С первых же дней открытия выставки друзья Сезанна заполняют лавку. Экспонируемые полотна охватывают все периоды творческой жизни художника и действительно дают исчерпывающее и полное представление о значительности его творческого пути176. Даже у тех, кто знал лучшие работы Сезанна, кто имел возможность долгие годы следить за его поисками, выставка вызывает неподдельное удивление.
   Какой поразительный по своему непрерывному творческому поиску труд, величие и убедительная сила которого открылись сегодня глазам посетителей в узкой и темной лавке Воллара. «Мое восхищение, — пишет Писсарро своему сыну Люсьену, — бледнеет перед восторгом Ренуара: обаяние этого утонченного дикаря испытывают на себе и Дега и Моне, одним словом, все... Неужели мы ошибаемся? Не думаю. Единственные, кто не поддался захватывающей прелести этих полотен, оказались художники или любители живописи, короче говоря, все, кто своими ошибками не один раз убеждал нас в полном отсутствии у них чутья».
   Моне, желая воздать должное своему неудачливому собрату, тут же приобрел три полотна. Дега тоже купил одну или две работы Сезанна. Писсарро, сияя, предложил обмен.
   «Значит, я не ошибся в 1861 году, когда мы с Оллером, движимые желанием повидать этого забавного провансальца, побывали в мастерской Сюиса, где Сезанн рисовал с натуры под общий хохот бездарных учеников школы, включая и пресловутого Жаке с его давнишней тягой к красивости, за полотна которого впоследствии платили огромные деньги».
   Выставка у Воллара взбудоражила весь художественный Париж. Если Воллар доверился случаю, то случай с лихвой вознаградил его. Выставка открылась именно в тот момент, когда скопились все предпосылки к тому, чтобы она имела блестящий успех!
   Образованная публика уже привыкла к живописи импрессионистов, теперь она способна понять или по меньшей мере спокойно отнестись к новой школе, которая пошла дальше импрессионизма. Сезанн мог удивлять, мог вызывать раздражение, по не считаться с ним, игнорировать его отныне уже нельзя.
   Усердие папаши Танги, восторг молодых последователей Сезанна, которые, сами чувствуя потребность идти дальше, опирались на его творения, искали в них указаний и примера, а также медленная и безвестная работа, совершавшаяся на улице Клозель, подготовили это неожиданное откровение 1895 года. Все, что было смутным и разрозненным, наконец, выкристаллизовалось. 16 ноября Жеффруа в «Ле Журналь» подводит итоги выставки. Он пишет:
   «Сезанн — великий правдолюб, страстный и непосредственный, суровый и исключительно тонкий в передаче оттенков, безусловно, попадет в Лувр; на этой выставке есть немало полотен, достойных музеев будущего».
   Значение выставки так очевидно, ее успех настолько бесспорен, что взрывы возмущения не заставляют себя ждать. Вчера еще безвестный Сезанн внезапно становится объектом острой враждебности, возбуждает ненависть и зависть. Многие художники, все те, кому его успех кажется оскорбительным, лишь раздувают этот успех своим поведением. Полотна Сезанна растут в цене, их покупают, их буквально рвут друг у друга из рук. «А я? А почему моих полотен не покупают?» В эти дни художник Квост входит, разъяренный, в лавку Воллара и, указав на одно из полотен, спрашивает ее владельца: «Что означает эта штуковина?» Преодолевая сонливость, чуть приподняв веки, Воллар с характерными для него юмором и благодушным цинизмом невозмутимо отвечает: «Я не художник, не критик-искусствовед, не коллекционер, а потому в данном случае не могу высказать свое авторитетное мнение. Могу лишь предложить вам каталог, где эта картина значится под названием „Цветы“.
   «Цветы? — вне себя восклицает Квост. — Да видел ли ваш художник хоть один цветок? Я, сударь, много лет провел в непосредственной близости к цветам. Известно ли вам, как прозвали меня мои собратья? Коро цветов! — И, воздев глаза к потолку, Квост продолжал: — Венчики, тычинки, чашечки, стебли, пестики, рыльца, пыльца, какое несчетное количество раз я рисовал и писал их! Больше трех тысяч набросков одних лишь деталей, сударь, прежде чем я осмелился взяться за самый скромный полевой цветок. Но меня не покупают».
   А сколько яда и злобы в статье под заголовком «Всему есть предел» некоего Жоржа де Ноэнвиля, появившейся 1 декабря в «Журналь дез Артист». Прежде всего сей автор отмечает, что полотна Сезанна не подписаны.
   «Не подписаны! Трудно поверить, не так ли? И это в то время, когда его так безудержно рекламируют. Мы надеемся, что у художника все-таки остались последние крохи сдержанности и стыдливости, если только его не обуяла гордыня. Сорвем с него маску! Сезанн (Sic!), откройся! Как оно красиво, это музыкальное имя, оно чарует вас, милые дамы... Увы! Трижды увы! Но живопись этого художника...
   Я нисколько не сомневаюсь в том, что ваши прекрасные глаза отказываются смотреть на подобные нелепицы, я вижу, каким священным ужасом вы охвачены, вижу гримасу отвращения на ваших пурпуровых губках. Пфуй! Бежать! Бежать со всех ног, бежать, не оглядываясь на эти кошмары, на эти маслом писанные ужасы, превосходящие даже ту меру шарлатанства, которое сегодня официально разрешено. Можно плевать на весь мир, но не в такой степени...
   Самое потрясающее, — продолжает журналист, — состоит в том, что находятся видные критики (не называю фамилий из уважения к ним), которые превозносят эту чушь. Иной раз чувство товарищества может толкнуть на соучастие в мелком жульничестве, но сие терпимо лишь до того момента, пока публике не навязывают имен и не пытаются втереть ей очки!..
   Как мерзко это ремесло, которым занимается кое-кто из наших собратьев. Нельзя позволять подобное, ибо легковерию есть границы, а доверию предел!»
   Памфлеты такого рода по своему тону напоминают прессу времен первых выставок импрессионистов, они кажутся устарелыми, но все-таки время от времени продолжают появляться на страницах печати. Да, преобладают статьи умеренные и иной раз даже благожелательные, но с разными оговорками. Таде Натансон в «Ревю Бланш»177 отмечает, что влияние Сезанна отныне бесспорно и глубоко. «Кроме чистоты его искусства, лишенного и тени какой бы то ни было дешевки, — пишет Натансон, — еще одно качество предтечи, очень существенное, характеризует его мастерство: он не боится быть грубым, даже диким, и вопреки всему идет в своих исканиях до конца, невзирая ни на что, увлекаемым одним лишь желанием — тем желанием, которое побуждает всех новаторов создавать нечто подлинно свежее».
   Со своей стороны, Арсен Александр в одной из хроник «Фигаро»178 под характерным заголовком «Клод Лантье» напоминает о романе Золя «Творчество» и легенде, распространенной вокруг Сезанна.
   «Представившийся случай подтвердил, что Сезанн в самом деле существует и что его существование кое-кому даже не бесполезно... Неожиданно обнаружилось, что друг Золя, этот таинственный провансалец — художник творчески неполноценный и одновременно самобытный, насмешливый и нелюдимый — человек выдающийся.
   Выдающийся человек? Не совсем, если остерегаться сезонных увлечений. Но он, бесспорно, один из наиболее интересных темпераментов, он тот художник, у которого сознательно или бессознательно новая школа многое позаимствовала».
   Попутно Арсен Александр кольнул Золя, обвиняя его в том, что писатель в своем «Творчестве» — этой «романтической поэме о живописи» — перегнул палку: исказил образы, пренебрег фактами и внес излишнюю восторженность в описание самых обыкновенных вещей». Ответ из Медана не заставил себя ждать. Один из друзей Золя, критик Тьебо-Сиссон, выступил в «Тан», выразив свое мнение о Сезанне почти в тех же словах, какими десять лет назад пользовался Золя, когда писал о Клоде Лантье:
   «Таким был Сезанн, когда из Экса-ан-Прованс в 1857 году (sic!) приехал в Париж в поисках новой формы искусства, как его друг, Эмиль Золя, искавший новую форму в литературе; таким художника находишь и сегодня, замкнувшегося в себе, сторонящегося людей, избегающего не только показываться, но и показывать свои работы, ибо теперь, как и прежде, он не в силах судить о себе, не способен извлечь из своих исканий, пусть новаторских, всю ту выгоду, которую извлекли из них более ловкие; одним словом, он слишком неполноценен, чтобы осуществить то, что он первый увидел, и в законченных полотнах показать все свое мастерство...»179
   Публика, разумеется, не всегда понимает устремления Сезанна, чьи работы, по замечанию Писсарро, «ошарашивают» многих любителей живописи. Наблюдая исподтишка за посетителями выставки, за прохожими, которые задерживаются у витрины, Воллар становится свидетелем многих любопытных сцен: какой-то юный телеграфист заявляет кондитерскому ученику: «Ну, знаешь ли, художникам больше не надо утруждать себя, раз такое продается». На что приятель-кондитер отвечает: «Да, но в таком случае они очень быстро испортят себе руку». В другой раз какая-то женщина, остановившись на тротуаре, выговаривает своему мужу: «Заставлять смотреть на такое меня, получившую в школе премию за рисование». — «Милая моя, — отвечает ей муж, — это научит тебя впредь быть со мной любезней!»
   Так или иначе, но объявились покупатели, среди них «король маргарина», Огюст Пелерен, крупный коллекционер картин, а также бывший король Сербии, Милан IV, от всего сердца воскликнувший: «Почему вы не посоветуете вашему Сезанну... писать хорошеньких женщин!..»
   Один из покупателей, слепой от рождения, которому провожатый описывал картины, водил пальцем по полотнам, чтобы ощутить детали. Наконец он остановил свой выбор на полотне, вытянутом в ширину. «Здесь есть, где разлиться воде», — сказал слепой.
   Эта выставка, привлекшая к себе исключительное внимание, воодушевляет Воллара. «Я вижу в нем, — шепелявит от удовольствия торговец картинами, — одно из наиболее типичных доказательств „одобренья“180.
* * *
   В последний день выставки в лавку заглянул какой-то озабоченный по виду человек.
   Перешагнув порог, он внимательно осмотрел одно за другим все полотна и, уходя, обратился к хозяину лавки, указывая на висевшие вокруг картины:
   — Этот несчастный не знал изречения великого Лукреция: «Ex nihilo nihil, in nihilum nil posse reverti!»181
   Сразу почуяв, что перед ним желчный субъект, один из тех, кому нарождающаяся слава Сезанна не дает покоя, Воллар спросил посетителя, знаком ли тот лично с художником. С высоты своего величия «знаток» презрительно ответил:
   — Мы в Эксе ведем знакомство только с профессорами!

II. Весны земли

   Я вдыхаю девственную чистоту вселенной. Меня мучит острое ощущение оттенков. Мне кажется, я впитал в себя все оттенки бесконечности ...Я и мое полотно — мы одно целое. Мы вместе представляем радужный хаос. Я прихожу на мотив и теряюсь в нем. Смутно размышляю. Солнце мягко пронизывает меня, словно далекий друг, который подогревает мою разнеженность, оплодотворяет ее. Мы даем всходы.
Сезанн

   С некоторого времени в Эксе на авеню Виктор Гюго, 2 помещается недавно созданное общество художников «Друзья искусства», почетным председателем которого избран Вильевьей.
   В связи с шумихой вокруг выставки картин Сезанна в Париже члены общества задумываются, уж не привлечь ли им этого «негодного, обесславленного художника, но как-никак жителя Экса»182. В конце концов решено обратиться к Сезанну, как, впрочем, и ко многим другим, в частности к Ампереру, с просьбой принять участие в предстоящей выставке группы. К Сезанну направляют двух посланцев. Художник удивлен и в то же время польщен. Он любезно принимает гостей, он счастлив, что земляки не обошли его вниманием, и, исполненный радости, предлагает каждому гостю по картине «на память». Один из гостей, человек благовоспитанный, не решается отказаться и берет картину, другой не принимает подарка — вежливость тоже имеет свои границы. «Моя жена, — объясняет он, — не любит современной живописи».
   Два полотна, приготовленные Сезанном для выставки — «Хлебное поле» и «Сент-Виктуар»183, сильно смущают «Друзей искусства». Где поместить эти уродливые вещи, чтобы они не привлекали внимания? Решено повесить их над входной дверью. Но. к сожалению, это неприметное место не избавляет картины от колких шуточек и насмешек. Неужели подобное нравится в Париже? Непостижимо! Местный критик, щеголяющий рифмованными обозрениями, «острит» в пошленьком четверостишии:
 
Сквозь ветви пинии виднеется вдали
Гора Сент-Виктуар с вершиной величавой,
И если б гору в ней мы угадать могли,
Один такой этюд венчал бы мэтра славой.
 
   Несмотря на унижения, которым «Друзья искусства» подвергают Сезанна, он все-таки присутствует на заключительном банкете. Среди собравшихся Сезанн чувствует себя не в своей тарелке. «Господа, наша эпоха — это эпоха Кабанеля и Бугро», — торжественно провозглашает один из ораторов. И тут Сезанн, больше не владея собой, кричит в наступившей напряженной тишине: «Ваш Бугро — последний из дураков!» Этот Сезанн определенно спятил! Кто знает, уж не хотят ли парижане, расточая ему похвалы, таким манером поиздеваться над провансальцами?
   Сезанна подобные высказывания огорчают много больше, чем радуют отголоски успеха, доходящие до него с выставки у Воллара. Нума Кост — он довольно часто встречается с художником — поражен его угрюмым видом. Сезанн «подавлен, одолеваем мрачными мыслями»184. В парижских мастерских только и разговоров, что о нем: его работы продаются (на Воллара Сезанн может положиться, цены на его картины будут расти), его успех бесспорен, несмотря на кое-какие враждебные выпады, но своего успеха, породившего ему немало завистников, сам Сезанн не видит. Успех этот словно его не касается; по правде говоря, он в него не верит. Не верит похвалам, расточаемым по его адресу, и склонен предполагать, что против него замышляют что-то дурное. Зато наиболее злые, наиболее язвительные нападки глубоко задевают Сезанна, растравляя старые раны.
   В один из воскресных дней весной 1896 года Сезанн вместе с друзьями — Нума Костом, Солари, старым другом по школе Сен-Жозеф, и владельцем булочной на проспекте Мирабо185 Анри Гаске, к тому времени ушедшим на покой, отправляется в кафе «Ориенталь». День клонится к концу, город постепенно окутывает пепельная дымка. Сидя за столиком на террасе, Сезанн, скрестив руки, наблюдает за воскресной толпой, гуляющей вверх-вниз по проспекту.
   Художник только что навестил Марию, вернувшуюся с вечерней мессы, провел с сестрой немного времени. В честь праздничного дня, в честь сестры и друзей Сезанн приоделся: его пиджак не испачкан краской, черный галстук тщательно завязан. Он смотрит на людей. Они приходят и уходят.
   О чем он думает? Вдруг из толпы вышел какой-то молодой человек, направился к их столику и, близко подойдя к художнику, робко забормотал о том, как восхитили его два полотна, выставленные в обществе «Друзья искусства». Это было слишком неожиданно. Сезанн покраснел, начал заикаться, затем вскочил и, метнув на юношу грозный взгляд, так стукнул кулаком по столу, что покатились стаканы и бутылки.
   — Уж не смеетесь ли вы надо мной, милейший, а? — закричал Сезанн и обессиленный упал на стул. Слезы заволокли его глаза. Он узнал сына булочника, Иоахима.
   — Анри, старина Анри, умоляю тебя, не шути, скажи мне, твой сын действительно любит мою живопись? — прошептал Сезанн.
   — Он заболел бы от огорчения, если б не увидел твоих работ, — откликнулся старый булочник.
   И тут Сезанн голосом, прерывающимся от волнения, сказал Иоахиму:
   — Присаживайтесь вот сюда! Вы еще молоды. Вы такое не переживали. Я больше не могу писать. Я бросил все... Поймите, я несчастен! Не надо меня укорять. Могу ли я поверить, что вам понравилась моя живопись всего лишь по двум полотнам, которые вы видели, между тем как все те... кто меня копирует, ничего в ней не смыслят. Ах, какую боль причинили мне эти люди!.. Ваше внимание, вероятно, привлекла Сент-Виктуар. Это полотно вам понравилось... Завтра оно будет у вас. И я его подпишу!..
   С булочником Гаске произошла та же история, которая в свое время доставила столько горя Луи-Огюсту: старый Гаске дал жизнь подлинному поэту. Иоахим, единственный сын булочника, образованный, литературно одаренный юноша, чьи первые работы восхищают его преподавателей186 и соучеников, горячо, более того, страстно увлекается поэзией. Сдав экзамен на степень бакалавра, Иоахим Гаске начал выпускать журнал, размножая его на гектографе с помощью подмастерья булочника. Как в свое время Золя, Сезанн и Байль, Гаске и его друзья — Жозеф и Шарль Морра, Ксавье де Магаллон, Эманюэль Синьоре, Поль Сушон, Жан Руайер, Жозе д'Арбо — клянутся в любви и верности красоте и поэзии. «Голубоглазый студент», как прозвали Иоахима Гаске, походит на молодого бога. Ему 23 года187. В нынешнем году в январе он женился на самой красивой девушке Прованса, музе новопровансальских поэтов, Марии Жирар.
   Гаске — лирик, он воспевает великолепие вселенной, прославляет жизнь. Полотна Сезанна с первого взгляда покорили его. Целую неделю, захлебываясь от восторга, поэт только о них и говорит, заражая своим восхищением молодую жену. А в этот вечер он поверяет свой восторг самому Сезанну. «Мэтр...» — «Замолчите, молодой человек! Замолчите! Я старый трухлявый пень, и, слушая вас, мне хочется плакать».
   Целую неделю Сезанн ежедневно видится с Иоахимом Гаске, они совершают долгие прогулки по окрестностям Экса. Благодаря общению с молодым поэтом, неподдельной искренности его восхищения, его неисчерпаемому жизнелюбию, переходящему в пылкое поклонение природе, Сезанн сам словно перерождается. Он говорит так, как никогда еще не говорил. Он воодушевляется! Объясняет юноше, что хотелось бы ему осуществить в живописи, с восхищением указывая рукой на простирающийся перед ним край, изображение которого он желал бы оставить людям. «Великие классические страны, — говорит Сезанн, — наш Прованс, Греция, Италия, какими я их себе представляю, это страны, где свет одухотворен, где пейзаж напоминает живую, отмеченную острым умом улыбку... Взгляните на Сент-Виктуар. Какой взлет, какая властная жажда солнца и какая печаль, особенно вечером, когда вся тяжеловесность как бы опадает!.. Эти гигантские глыбы образовались из огня. В них до сих пор бушует огонь. Днем кажется, будто трепещущая тень в страхе отступает перед этой громадой. Там, на самой вершине, есть пещера Платона; заметьте, когда плывут большие облака, тень от них дрожит на скалах, она кажется опаленной, и ее поглощает огненный зев горы. Я долго не умел, не знал, как писать Сент-Виктуар, потому что мне, как и всем другим, кто не всматривался пристально, тень казалась вогнутой, в то время как, поглядите, она выпуклая и скользит вниз от центра. Вместо того чтобы уплотниться, она улетучивается, превращается в пар. Синеватая, она сливается с дыханием воздуха, а направо, на Пилон дю Руа, вы увидите нечто совершенно противоположное, там свет качается, влажный и переливчатый. Это море. Вот что следует передать».
   Сезанн возрождается к жизни в то самое время, когда зацветают миндальные деревья. Художник — воплощение взволнованности и обостренной восприимчивости. Любой пустяк его умиляет. Он внимательно следит за плывущим над горой облаком. Иногда нагибается, берет горсть земли и с любовью разминает ее. «Впервые я так вижу весну!» — восклицает он. Сезанн хочет написать портрет Гаске, его жены, его отца. Он счастлив, нервно возбужден, он разговорчив и откровенен. Однажды вечером, возвращаясь с длительной прогулки, Сезанн позволил себе сказать поэту то, о чем не только никогда не говорил, но даже думать не смел. «В наше время есть лишь один художник — это я!»
   Какое признание! «Но тут же, сжав кулаки, Сезанн умолк, съежился, словно на него свалилась нежданная беда»188. И торопливо покинул Гаске. С того дня, запершись в Жа де Буффане, художник отказывается принять поэта. 15 апреля Гаске, который в тщетном ожидании простаивал у ограды Жа многие дни, нашел среди своей почты записку от Сезанна!
   «Дорогой мосье, завтра я уезжаю в Париж. Примите выражения моих лучших чувств и искренние приветствия».
   Недели через две Гаске, к своему удивлению, заметил на проспекте Мирабо Сезанна, возвращающегося после работы. Гаске бросился было ему навстречу, но остановился, удивленный его видом. Художник шел подавленный, погруженный в свои мысли, словно чем-то убитый. Гаске так огорчен и взволнован, что ограничивается поклоном. Сезанн проходит мимо, как бы не видя его. На другой день Гаске получает от него письмо:
   «Дорогой мосье Гаске!
   Я встретил Вас вчера вечером в конце проспекта. Вас сопровождала госпожа Гаске. Быть может, я ошибаюсь, но мне показалось, что Вы на меня очень сердитесь.
   Если бы Вы могли заглянуть поглубже, увидеть, что у человека на душе, Вы бы не сердились. Разве Вы не понимаете, до какого тяжелого состояния я дошел? Я больше не властен над собой, я человек, который не существует. И Вы своей философией хотите меня доконать. Но я проклинаю всех иксов... и тех незадачливых глупцов, которые за 50 франков, уплаченных им за статью, привлекли ко мне внимание. Я всегда трудился, чтобы заработать на жизнь, но при этом считал, что можно заниматься настоящей живописью, не привлекая внимания к личной жизни художника. Безусловно, любой художник стремится духовно возвыситься, но его личность пусть остается в тени. Радость должна заключаться в творчестве. Если бы мне было дано выразить себя, я жил бы в своем углу среди нескольких друзей по мастерской, с которыми мы иногда ходили бы опрокинуть стаканчик. У меня еще остался добрый друг от тех времен. Он, правда, ничего в жизни не добился, хотя был чертовски одарен и превосходил талантом всех развратников, увешанных медалями и орденами. И Вы хотите, чтобы в моем возрасте я еще во что-то верил? Прежде всего я уже покойник. Вы молоды. Вы стремитесь преуспеть, я это понимаю. Мне же в моем положении остается только смириться, и, если бы я так безгранично не любил природу своего края, меня здесь не было бы.
   Но я Вам уже достаточно надоел и, после того как объяснил свое положение, хочу надеяться, что Вы больше не будете относиться ко мне так, будто я покушался на Вашу безопасность.
   Помня о моем преклонном возрасте, примите, дорогой мосье, мои лучшие пожелания и чувства».
   Потрясенный этим письмом, Гаске кинулся в Жа. Сезанн протянул ему руки: «Не будем говорить об этом, я старый дурак. Садитесь вот сюда. Я напишу Ваш портрет».
* * *
   После долгих лет работы Сезанн действительно исчерпал все возможности, которые мог ему дать Жа де Буффан и его окрестности. Теперь художника все больше и больше манят к себе холмы Толоне. Не довольствуясь комнатой в Черном замке, Сезанн снял небольшой деревянный домик рядом с карьером Бибемю. Куда бы ни направился Сезанн, он может теперь укрыть от непогоды рабочие принадлежности, передохнуть немного, съесть горбушку хлеба с куском сыра — художник редко возвращается в Жа к обеду, — почитать Лукреция или Вергилия.
   Старый, еще сохранившийся сосновый бор покрывает весь холм. Могучие деревья, огромные разрозненные глыбы карьера предлагают воображению Сезанна великолепные мотивы, созвучные настроению художника, в жизни которого наступила осенняя пора. Сезанну, правда, всего лишь 57 лет, но он чувствует приближение заката, думает о близкой смерти. Он знает, что связан с этой землей, что недалек тот день, когда она примет его прах. О, эта земля! Он любит ее так, как еще никогда не любил. Он плоть от ее плоти. Через нее он проник в самую глубь вещей. Было время, когда в своей живописи он стремился к прямизне линии, был влюблен в горизонтали, в пирамиды, в разные геометрические фигуры, мир представлялся ему упорядоченным, размеренным, был сама мудрость и воля. Теперь мир для него полнокровная жизнь, вечно бьющая из недр земли, которую художник стремится выразить своей неистовой кистью, выражая при этом самого себя. Всем своим существом он связан с этим необъятным миром. Он уловил в нем ту динамичность, то вечное движение, которое непрерывно побуждает к жизни оплодотворяющие силы. На его полотне в обрамлении листвы и скал возникают карьер Бибемю и сосны Черного замка как некое откровение. Сезанн вносит в окружающую действительность беспокойство своей мятущейся души, придает пейзажу почти трагическую страстность. Ритм его картин становится все более стремительным; краски достигают невероятной яркости и силы. Отныне полотна Сезанна — патетическая песнь.