То была последняя капля, переполнившая чашу. Лавина протестующих писем обрушивается на письменный стол Вильмессана. «Еще несколько подобных статей, — говорится в одном письме, автор которого не пожелал подписаться, — и я не сомневаюсь, что значительное число ваших читателей, имеющих голову на плечах (а таких еще много, что бы ни думал об этом г-н Клод), откажется от газеты, считающей их дураками и кретинами». «Господин Клод весьма учтиво называет идиотами тех, кто смеется при виде картин г-на Мане, — замечает другой читатель, отрекомендовавшийся „подписчик буржуа, хотя и художник“. — Но почему г-н Мане не хочет быть таким, как все? Почему в его работах все вульгарно и гротескно? Почему его картины в таких пятнах, словно их вытащили из мешка с углем? Невольное уродство вызывает жалость; можно ли не смеяться над уродством, претендующим на оригинальность?» Угрозы отказаться от подписки множатся. Вильмессана настоятельно просят «несколько повысить уровень критики, передав ее в чистые руки».
   Такого скандала Вильмессан не ожидал, он вынужден отступить. Он заключает соглашение с Золя. Тот рассчитывал написать двенадцать статей, пусть напишет только три, а еще три — некий Теодор Пелоке, ярый приверженец жюри и официального искусства. Таким образом, то раздувая огонь, то заливая его, «Л'Эвенман» удовлетворит всех подписчиков — и тех, кого радует скандал, и тех, кого он возмущает. Но воодушевление Золя сломлено. Все сделанное им Пелоке постепенно сведет на нет. К чему же продолжать? На второй статье от 20 мая он складывает орущие. Но, уходя, не отказывает себе в удовольствии хлопнуть дверью. Подытоживая начатую им кампанию, Золя пишет: «С моей стороны было богохульством утверждать, что время, как это может засвидетельствовать любая история искусства, не властно лишь над крупными дарованиями... я совершил страшное кощунство, непочтительно задев мелкоту, что ныне в чести... я был еретиком, разрушая ряд жалких религий различных котерий, утверждая основы великой религии искусства, того искусства, которое говорит каждому живописцу: „Открой глаза, перед тобой природа; открой сердце, перед тобой жизнь“. Я повинен в святотатстве и ереси, ибо, устав от лжи и обыденности, искал мужчин в толпе скопцов... вот за это я и осужден!» Теперь Золя вынужден умолкнуть. Ладно! Он умолкает, но спешит объявить войну: «Я защищал г-на Мане, как буду всю жизнь защищать личность, на чью свободу посягают. Я буду всегда стоять на стороне побежденных. Между непокорными темпераментами и толпой идет открытая борьба. Я нападаю на толпу, ибо я за темпераменты».
   В этих статьях Золя говорил не только о Мане. Говорил он попутно и о Писсарро: «Вы тот художник, которого я люблю». Говорил он и о Моне: «Вот характер, вот мужчина единственный в толпе скопцов». Но нигде он даже имени Сезанна не упоминает. Зато «Мой Салон» — сборник этих же самых статей — он посвящает другу. «Знаешь ли ты, — обращается он к нему в своем посвящении, — что мы, сами того не ведая, были революционерами? Сейчас мне удалось во всеуслышание высказать все, о чем мы целых десять лет говорили чуть ли не шепотом... Ни за что на свете я бы не согласился уничтожить эти странички; сами по себе они немногого стоят, но они послужили мне, так сказать, пробным камнем для испытания публики. Наши заветные мысли, теперь мы знаем, сколь они непопулярны».
* * *
   Если битва Золя, которая в конечном счете была и битвой Сезанна (не читается ли между строк длинного посвящения, что Золя сам это признает), если битва эта не закончилась победой, то в ней по крайней мере была своя положительная сторона: она, казалось, еще больше скрепила их дружеский союз. Прошло уже семь или восемь лет с тех пор, как неразлучные в последний раз вместе взбирались по кремнистым тропинкам провансальских холмов. Время пробежало — они стали мужчинами. Но ничто не изменилось; ничто не изменилось, не правда ли? Словно желая убедиться в том, они отправляются в дальнюю деревню Бенекур, расположенную за Руаном, в верховьях Сены, — отправляются на поиски своей юности.
   Сезанн, Золя, Байль, Солари, Валабрег, Шайян, Мариус Ру — весь экский кружок участвует в меру занятости каждого в этой веселой поездке. Они заполонили деревушку Бенекур, заполонили харчевню-лавчонку матушки Жигу. И рекой они тоже завладели.
   Бенекур — это несколько желтых домов, растянувшихся за завесой тополей на два километра вдоль берегов Сены. Поля, луга, увенчанные рощами холмы. Посреди реки — плавучие острова, поросшие исполинскими травами. Поскрипывает цепями старый паром. Глухое это место, парижане его не знают. Развеселившиеся эксовцы поднимают тут такой адский шум, что стаи ворон в испуге разлетаются во все стороны. Друзья не выходят из воды, они плавают, катаются на лодке, удят рыбу, развлекаются как могут, подшучивают друг над другом, резвятся, словно школьники.
   Прекрасная Габриэль, которую Золя теперь считает своей женой, тоже участвует в этом деревенском пикнике. Но Габриэль, разумеется, «только еще один товарищ». Ничто не изменилось. Ничто не изменилось, не так ли? Все еще живут былые мечты. Вечером, после ужина, эксовцы, растянувшись на двух вязанках соломы, в глубине двора, до полуночи дымя трубками, спорят об искусстве и литературе. Мнения расходятся. Идет дружеская, но яростная перепалка. Хулят нынешних знаменитостей. Загораются при мысли о будущем, которое ждет их, «упиваются надеждой, что недалек час, когда они ниспровергнут все существующее»65.
   Золя, только что опубликовавший «Мой Салон», а вслед за тем, не переводя дыхания, сборник литературных статей «Моя ненависть» (содержание его, по правде говоря, гораздо благонравнее того, что обещает это трескучее заглавие), Золя, у которого, кроме того, в работе новый роман, задумал написать в ближайшие недели еще и сборник «Произведение искусства перед лицом Критики». Неутомимо и жадно накапливает он творческие замыслы. «Я нетерпелив и хотел бы шагать еще быстрее», — заявляет он в пылу воодушевления. Ну, а Сезанн, о котором Золя и словом не обмолвился в своем обзоре Салона? Что Сезанн, Сезанн работает! Золя заверяет в том Нума Коста: «Он все больше и больше утверждает себя как оригинальный художник, на этот путь его толкают природные склонности. Я на него очень надеюсь. Впрочем, мы считаем, что его еще десять лет не будут признавать. Сейчас он стремится писать большие, четырех-пятиметровые полотна».
   Ничто не изменилось. Ничто не изменилось, не так ли? Все еще живут былые мечты. Сезанн работает. И его постоянное недовольство собой не помешает ему в один прекрасный день создать сильные произведения. В один прекрасный день, позднее. «Я на него очень надеюсь», — удостоверяет Золя, тот самый Золя, что только и знает либо утверждать, либо отрицать. Тот самый Золя, что стал теоретиком искусства, ничего не смысля в живописи, тот Золя, что холодно взирает на полотна, вызывающие в нем смешанное чувство недоумения и беспокойства, полотна, над которыми, изрыгая проклятия, злобно сверкая глазами, бьется друг его Сезанн.

IV. «Он мечтает об огромных полотнах»

   Я люблю вас, как надо любить: безнадежно.
М-ль де Леспинас

   Маленькая бенекуровская «колония» рассыпается. Золя возвращается в Париж, Байль едет в Экс, где он собирается провести отпуск. Вскоре, в начале августа, за ним туда следуют Сезанн и Валабрег.
   Летом 1866 года Сезанн и его друзья, еще разгоряченные пережитым весной сражением и бурными бенекуровскими спорами, возвращаются в Экс с большим треском. Сезанн, от которого пышет здоровьем, красуется на Бульваре своей «революционной бородой» и «непомерно длинной шевелюрой»66, начинающей уже редеть. Нельзя сказать, чтобы у него совсем не было авторитета. Марион встречает его как победителя. В глазах Мариона Сезанн «все больше и больше» растет. В восторге от Сезанна и друг Валабрега, Поль Алексис, тот самый, что два года назад зачитывался на уроках в коллеже «Сказками Нинон». Алексис, сын богатого нотариуса с улицы Катр-Дофин, только-только начал изучать право и питает к нему такую же склонность, какую некогда выказывал Сезанн. Алексису девятнадцать лет67, и у него одно желание: поскорее уехать в Париж и стать литератором. На Сезанна Алексис смотрит с мучительной завистью. И когда только удастся ему убедить своего отца-нотариуса в том, что есть лишь одна радость, ради которой стоит жить, — поэзия?
   Вся эта веселая шумная фронда, довольно необычная для такого маленького города, привлекает всеобщее внимание. «На нас уже пялят глаза. С нами здороваются», — пишет Марион Морштатту. Дело дошло до того, что один местный поэт напечатал в «Л'Эко де Буш дю Рон» стихи, посвященные Сезанну. Сезанн возбуждает любопытство. Всем хочется увидеть его живопись. Так как он уже имел неосторожность показать кое-кому несколько своих полотен и так как вслед за этим его не замедлили ославить, он занял весьма решительную позицию. На просьбу показать свои работы он неизменно дает один и тот же полнозвучный ответ: «А дерьма не хотите?», — который, к его потехе, обращает всех прилипал в паническое бегство. Эксовцы «действуют ему на нервы»68. Его презрение для всех очевидно. Несмотря на это, а может быть именно поэтому, он стал своего рода фигурой в городе. Доморощенные художники, усмотрев кое-что в его картинах, в подражание ему сменяют кисти на шпатель и пишут один пастознее другого. Люди, претендующие на особую осведомленность, перешептываются: в конце концов ему, может статься, предложат пост директора музея. «Этакая куча задниц!» — восклицает Марион.
   Сезанн чувствует себя в расцвете сил. В знак памяти о встречах с Морштаттом и в знак почитания Вагнера он с жаром берется за «Увертюру к „Тангейзеру“. Эскизы к ней он делает в одно утро. Марион находит эту картину „чудесной“. „Она принадлежит искусству будущего так же, как и музыка Вагнера“, — пишет он Морштатту. Но самого Сезанна это полотно, как видно, менее удовлетворяет. Он еще вернется к этой теме. А пока он снова пишет портреты. В частности, портрет отца в натуральную величину: старик — ему на днях пошел семьдесят девятый год — сидит, скрестив ноги, в высоком кресле, обитом кретоном, белым в сиреневых цветах и читает „Л'Эвенман“ (газета эта нужна здесь, конечно, только как дружеский привет Золя); большая композиция — два метра на метр двадцать, — в которой Сезанн, придав своей модели застывшую, почти священную позу, старается, добиваясь полной объективности, забыть о себе: уроки Мане не прошли даром.
   Пишет Сезанн и такого же формата портрет своего друга Амперера; но во всей внешности карлика, в его лице уродца есть что-то чересчур карикатурное, чересчур жалкое и шутовское, чтобы в этом портрете Сезанн волей-неволей не вернулся к романтической экспрессии: пастозно пишет он синий халат, красную фуфайку, лиловые кальсоны; до смешного тонкие ноги Амперера покоятся на грелке, над его круглой, как большой шар, головой Сезанн вывел жирным трафаретом: Ахил Амперер, художник.
   Эти крупные работы свидетельствуют о большой уверенности в себе. Однако воодушевление, как всегда, сменяется тупой скукой. Сезанна раздражает семья, раздражают эксовцы; а что его не раздражает? Сезанну не приходится думать о куске хлеба, ему нет нужды идти на компромиссы, поэтому ничто не смягчает его строптивого характера. Хорошему настроению не способствует и полоса безденежья, в какую он частенько попадает и по милости отца и по собственному неумению хоть как-то упорядочить свой бюджет. «Когда у меня нет ни одного су, я становлюсь еще печальней», — пишет он Золя, выражая ему благодарность за ссуду. Счастье еще, что время от времени его нежная сообщница — мать тайком подсовывает Полю какую-нибудь ассигнацию.
   Сезанн и его друзья ведут очень размеренный и однообразный образ жизни. Одна-две вылазки в холмы не в счет. После целого дня работы — Сезанн корпит над живописью, Марион над геологией, а Валабрег над своей поэзией — они вечером сходятся в Жа де Буффане. Поужинав и немного погуляв, отправляются на боковую.
   В конце сентября экский музей обогатился коллекцией Бургиньона де Фабрегуля, и Жибер пригласил Сезанна, Байля, Мариона и Валабрега ознакомиться с ней. «По-моему, там все плохо, — разочарованно замечает Сезанн, — очень уж все это гладко». Счастливец Золя! В своей буйной горячности, в своей откровенной тяге к успеху он ринулся в литературный бой и несется бегом, без передышки все вперед и вперед! А он, Сезанн, в какую же авантюру он ввязался? Что такое живопись? Поминутно всплывают все новые и новые вопросы. К примеру, можно ли, глядя на полотна из коллекции Бургиньона де Фабрегуля, не думать об опытах работы на пленере, производимых Мане? Полотнам старинных мастеров, несомненно, не хватает «подлинного, а главное, оригинального видения, какое дает природа». Да, картинам, написанным в мастерской, никогда не сравняться с картинами, написанными на пленере, это совершенно бесспорно. «Когда пишешь на лоне природы, то контраст между фигурами и фоном поразителен, а пейзаж великолепен. Я вижу дивные вещи...» — думает Сезанн. Но в природе, как утверждает Писсарро, наблюдается преобладание серого, а это серее «того оттенка, который ужасно трудно схватить». Счастливец Золя!
   Своей последней картиной — двенадцатилетняя сестренка Роза читает книжку кукле — Сезанн в известной мере доволен. Приободренный, он хочет попробовать свои силы в более смелой композиции и именно на пленере: Марион и Валабрег идут на «мотив». Но замысел Сезанна превышает его возможности, и модели его на сей раз не в большом восторге, по крайней мере Валабрег. «Мы выглядим совершенно безобразно», — пишет он 2 октября Золя.
   Погода портится. Дождливо. У Сезанна «легкий сплин». Беспричинный. «На меня это находит каждый вечер, едва садится солнце и начинает моросить. Тут на меня нападает уныние». Он даже не читает больше. «Между нами говоря, — заявляет он Золя, — искусство ради искусства — полнейшая нелепость». Забросив кисти, он на четыре-пять дней погружается в мрачное бездействие. «Страшная штука жизнь!»
   По счастью, в первой половине октября в Экс приезжает весельчак Гийеме с женой Альфонсиной. Гийеме уже один месяц в начале года провел в Эксе. Ему так понравился этот край, что он снова вернулся сюда. Благодаря легкому нраву ему здесь все как нельзя более улыбается. То, что Сезанн видит в черном свете, он видит в розовом: погода великолепная, люди приятные. Сезанн явно на хорошей дороге, картины его превосходны и все прочее под стать тому. В своем прекрасном настроении Гийеме не боится даже чуточку потормошить Луи-Огюста, внушая ему, что он должен раскошелиться для сына: неужели же Гийеме-отец, торговец вином в Берси, стал бы так скряжничать?
   Задор Гийеме не может не расшевелить Сезанна. Оба художника, а с ними и Марион частенько уходят в холмы и там, где-нибудь неподалеку от плотины, работают. Как ни радует Сезанна пересыпанное прибаутками одобрение Гийеме, он все равно сердито фыркает: «Упадок, оскудение!» 2 ноября он признается Золя в том, что пресловутая картина, для которой ему позировали Марион и Валабрег, не удалась и что «Семейная вечеринка» получилась не лучше. «Однако я буду настойчив, возможно, в другой раз выйдет». Сезанн снова с яростью набрасывается на портреты. Дядя Доминик, всегда готовый к услугам племянника, ежедневно позирует ему, а Гийеме в это время «донимает его своими несносными шуточками»69. Каждый день после полудня Сезанн пишет очередной портрет дяди. Но и Валабрега тоже подвергают пытке, заставляя позировать. А какой толк? Валабрег у Сезанна «раскрашен так ярко», что напоминает «статую аббата Шанфлери, после того как ее вымазали соком раздавленных тутовых ягод».
   Гийеме — в прошлом ученик Коро — часто рассказывает Сезанну о великом пейзажисте. Но Сезанн ценит Коро не больше, чем Энгра «А ты не находишь, — спрашивает он Гийеме, — что у твоего Коро маловато „temmperammennte“? И, решительно переведя разговор на свой портрет Валабрега, заявляет: „Вот этот блик на носу, чистейший вермильон!“
* * *
   Январь 1867 года. Сезанн возвращается в Париж, по-видимому в сопровождении Гийеме. Перед тем как покинуть Прованс, он посылает одно из своих полотен марсельскому торговцу картинами, который собирается устроить выставку. Валабрег (он остался в Эксе) пишет Золя, что полотно это «натворило много шуму: на улице собралась толпа, все были ошеломлены. Интересовались фамилией художника. В людях пробудилось любопытство, и это создало какое-то подобие успеха. А в общем, — добавляет он, — я думаю, что, если бы эта картина еще немного оставалась на витрине, публика в конце концов разбила бы стекло и разорвала полотно».
   На Сезанна вопреки его показному фанфаронству такое глумление подействовало неприятно. К тому же и Валабрег, кажется, невысокого мнения о его работах; и даже Золя, догадывается Сезанн, обманут в своих надеждах. Все это он принимает близко к сердцу, но виду не подает и долгое время прячет разочарование под шутовской личиной. Его бравада лишь самозащита, так же как и все его грубые выходки и высказываемое им недовольство по поводу начатых работ. «Я еще ни разу ничего не довел до конца, ни разу, ни разу».
   В своей подлинной неудовлетворенности, которую он склонен подчеркивать, преувеличивать, он непрестанно сетует на неспособность успешно, то есть так, как бы он хотел, завершить свои работы. «Беспросветно мое будущее!»
   Золя приглядывается к другу. Уж не сковывает ли бедного Поля ограниченность способностей? — с грустью думает он.
   За последние несколько месяцев Золя очень сблизился с Мане. Он нравится ему и как человек и как художник. Золя ценит в нем благовоспитанность, тонкий ум, вдохновенный пыл, непринужденность манер. За последний год у Мане и его друзей вошло в привычку каждый вечер, а уж по пятницам обязательно, с наступлением темноты, когда работать в мастерской становится невозможно, встречаться в кафе Гербуа, расположенном в Батиньоле на Гранд-Рю, в доме № 11, рядом со знаменитым рестораном папаши Латюиля. Для художников там всегда оставляют два стола слева от входа. Поспорить приходят в это кафе Гийеме и Базиль, а иногда Писсарро и другие художники — Фантэн-Латур или Дега — человек резкий, злой на язык, бывают здесь литераторы и критики, такие, как Дюранти, Теодор Дюре; заходит сюда и писатель Леон Кладель. К числу неизменных участников этих сборищ принадлежит и Золя. Гийеме пытается затащить в кафе Сезанна. Но тому совсем не по душе эта компания. Она отпугивает угловатого провинциала, каким он остался вопреки своей браваде, вызывает в нем робость и гнев. Подозрительно смотрит Сезанн на завсегдатаев Гербуа. «Все это сплошь мерзавцы, а разодеты как! Что твои нотариусы», — говорит он Гийеме, не скрывая своего недоверия к ним. К тому же дискуссии «батиньольской группы» (так не замедлили окрестить друзей Мане) кажутся ему бесплодными и поверхностными.
   Здесь шутят, острят, исподтишка поддевают друг друга — на это Мане и Дега особенные мастера, — отпускают колкости, завуалированные улыбкой, что придает им еще большую остроту.
   Сезанн ни в коей мере не способен принимать участие в подобных блестящих беседах. «Это зубоскальство просто злит», — заявляет он коротко и ясно. Особенно раздражает его Мане, ему претят его шутливые выпады, утонченная элегантность и манеры породистого джентльмена, его раздвоенная, изящно подстриженная борода, замшевые перчатки, панталоны броских цветов, короткие пиджаки, его гонор и насмешливая пренебрежительность буржуа. Кстати говоря, Мане, тот самый Мане, на которого Золя смотрит во все глаза, в конечном счете не очень-то самобытен! Фантазии у него ни на грош, в его замыслах всегда чувствуется чье-то влияние. «Сборище скопцов!» Крайне редко отваживается Сезанн заглянуть к Гербуа. Когда же ему случается зайти туда, он, разыгрывая неотесанного деревенщину, ведет себя подчеркнуто неприлично. Еще с порога распахивает куртку, без стеснения подтягивает брюки, поправляет свой широкий красный кушак. Со всеми присутствующими он обменивается рукопожатием. Но перед Мане снимает головной убор и, чуть гундося, говорит: «Вам, господин Мане, я руки не подаю, я уже неделю не умывался»70.
   Сезанн садится поодаль. За вечер он, как правило, не произносит ни слова; хмурый, насупленный, он кажется погруженным в думы. Слышит ли он, о чем здесь толкуют? Трудно сказать. Однако стоит кому-нибудь выразить неугодное ему мнение, как он неожиданно прерывает молчание и, внезапно побагровев, уже не владея собой, начинает яростно, с пеной у рта, возражать «вольнодумцу» или же резко вскакивает и, ни с кем не попрощавшись, покидает кафе. Подобные выходки неприятно поражают завсегдатаев кафе Гербуа. Сезанн? Грубиян, дикарь, невозможный, неуживчивый субъект. Какой-то скиф!
   Такое отчуждение страшно огорчает Золя: Сезанн вступил на опасный путь, надо бы ему научиться сдерживать себя, подобное поведение не способствует «успеху». Для «успеха» мало одного таланта. Нужны еще неизменный такт и умение делать карьеру. Богема до добра не доведет. Золя это настолько хорошо известно, что сам он изо всех сил тянется к обеспеченной жизни, к прочному буржуазному быту. Две женщины хлопочут теперь у его очага — мать и прекрасная Габриэль: отныне она и Золя живут как муж с женой. Такое положение, несмотря на имеющиеся в нем нарушения общепринятых норм, вполне отвечает внутренней склонности Золя. Бывший восторженный почитатель Мишле остался верен по крайней мере одному из его идеалов: концепции моногамной любви. Первая любимая должна быть навеки любимой. Габриэль и будет ею. Сталкиваясь с женщиной, Золя испытывает ту же растерянность, тот же страх, что и Сезанн. Его скрытые опасения рядятся в тогу любовного идеализма: он «из тех, у кого совершенно нет мужества пойти на разрыв... из отвращения к переменам, из боязни неизвестности»71. Но если Золя идеализирует эти страхи, то вслед за тем он объявляет созданный идеал высшим благом: поскольку единобрачие дает покой, Золя видит в нем «условие, необходимое великим творцам современности для продуктивной работы, для регулярного и основательного труда». Возможно, любовь Золя и Габриэль не так сильна, как позволяет предполагать прочность их связи, возможно, они дают друг другу «не столько любви, сколько успокоения», возможно, у них имеются какие-то тягостные для обоих воспоминания; и они замалчивают то, что могло бы развести, разлучить их? А может быть, взгляды их на цель жизни настолько совпадают, что это скрепляет их союз лучше всякого брачного договора, как знать? Габриэль жаждет успеха не меньше, чем Золя. Холодная, суровая, честолюбивая, она поддержит его в любой борьбе, и в этом он может не сомневаться. Эта бывшая простолюдинка хочет забыть свое прошлое. Габриэль никогда не говорит о нем. Она порвала связь с близкими, даже с отцом, который жив и поныне. Теперь она только подруга писателя, идущего навстречу известности, а возможно и славе, навстречу достатку, а возможно и богатству, подруга внимательная, рожденная для той роли, какую она веяла на себя. Она считает своим долгом свить «уютное гнездышко», уединенное, как монастырская келья, где бы друг ее мог, оставаясь в стороне от повседневных забот, вдали от шумной суеты, посвятить свою жизнь — раз уж он предпочитает писать, нежели жить, — свою энергию и всю свою мужскую силу мукам творчества. Теперь Габриэль занимается устройством четвергов, теперь она печется об их успехах. Богемный стиль Сезанна ей не больше, а даже меньше по душе, чем Золя. Сезанну она предпочитает хотя бы того же любезного, обворожительного Гийеме.
   Наперекор всеобщему неодобрению Сезанн продолжает быть таким, каков он есть. В этом году Салон приобретает особое значение. Ведь одновременно с Салоном в Париже состоится Всемирная выставка, которая, объединив свыше сорока тысяч участников, вызовет, как предвидят, большое скопление народа. Не станет ли жюри под влиянием опубликованных в прошлом году статей Золя до какой-то степени снисходительней? Вопрос, который задают себе все молодые художники, — очевидно, все, кроме Сезанна.
   Усугубляя вызов прошлых лет, он специально для показа на жюри выбирает два самых непригодных для этого полотна: одно из них, «Полдень в Неаполе», или «Грог», написано им еще четыре года назад. Но Сезанн не довольствуется этим. Стремясь подчеркнуть свою непримиримость, он, дождавшись последнего дня приема работ, буквально в последнюю минуту погружает свои полотна на тачку и с помощью друзей везет ее к Дворцу промышленности. Прибыв туда, он медленно сгружает работы и торжественно, под крики и смех, проносит сквозь толпу отвергнутых, сгрудившихся у дверей.
   Повлияла ли на решение жюри демонстрация Сезанна, вызвавшая в общем незначительный шум? Нет, вряд ли. Что такое Сезанн? Какой-то злобствующий субъект. Во всяком случае, на сей раз вопреки надеждам друзей Сезанна жюри — Добиньи в нем не участвует — проявляет небывалую доселе суровость.