то Саша мог со станции позвонить Марине, моей ближайшей подруге, и узнать, в чем дело. Я в таких экстренных случаях звонила ей и предупреждала. Но Сашка так ни разу и не позвонил. Мне было даже обидно. Я ему об этом сказала. «Но ведь с тобой ничего плохого не случилось», — невозмутимо заявил он. «А если б случилось?» — «Тогда я бы позвонил». — «А как бы ты узнал?» — «Я бы почувствовал». Он говорил правду. Я в этом убедилась, когда он начал меня спрашивать, почему я задерживаюсь и где бываю. Я перестала предупреждать Марину, тут она сама позвонила мне на работу: «Ну ты, мать, даешь! Хоть бы ввела в курс дела. Сашка телефон оборвал. Я молчу, как партизан, а он мальчишечка въедливый, не больно-то отмолчишься… Хоть посоветуй, что врать?» — «А ты не ври». — «То есть как это? Я же не знаю, что с тобой происходит». — «Вот так ему и скажи», — посоветовала я. «Ну ты, мать, даешь! Неужели что-то серьезное? Привела бы посмотреть».
   Он все чувствовал. Я отмалчивалась или переводила разговор на другую тему, но он не отставал. Наконец мне надоело, и я ему сказала, что полюбила человека, что его зовут Олег Владимирович, что мы с ним встречаемся…
   Сашке было тогда четырнадцать лет, и ростом он был уже выше меня на голову. Когда я, краснея, как школьница, рассказала ему об Олеге Владимировиче, он вдруг начал дико ржать. Именно ржать, другого слова не подберешь. Он просто упал на диван и катался по нему, держась за живот, всхлипывая и вытирая слезы. Я закусила губу и, сцепив ладони с такой силой, что побелели косточки, стояла, отвернувшись к окну. Я не могла в ту минуту на него смотреть. Когда он наконец успокоился, высморкался, откашлялся, я не поворачиваясь спросила: «Не правда ли, это очень смешно, что кто-то, кроме тебя, имеет право на жизнь?» — «Ну что ты, мамочка, — ответил он, — это я от счастья. Я так рад за тебя, что слезы на глаза наворачиваются». Это он процитировал нашу любимую фразу из «Мертвых душ». Мы часто ее повторяли в ироническом смысле. Я была готова влепить ему пощечину. Пытаясь себя сдержать, я медленно повернулась. Его в комнате не было. Он пропал на три дня.
   Мы с участковым Васильевым обзвонили все морги, подняли на ноги всю московскую милицию. Я перестала ходить на работу. Маринка переехала ко мне на эти дни, чтобы отпаивать меня валокордином…
   Через три дня он пришел сам. Грязный, исхудалый. От него пахло вокзалом. Не помня себя, я бросилась к нему на шею. Со мной была самая настоящая истерика. Он гладил и целовал мои руки, и ногти у него были с траурной каймой. Мне так и не удалось узнать, где он скрывался эти три дня.
   На другой день — это было воскресенье — я с утра стала печь его любимые блины. Его разбудил вкусный запах кислого теста и поджаренной луковицы, которой я маслила сковороду. Он прибежал на кухню в одних трусах, неумытый, схватил политый растопленным маслом блин и, обжигая пальцы, начал рвать его и есть, глотая большими кусками, как волчонок. Он и был чем-то похож на волчонка, голенастого, ушастого, тощего, веселого.
   Он был рад, что вернулся домой, что можно уже не обижаться и не создавать трагедий на пустом месте. Ну, хорошо, хорошо, пусть у него были причины ревновать меня, но ведь ничего трагического не произошло.
   Я позволила ему украсть еще два блина, а потом погнала умываться. Когда мы сидели за столом в нашей маленькой, но очень уютной кухоньке и чинно завтракали, Саша как бы невзначай спросил:
   — А как мы будем все жить, когда он сюда переедет?
   Я прекрасно поняла, о ком он спрашивает, но он так неожиданно спросил, что я невольно переспросила: