– Ах, так вот как! – вскричала Зина и ударила героя по голове ридикюлем. Потом заплакала.
Девушка-блондинка ухаживала за ней. Поила лимонадом и, отозвав мужа, сказала ему:
– Мне так её жалко… Может быть, мне и в самом деле лучше уйти? Но капитан не разрешил, Зина вытерла слёзы и, обозвав соперницу шмарой, гордо ушла по лестнице… Девушка-соперница не понимала этого слова и по-прежнему жалела Зину.
Сегодня, 7-го стреляли в 9.40. Мы вышли во двор из тёплой комнаты. Батареи палили невдалеке от нас по сектору. Туман. Разрывов не было видно. Осколки должны были падать через три минуты. Мы стали под навесик нашего крыльца. Тело охватила дрожь. Всё внутри замёрзло. Мы вернулись домой. Вскоре стрельба прекратилась, но должна опять возобновиться. Немцы ходят одиночками на 8000 м и оттуда довольно метко швыряют свои «апельсины». Наши лётчики уверяют, что у них «завелись классные штурманы».
8. X
Тучи сгущаются. Над Москвой нависла суровая опасность. Немцы прорываются к Москве. Гитлер в своей речи сказал, что он отдал приказ своим вооружённым силам в течение октября покончить с Москвой и большевизмом. Генеральное наступление Гитлера против Москвы началось пятого. Уже бои идут на Вяземском и Орловском направлениях. Немцы бросают воздушные десанты почти вокруг Москвы.
Настроение всех кругов чрезвычайно подавленное. Сегодня отдано распоряжение о дополнительной эвакуации из Москвы женщин и детей.
(Из дневника: «Обязательное постановление исполнительного комитета Московского городского Совета депутатов трудящихся» № 39/1.)
7 октября 1941 г.
О дополнительной эвакуации женщин и детей из г. Москвы.
1. Обязать районные советы эвакуировать в первую очередь неработающих женщин вместе с детьми и женщин с детьми, работающих в учреждениях и ведомствах г. Москвы.
2. Предложить председателям районных советов НЕМЕДЛЕННО приступить к эвакуации детей и женщин; в двухдневный срок силами депутатов районных и Московского советов учесть женщин и детей, подлежащих эвакуации из г. Москвы на военное время.
3. Эвакуация женщин с детьми производится в ОБЯЗАТЕЛЬНОМ порядке. Лица, нарушающие настоящее постановление, привлекаются к ответственности, согласно установленному закону.
4. Контроль за исполнением настоящего постановления возложить на органы милиции г. Москвы.
Председатель исполнительного Комитета городского Совета депутатов трудящихся В. Пронин. За секретаря П. Майоров.
В нашей «Палестине» все подавлены, шушукаются, собираются тикать в Ташкент и т. п. Никто не хочет защищать. Стыдно! Стало холодно. Колонны идут на фронт с замёрзшими красноармейцами. Редко кто имеет плащ-палатки. Все скрючились. Приезжающие из провинции говорят о плохих настроениях крестьянства. Я думал, что эти настроения характеризуют только Подмосковье…
Как бы то ни было, враг стучится в ворота Москвы. На наших глазах разыгрывается трагическая история великого, фактически беспомощного народа. Хочется верить и верить в счастливый исход. Так тяжела была жизнь. Так трудно приходилось карабкаться по ней, и вот даже неуверенное это должно погибнуть. И винить даже некого сейчас… Надо сражаться. Очевидно, не только пером. «Учись метать гранаты!»
9. X
Сегодня Верочка в первый раз заплакала. До этого было тяжело, но она крепилась. Наполнились какие-то последние сосуды горестного напряжения. Она переживала разлуку с семьёй. Где-то далеко наш дорогой сын, а теперь опасность постучалась в наши ворота. Стал вопрос о разлучении. Верочке нужно уезжать. Но куда? На Кубань проехать почти невозможно. Приходил Панфёров и советовал отправить Верочку в Вольск на Волге. До Нижнего можно проехать на машине, а потом на пароходе. Советовал спешить с решением, ибо может стать Волга и на пароходе не проедешь. Ещё не решили. Стало трудно выносить какие-то ни было решения, ибо каждое принятое решение связано с жизнью и смертью. Оставаться в Москве и ожидать наземной и воздушной атаки тоже рискованно. Германское командование умно повело наступление. Пали Брянск, Вязьма и т. п. Линия наших войск, оказывается, не могла противостоять концентрированному удару германского командования. Москва спешно эвакуируется. Сегодня принято решение эвакуировать заводы. Заводы становятся на колёса под мокрым, снежным небом России. Заводы, на которых кровь детей России. Величайшие труды нации фактически вывозятся на свалку. Уже ползут по шоссе грузовики со станками. Но это разве выход? Если сейчас снять на колёса авиазаводы, значит, недодать фронту 2000 самолётов в месяц. А кто нам даст эти самолёты? Наши неудачные союзники? Панфёров говорит, что имеются армии на Волге и Урале. Но почему они не вводятся в сражения в этот кульминационный период германского удара? Неужели повторяется французский вариант, когда правительство держало в тылу орудия и танки и армия погибла под ударом германского военного кулака?
Настроение всех кругов, вплоть до военных, ужасное. Фактически мы стоим перед опасностью падения России, падения государственности. Львиный кусок моей Родины уже оторван от нас. Что будет дальше? Я не надеюсь, конечно, дожить до счастливого исхода. По всей вероятности, 1941 год, который я так настойчиво повторяю в своих «шоденниках», обнаружит во рвах истории, трагической истории, мой хладный труп. Совершается величайшая несправедливость. Великий народ, подавленный бездарностями, погибает на полях сражения, как храбрый, но безоружный гладиатор. Сеть против меча не удалась. Трезубец сломан.
Мы можем с величайшей тревогой и горечью констатировать эту трагедию. Да будет, что будет… Холодно, мерзко… Туманное небо, из которого вот-вот вынырнут германские бомбовозы…
Решение принято с одобрением. Калмыка выводят перед строем и стреляют в затылок. Он хватается позади коленных чашечек руками, клонится и падает. Сурово смотрят сибирские стрелки. Потом выходит комиссар, толстый, глупый, с трубкой и что-то мемекает. Батальон расходится.
На следующий день бой, и 90 % стрелков разбегаются.
Это называется политработой в действующей армии.
Сегодня пришёл к нам Жора Ш. Он заведует гаражом Московского Совета и МК партии. Жора молчалив, улыбчив и чего-то не договаривает.
Немцы прорвали наш фронт и стремительно двигаются к Москве. Пала Ельня, прославленная нашими борзописцами и маршалами. Пала Медынь, пала Вязьма. Наступление немцев, продиктованное Гитлером, развивается очень успешно также на Южном фронте. На пороге падения Харьков, Таганрог, Тула. Угроза падения нависла над Тверью и даже над Ярославлем. Немцы летают на ярославские дороги и бомбят. Это сообщают очевидцы.
Каково положение в Москве? Жора говорит, что начальство приготовилось к бегству. Приготовлены ЗИСы, положены туда чемоданы и т. п. Пронин держит наготове в своём кабинете два чемодана. Служащие гаража недовольны таким поведением начальства, ибо всё это известно широким слоям.
Симптомы подозрительные и беспокойные. Жорка возмущён таким поведением и говорит, что в случае чего начальство бросит Москву и убежит. Не хочется верить этому…
Жора уходит, надевает шляпу, демисезонное пальто, улыбается.
– Что думаешь делать, Жора?
– Остаться в Москве. Оборонять.
– Почему?
– Куда бежать. С чем бежать?
– Что будешь делать?
– Ремонтировать автомашины.
Уходит. Мы остаёмся. Видим, совершаются какие-то превращения. Люди что-то не договаривают.
Ночью была сильная стрельба. Но на это уже не обращалось внимания.
Решил записать всё происшедшее с нами в течение последнего месяца. Постараюсь сделать это в форме дневника, даты установить трудно. Слишком много событий прошло с того времени. Кое-что придётся записать, кое-что оставить в мозгу. Всего не запишешь. Если настанет удобное время и можно будет обратиться к письменному столу, тогда напишу роман о нашем суровом лихолетье, если нет, то погибнет всё в моём мозгу вместе с моим физическим уничтожением. Трудно отметить все нюансы того страшного, что произошло за последний месяц, но попытаюсь по мере сил, памяти и способностей восстановить этот месяц, когда замёрзшие пальцы мои не могли прикоснуться к бумаге, когда сердце было полно трагического и страшного и мир представлялся бледным и вымершим…
Я живу во дворе Союза писателей. Естественно, что развитие событий по нашему Союзу проходит на моих глазах. Я осматривал автомобиль, оставленный возле кустов увядшей сирени. В Союз бежали какие-то бледные, перепуганные люди. В большинстве, конечно, евреи. Они пугаются раньше всех и раньше всех отходят от испуга и акклиматизируются в любой среде.
Из Союза выбежал Корней Чуковский. Он был бледен и растерян. Подбежал ко мне, сунул холодную и мягкую ладонь, что-то сказал и побежал в каменные ворота, ведущие к клубу. Я осмотрел бензобак, проверил масло, посмотрел на загрязнённый мотор, почистил его куском тряпки и, закрыв капот, отправился в свою квартиру. Было уже около часа, и мне хотелось есть. Мы пошли с Верочкой в клуб и здесь из второстепенных источников узнали, что Союз эвакуируется в Казань и что членам Союза выдают с утра эваколистки. Говорили, что будет отправлено два эшелона – один из них в Ташкент с престарелыми и больными, а работающая группа отправится в Казань, где будет отделение Союза, вернее, центральное его правление. Наскоро позавтракав, я отправился в Союз. Там было полное столпотворение. Коридоры этого богоугодного заведения были переполнены жужжащими людьми. У всех были перекошенные лица и страшный испуг. Конечно, носились самые невыразимые слухи о разгроме нашей армии, о взятии Можайска и Серпухова, о речи Гитлера и т. п. Тогда я ещё раз понял ужас обоза. Как ужасно находиться в обозе войны! Сколько раз впоследствии я обвинял себя в этом. Такова, видно, судьба, или кысмат, как сказал бы покойный Лавр[112].
Меня встретил Абрамов. Я знал его как спокойного и приветливого бывшего редактора «Мосфильма».
– Вы куда? – спросил он тоном заговорщика, знающего немного больше своего коллеги.
– Что куда? – спросил я.
– Эвакуируетесь.
– Мне сказали посторонние люди, что работающая группа писателей едет в Казань.
– Не совершайте глупости, – сказал он мне, – поезжайте в Ташкент. Во-первых, тепло, во-вторых, лучше с продовольствием, в-третьих, там все киноорганизации. Сейчас же несколько тысяч аванса и т. п.
По правде сказать, в то время не послушал голоса этого благоразумного джентльмена в сером тёплом пальто из львовского драпа. Я был наивен и свысока настроен ко всем этим людям, жужжащим в коридорах, как провода перегруженной телеграфной сети.
Я пошёл дальше. Возле секретарей, бледных и потных, толпились люди с длинными носами и получали документы. Шум стоял глуше. Можно было слышать заискивающие голоса некоторых субъектов, ищущих норы в этом смутном деле, плаксивые голоса женщин и т. д. Карцев широко подмахивал документы и встретил меня приветливой улыбкой.
– Не волнуйся, Аркаша, – сказал он, – получай документ, но только помни, что нужно согласовать с военкоматом.
– Я не военнообязанный, – сказал я.
– Тем лучше. Получай документ.
Меня встретил встревоженный Фёдор Кравченко, или бывший украинский поэт-сатирик Теодор Ориско. Он не был формально «в членах нашей семьи», но писал книги и пасквили на гитлеризм. К тому же у него жена – еврейка. Я понял его тревоги, мало относящиеся к патриотизму, и походатайствовал о том, чтобы его также эвакуировали. Не знаю, приносит ли он мне сейчас те же благодарности, которые он приносил в Союзе. Пожалуй, я ему устроил неприятную сделку, вырвав из нашей Москвы.
Я столкнулся с Перецем Маркишем[113]. Он был эпически приподнят по обыкновению и старался спрятать свой страх за абсолютно достоверные факты, вынуждающие его также покинуть столицу.
– Надо выезжать, Первенцев, – сказал он, взяв меня за борт пальто, – Сталин приказал вывезти весь Союз, всех писателей. В Киеве немцы вырезали всю интеллигенцию. Всякий, кто как-либо носил в себе фермент интеллигента, – вырезан…
Конечно, каждому, кому повторят три раза слово «вырезать», поймёт, что это слово мясника относится непосредственно к нему, проймёт холод ниже позвоночника. Уверения Переца Маркиша были первым камнем, брошенным в моё спокойствие. После я частенько бранил этого испуганного иудея.
Я не мог немедленно выезжать из Москвы. В кармане у меня было не больше ста рублей денег, и я знал, что значит при нашей системе «взаимопомощи» выехать в чужие края без копейки денег. Позже я убедился в том, что грабёж начинается не с Гитлера при его подходе, а со своих же братьев-писателей типа Алымова или Гатова[114].
Эшелон Союза должен был отбыть на Казань в восемь часов утра 14 октября. Я не мог выехать с этим эшелоном. Я попросил Карцева, чтобы он спросил Фадеева, могу ли я рассчитывать выехать на три дня позже. Карцев пришёл от Фадеева и Хвалебной (секретаря Союза) и сказал мне, что Фадеев и Хвалебная разрешили мне выехать позже и дали обещание вывезти меня в любую минуту опасности. Позже это подтвердил и Афиногенов, который сказал мне, что всё в порядке и я значусь в особом списке писателей, которых вывезут в любую минуту и не допустят остаться на съедение врагу. Это он заявил в присутствии Панфёрова, садясь за руль малолитражки Мазурука. Как подлы оказались эти уверения друзей. Фадеев и Афиногенов сбежали первыми, бросив весь свой особый список на произвол судьбы.
Вечером я говорил с друзьями-командирами. Хандурин советовал уехать из Москвы. Шабанов тоже.
Вечером этого же дня мы встретили в кафе «Националь» какого-то еврея, прибывшего якобы с фронта, в доказательство чего он ел пищу пальцами. Еврей, после оказавшийся незначительным замом политрука и работавший где-то в газетке, сообщил нам, что оснований для паники нет, что немцы прорвали фронт на 180 и 160 километров, но Москва вне опасности и что виной всему этому «русотяпство». Он ругал русских за «русотяпство», оскорблял наших воинов как хотел. Человек, выпивший уже перед этим бутылку мадеры, чавкал и был противен. Я деликатно побранил его, и он полез на попятную. По его словам, на фронте воевали только евреи и только лучшим из всех был он – Моисей Израилевич. Сидевший рядом с ним член Союза Бугаевский поддакивал ему. Я вышел с Верочкой на мокрую улицу Москвы, смущённый и подавленный. Надвигались какие-то грозные и непонятные силы, и ты, пассивный, полубольной человек, должен был отбрыкиваться от них пассивно и нерешительно. Я не был фронтовиком, чтобы побить морду этому зазнавшемуся пьяному хаму, я не был достаточно ясен самому себе… Мрак, окруживший меня, сгущался, и я не мог найти в нём просвета. Мы сели в трамвай и поехали домой, на улицу Воровского, в комнату, пахнущую сгоревшим торфом, в своё уютное жилище, полученное при таких тяжких обстоятельствах.
…14 октября стреляли днём. По улице носились бумажки и чёрная метель. В каждом доме сгорали советские документы и архивы. После я видел эту чёрную бумажную метель в Горьком. Так начинают покидать города в эти классовые Пунические войны!
Я выехал в госпиталь к Софронову. Он просил вывезти его. Я обещал ему это… Рано поутру пробежал по обмёрзшему асфальту Алымов с портфелем. Он спешил на поезд. Он был должен мне денег. Пробормотав что-то невнятное, скрылся. Люди уходили, как тени.
Люди перекрашивались и открывали свои подлые души… Приехал Гатов, растерянный осунувшийся еврей, вместе со своей подозрительной женой, не то немкой, не то еврейкой. Они привезли какие-то узлы и остались у нас. Гатов называл меня своим другом, был напуган и, конечно, бранил правительство, которому он никогда не помогал и от которого не в меру своему убогому пронырливому «гению» требовал благ земных, и только.
Сейчас он продавал свою дачу в Валентиновке за 25 000 рублей и искал путей вынырнуть из Москвы, чтобы попасть в Среднюю Азию, а потом в Англию или Америку. Он говорил, что наступил крах всей системе и надо спасаться в Америке. Он вытащил каких-то своих родителей в расфуфыренных платьях, и карточки эти положил для обозрения на моём окне. Он отрекался от пролетарского отечества, от крови его и в самую тяжёлую минуту решил бежать, держа камень за пазухой против этого окровавленного отечества. Его родина была там, где ему было лучше. Россия не была его родиной. Я понял это, и мне страшно стало за Россию, которая долгое время находилась в цепких лапах этих приспособленцев.
– У меня сестра в Париже, – сказал мне Гатов, – вот письмо, которое я сохранил от неё. Оно пришло из Парижа уже после падения его. Я думаю, что надо пробираться в Америку или Францию. Но Франция хуже. Надо уезжать отсюда. Довольно…
Он цинично хохотал, издевался над Россией, попавшей в беду, и развивал планы спасения своей подлой фигуры, скрюченной, как паук.
– Я советую тебе сделать то же, – предложил он.
– Моя родина Россия, а не Америка или Франция, – сказал я. – Я разделю с ней её несчастье. Если погибнет моя Родина, меня не приютит Америка. Я должен умереть или победить с Россией…
– Да… да… – промычал он и встал, поправляя галстук дрожащими липкими пальцами. – Конечно, у тебя другое дело…
В это время я видел, что моя Родина в опасности, что ей тяжело, что кто-то хочет спасти её. Пусть он спасает одновременно свою власть, но зачем ему, старому человеку, эта власть? Единственный человек, спасающий Россию, был, и я пока верил ему. Я осуждал его, что столько лет было рассыпано слишком много лживых обещаний о войне на чужой территории, о трёхкратном сокрушительном ударе, о непобедимости Красной Армии…
Я знал, что силы, напавшие на нашу Родину, были неизмеримо высоки и сокрушительны, что ничего стыдного не было в том, что наши армии отходили, но надо было сказать об этом сильным и правдивым голосом. Не могли же мы бороться победоносно против всей Европы, объединённой под утилитарным и разумно военным руководством Германии.
Короче говоря, всем этим философским вопросам время после войны. Тогда разберёмся и побеседуем. Но сейчас… Союз требовал эвакуации, так якобы распорядился Сталин. Оставаться в Москве – нарушить указание высшего нашего руководства, которому мы обязаны были подчиниться. Если Родина не нашла нужным бросить на войну такие-то кадры писателей, очевидно, она надеется, что их мозг понадобится для другого.
Москва уплывала из-под ног моих, как палуба отходящего от берега корабля. Я ходил по улицам настороженной столицы, вдыхал её прогорклый осенний запах и знал, что скоро настанет минута расставания…
Снова стреляли. По улицам от фронта двигалась тяжёлая артиллерия. Везли огромные орудия. Прислуга в касках с коркой земли на лицах отходила, вероятно, на другие позиции. Я взял пикап и поехал на дачу. В глинистых окопах под промозглым дождём лежали люди в чёрных обмотках и тяжёлых ботинках. Люди были вооружены трёхлинейными винтовками, обращёнными в сторону Минска, на головах их были пилотки. Некоторые отвернули пилотки и подняли воротники шинелей. Только у контрольно-пропускного пункта я видел автоматическое оружие и полуавтоматические винтовки.
Мы ехали по мокрому шоссе к своему Переделкину. Пруд закис, позеленел. Стояли всё те же витые толстые вётлы у шлюза, журчала вода, глубокий овраг просекал землю и терялся у дачи Сейфуллиной[115] и Афиногенова. В лесу стояли грузовики, рации и автобусы. У костров грелись измученные солдаты. При расспросе оказались из строительных полков, бежавших из-под Вязьмы и Медыни. Они грели грязные заскорузлые руки у костра из сырого ельника и просили махорки. Страна махорки и табаков, Россия, ты вечно нуждаешься в этом скромном продукте!
Мы въехали в нашу запущенную дачу. Каждый кустик говорил о другой жизни, о других временах. Вот шалаш, сделанный из ветвей хвои руками Володи, вот дорожка, которую расчищали Верочка и Настя[116]. Вот пень, на котором сидела Надя, бежавшая из Киева вместе со своей Ларухой. Вот крыльцо, где стояли мы с Тимой. Теперь он бьётся с врагом. Он, суровый воин моей Родины, прошедший под гибельным огнём от Львова до Ахтырки. Где он сейчас? Куда забросил его злой рок?.. Вот деревья, за которыми прятались, играя в стукалку, капитаны-лётчики Ваня Сухомлин и Миша Предков. Ваня летает над Перекопом, жрёт «Колу» и возит бомбы на Турецкий вал и Чонгар, прорываемый корпусом вездесущего Гудериана. Говорят, Сухомлин почти в единственном числе сражается с победителем Европы. Рыцарь Крыма, будешь ли ты жив? Миша сражается на Севере. Он носится на своём истребителе. Его руки обожжены при пожаре самолёта, правую сторону головы ломит от мороза, он жаловался нам, но он летает, отважный воздушный бог, командир «королевской эскадрильи»!
Мы заходим в комнаты, и всё напоминает мне о прошлом, недалёком и радостном. Здесь мы впервые узнали о нападении Германии. Сюда прибежал бледный Нилин с отвисшей нижней челюстью, сюда пришли Либединский, Панфёров, Ильенков. Мы обдираем комнаты и выносим всё в пикап. По шоссе идут красноармейцы. Они заняли уже часть дач. Я оставляю им всю мебель и выношу только то, что нужно, что напоминает мне о прежнем уюте, о тепле домашнего очага, о семье. Я разжигаю печь, и туда, в это огненное жерло летят рукописи, Вовочкины детские тетрадки, которые я собирал, начиная с первого класса. Я смотрю на них, перелистываю, вижу каракули его, отметки «пос., хор., отл.» и бросаю в печь. Я беру только две-три тетрадки. Пусть это будет память о далёком сыне… Чёрная метель несётся над Переделкином. Совершается великая трагедия и здесь, в тиши подмосковных лесов… Я обхожу последний раз наше жилище, сажусь в пикап и хлопаю зелёной дверью. Стой! Надо закрыть ворота. Я беру засов, закрываю ворота и, бросив последний взгляд на дом, уезжаю… Прощай, быть может, навсегда…
По шоссе везут раненых. Санитарные автобусы побиты пулями и помяты. Шофёры измучены, глаза горят, щетина на щеках и сильные, трудолюбивые русские руки на чёрных кругах рулей… На фронт идут автомашины с пехотой. Ветер хлещет по красноармейцам. Они сидят в пилотках и шинелях, накрывшись плащ-палатками. Ветер лепит палатки, и видны контуры этого, пока ещё живого тела, обречённого на смерть. Я смотрю на них. Наши родные, русские, курносые… У некоторых трагические складки у рта, у многих смущённая улыбка непонимания. Я видел, что это несётся в бой отважное и храброе войско. Неслись на механических лошадиных силах люди, уже понявшие ужас предстоящего…
Вскоре на весь мир поплывут сводки и направления, обагрённые великой русской кровью: Малоярославец, Можайск, Наро-Фоминск, Дорохово. Люди, умирающие под гусеницами танков. Люди, задержавшие поток механизированной Европы. Об этом признается даже Сталин!
Вечером к нам пришёл Панфёров. Он был одет в военную форму, так как работал корреспондентом в «Красной Звезде». Звание его равнялось двум шпалам и звёздочке комиссара на рукаве. Семья Панфёрова пока оставалась в Москве. Машина его ремонтировалась тут же, недалеко, во дворе клуба, в нашем гараже. Сам Панфёров был связан службой и поэтому всецело находился в распоряжении газеты, но семью он решил переотправить в Куйбышев или Вольск, к себе на родину.
Фёдор Иванович понимал сущность надвигающихся событий и поэтому торопил с эвакуацией семей. Был он по-прежнему молчалив, хмур и затаён внутри себя. Изредка прорывались горестно-тревожные нотки. Это был русский человек, болеющий за судьбы своей Родины, болеющий за своё партийное дело, которое хотя и выходило для него всегда боком. Панфёров не Гатов. Я с удовольствием говорил с этим, нашим человеком, и нас объединяло это всеобъединяющее понятие «Россия». Россия, которая находилась в опасности. Часто говорил он: «Я верю Сталину. Сталин всё же никогда не обманывал».
Выпили бутылку ликёра, оставленного недопитым Гатовым. Кажется, он назывался «Шартрез». Настоящий французский шартрез, вытащенный из погребов нашего писательского ресторана перепуганным мэтром Алексеем Алексеевичем. Искусство приготовления шартреза знали только монахи, и сейчас мы с удовольствием тянули эту жёлтую пахучую жидкость из средних водочных рюмок. С нами сидел Аржанов Петя. Он частенько наведывался к нам в ту пору, чтобы в самое трагическое время неожиданно исчезнуть и не появиться больше на высоте улицы Воровского. Может быть, он выехал в Караганду, куда отправился добродетельный театр Таирова, может быть, остался в Москве? Во всяком случае, я пока потерял связь с первым исполнителем роли комбрига Кочубея.
На улице стреляли зенитные орудия. Мы знали эту нервную постоянную стрельбу, прощупывающую облака, рвано бегущие над столицей. Выстрелы всего лишь изредка приподнимали наши брови, и только… каждый в душе всё же трусил от случайного взрыва, но наружно все крепились и старались казаться храбрецами.
Девушка-блондинка ухаживала за ней. Поила лимонадом и, отозвав мужа, сказала ему:
– Мне так её жалко… Может быть, мне и в самом деле лучше уйти? Но капитан не разрешил, Зина вытерла слёзы и, обозвав соперницу шмарой, гордо ушла по лестнице… Девушка-соперница не понимала этого слова и по-прежнему жалела Зину.
Сегодня, 7-го стреляли в 9.40. Мы вышли во двор из тёплой комнаты. Батареи палили невдалеке от нас по сектору. Туман. Разрывов не было видно. Осколки должны были падать через три минуты. Мы стали под навесик нашего крыльца. Тело охватила дрожь. Всё внутри замёрзло. Мы вернулись домой. Вскоре стрельба прекратилась, но должна опять возобновиться. Немцы ходят одиночками на 8000 м и оттуда довольно метко швыряют свои «апельсины». Наши лётчики уверяют, что у них «завелись классные штурманы».
8. X
Тучи сгущаются. Над Москвой нависла суровая опасность. Немцы прорываются к Москве. Гитлер в своей речи сказал, что он отдал приказ своим вооружённым силам в течение октября покончить с Москвой и большевизмом. Генеральное наступление Гитлера против Москвы началось пятого. Уже бои идут на Вяземском и Орловском направлениях. Немцы бросают воздушные десанты почти вокруг Москвы.
Настроение всех кругов чрезвычайно подавленное. Сегодня отдано распоряжение о дополнительной эвакуации из Москвы женщин и детей.
(Из дневника: «Обязательное постановление исполнительного комитета Московского городского Совета депутатов трудящихся» № 39/1.)
7 октября 1941 г.
О дополнительной эвакуации женщин и детей из г. Москвы.
1. Обязать районные советы эвакуировать в первую очередь неработающих женщин вместе с детьми и женщин с детьми, работающих в учреждениях и ведомствах г. Москвы.
2. Предложить председателям районных советов НЕМЕДЛЕННО приступить к эвакуации детей и женщин; в двухдневный срок силами депутатов районных и Московского советов учесть женщин и детей, подлежащих эвакуации из г. Москвы на военное время.
3. Эвакуация женщин с детьми производится в ОБЯЗАТЕЛЬНОМ порядке. Лица, нарушающие настоящее постановление, привлекаются к ответственности, согласно установленному закону.
4. Контроль за исполнением настоящего постановления возложить на органы милиции г. Москвы.
Председатель исполнительного Комитета городского Совета депутатов трудящихся В. Пронин. За секретаря П. Майоров.
В нашей «Палестине» все подавлены, шушукаются, собираются тикать в Ташкент и т. п. Никто не хочет защищать. Стыдно! Стало холодно. Колонны идут на фронт с замёрзшими красноармейцами. Редко кто имеет плащ-палатки. Все скрючились. Приезжающие из провинции говорят о плохих настроениях крестьянства. Я думал, что эти настроения характеризуют только Подмосковье…
Как бы то ни было, враг стучится в ворота Москвы. На наших глазах разыгрывается трагическая история великого, фактически беспомощного народа. Хочется верить и верить в счастливый исход. Так тяжела была жизнь. Так трудно приходилось карабкаться по ней, и вот даже неуверенное это должно погибнуть. И винить даже некого сейчас… Надо сражаться. Очевидно, не только пером. «Учись метать гранаты!»
9. X
Сегодня Верочка в первый раз заплакала. До этого было тяжело, но она крепилась. Наполнились какие-то последние сосуды горестного напряжения. Она переживала разлуку с семьёй. Где-то далеко наш дорогой сын, а теперь опасность постучалась в наши ворота. Стал вопрос о разлучении. Верочке нужно уезжать. Но куда? На Кубань проехать почти невозможно. Приходил Панфёров и советовал отправить Верочку в Вольск на Волге. До Нижнего можно проехать на машине, а потом на пароходе. Советовал спешить с решением, ибо может стать Волга и на пароходе не проедешь. Ещё не решили. Стало трудно выносить какие-то ни было решения, ибо каждое принятое решение связано с жизнью и смертью. Оставаться в Москве и ожидать наземной и воздушной атаки тоже рискованно. Германское командование умно повело наступление. Пали Брянск, Вязьма и т. п. Линия наших войск, оказывается, не могла противостоять концентрированному удару германского командования. Москва спешно эвакуируется. Сегодня принято решение эвакуировать заводы. Заводы становятся на колёса под мокрым, снежным небом России. Заводы, на которых кровь детей России. Величайшие труды нации фактически вывозятся на свалку. Уже ползут по шоссе грузовики со станками. Но это разве выход? Если сейчас снять на колёса авиазаводы, значит, недодать фронту 2000 самолётов в месяц. А кто нам даст эти самолёты? Наши неудачные союзники? Панфёров говорит, что имеются армии на Волге и Урале. Но почему они не вводятся в сражения в этот кульминационный период германского удара? Неужели повторяется французский вариант, когда правительство держало в тылу орудия и танки и армия погибла под ударом германского военного кулака?
Настроение всех кругов, вплоть до военных, ужасное. Фактически мы стоим перед опасностью падения России, падения государственности. Львиный кусок моей Родины уже оторван от нас. Что будет дальше? Я не надеюсь, конечно, дожить до счастливого исхода. По всей вероятности, 1941 год, который я так настойчиво повторяю в своих «шоденниках», обнаружит во рвах истории, трагической истории, мой хладный труп. Совершается величайшая несправедливость. Великий народ, подавленный бездарностями, погибает на полях сражения, как храбрый, но безоружный гладиатор. Сеть против меча не удалась. Трезубец сломан.
Мы можем с величайшей тревогой и горечью констатировать эту трагедию. Да будет, что будет… Холодно, мерзко… Туманное небо, из которого вот-вот вынырнут германские бомбовозы…
* * *
Калмык перебил себе пальцы ударом сапёрной лопатки. Его судит трибунал перед фронтом сибирского батальона в 900 стрелков, только что прибывшего на фронт. Сибиряки не ели два дня. Злы. Судит тщедушный человечек в драной шинели. Решение короткое: расстрел.Решение принято с одобрением. Калмыка выводят перед строем и стреляют в затылок. Он хватается позади коленных чашечек руками, клонится и падает. Сурово смотрят сибирские стрелки. Потом выходит комиссар, толстый, глупый, с трубкой и что-то мемекает. Батальон расходится.
На следующий день бой, и 90 % стрелков разбегаются.
Это называется политработой в действующей армии.
* * *
12 октября 1941 года, МоскваСегодня пришёл к нам Жора Ш. Он заведует гаражом Московского Совета и МК партии. Жора молчалив, улыбчив и чего-то не договаривает.
Немцы прорвали наш фронт и стремительно двигаются к Москве. Пала Ельня, прославленная нашими борзописцами и маршалами. Пала Медынь, пала Вязьма. Наступление немцев, продиктованное Гитлером, развивается очень успешно также на Южном фронте. На пороге падения Харьков, Таганрог, Тула. Угроза падения нависла над Тверью и даже над Ярославлем. Немцы летают на ярославские дороги и бомбят. Это сообщают очевидцы.
Каково положение в Москве? Жора говорит, что начальство приготовилось к бегству. Приготовлены ЗИСы, положены туда чемоданы и т. п. Пронин держит наготове в своём кабинете два чемодана. Служащие гаража недовольны таким поведением начальства, ибо всё это известно широким слоям.
Симптомы подозрительные и беспокойные. Жорка возмущён таким поведением и говорит, что в случае чего начальство бросит Москву и убежит. Не хочется верить этому…
Жора уходит, надевает шляпу, демисезонное пальто, улыбается.
– Что думаешь делать, Жора?
– Остаться в Москве. Оборонять.
– Почему?
– Куда бежать. С чем бежать?
– Что будешь делать?
– Ремонтировать автомашины.
Уходит. Мы остаёмся. Видим, совершаются какие-то превращения. Люди что-то не договаривают.
Ночью была сильная стрельба. Но на это уже не обращалось внимания.
* * *
Запись 19 ноября 1941 г. Город МоскваРешил записать всё происшедшее с нами в течение последнего месяца. Постараюсь сделать это в форме дневника, даты установить трудно. Слишком много событий прошло с того времени. Кое-что придётся записать, кое-что оставить в мозгу. Всего не запишешь. Если настанет удобное время и можно будет обратиться к письменному столу, тогда напишу роман о нашем суровом лихолетье, если нет, то погибнет всё в моём мозгу вместе с моим физическим уничтожением. Трудно отметить все нюансы того страшного, что произошло за последний месяц, но попытаюсь по мере сил, памяти и способностей восстановить этот месяц, когда замёрзшие пальцы мои не могли прикоснуться к бумаге, когда сердце было полно трагического и страшного и мир представлялся бледным и вымершим…
* * *
13 октября 1941 годаЯ живу во дворе Союза писателей. Естественно, что развитие событий по нашему Союзу проходит на моих глазах. Я осматривал автомобиль, оставленный возле кустов увядшей сирени. В Союз бежали какие-то бледные, перепуганные люди. В большинстве, конечно, евреи. Они пугаются раньше всех и раньше всех отходят от испуга и акклиматизируются в любой среде.
Из Союза выбежал Корней Чуковский. Он был бледен и растерян. Подбежал ко мне, сунул холодную и мягкую ладонь, что-то сказал и побежал в каменные ворота, ведущие к клубу. Я осмотрел бензобак, проверил масло, посмотрел на загрязнённый мотор, почистил его куском тряпки и, закрыв капот, отправился в свою квартиру. Было уже около часа, и мне хотелось есть. Мы пошли с Верочкой в клуб и здесь из второстепенных источников узнали, что Союз эвакуируется в Казань и что членам Союза выдают с утра эваколистки. Говорили, что будет отправлено два эшелона – один из них в Ташкент с престарелыми и больными, а работающая группа отправится в Казань, где будет отделение Союза, вернее, центральное его правление. Наскоро позавтракав, я отправился в Союз. Там было полное столпотворение. Коридоры этого богоугодного заведения были переполнены жужжащими людьми. У всех были перекошенные лица и страшный испуг. Конечно, носились самые невыразимые слухи о разгроме нашей армии, о взятии Можайска и Серпухова, о речи Гитлера и т. п. Тогда я ещё раз понял ужас обоза. Как ужасно находиться в обозе войны! Сколько раз впоследствии я обвинял себя в этом. Такова, видно, судьба, или кысмат, как сказал бы покойный Лавр[112].
Меня встретил Абрамов. Я знал его как спокойного и приветливого бывшего редактора «Мосфильма».
– Вы куда? – спросил он тоном заговорщика, знающего немного больше своего коллеги.
– Что куда? – спросил я.
– Эвакуируетесь.
– Мне сказали посторонние люди, что работающая группа писателей едет в Казань.
– Не совершайте глупости, – сказал он мне, – поезжайте в Ташкент. Во-первых, тепло, во-вторых, лучше с продовольствием, в-третьих, там все киноорганизации. Сейчас же несколько тысяч аванса и т. п.
По правде сказать, в то время не послушал голоса этого благоразумного джентльмена в сером тёплом пальто из львовского драпа. Я был наивен и свысока настроен ко всем этим людям, жужжащим в коридорах, как провода перегруженной телеграфной сети.
Я пошёл дальше. Возле секретарей, бледных и потных, толпились люди с длинными носами и получали документы. Шум стоял глуше. Можно было слышать заискивающие голоса некоторых субъектов, ищущих норы в этом смутном деле, плаксивые голоса женщин и т. д. Карцев широко подмахивал документы и встретил меня приветливой улыбкой.
– Не волнуйся, Аркаша, – сказал он, – получай документ, но только помни, что нужно согласовать с военкоматом.
– Я не военнообязанный, – сказал я.
– Тем лучше. Получай документ.
Меня встретил встревоженный Фёдор Кравченко, или бывший украинский поэт-сатирик Теодор Ориско. Он не был формально «в членах нашей семьи», но писал книги и пасквили на гитлеризм. К тому же у него жена – еврейка. Я понял его тревоги, мало относящиеся к патриотизму, и походатайствовал о том, чтобы его также эвакуировали. Не знаю, приносит ли он мне сейчас те же благодарности, которые он приносил в Союзе. Пожалуй, я ему устроил неприятную сделку, вырвав из нашей Москвы.
Я столкнулся с Перецем Маркишем[113]. Он был эпически приподнят по обыкновению и старался спрятать свой страх за абсолютно достоверные факты, вынуждающие его также покинуть столицу.
– Надо выезжать, Первенцев, – сказал он, взяв меня за борт пальто, – Сталин приказал вывезти весь Союз, всех писателей. В Киеве немцы вырезали всю интеллигенцию. Всякий, кто как-либо носил в себе фермент интеллигента, – вырезан…
Конечно, каждому, кому повторят три раза слово «вырезать», поймёт, что это слово мясника относится непосредственно к нему, проймёт холод ниже позвоночника. Уверения Переца Маркиша были первым камнем, брошенным в моё спокойствие. После я частенько бранил этого испуганного иудея.
Я не мог немедленно выезжать из Москвы. В кармане у меня было не больше ста рублей денег, и я знал, что значит при нашей системе «взаимопомощи» выехать в чужие края без копейки денег. Позже я убедился в том, что грабёж начинается не с Гитлера при его подходе, а со своих же братьев-писателей типа Алымова или Гатова[114].
Эшелон Союза должен был отбыть на Казань в восемь часов утра 14 октября. Я не мог выехать с этим эшелоном. Я попросил Карцева, чтобы он спросил Фадеева, могу ли я рассчитывать выехать на три дня позже. Карцев пришёл от Фадеева и Хвалебной (секретаря Союза) и сказал мне, что Фадеев и Хвалебная разрешили мне выехать позже и дали обещание вывезти меня в любую минуту опасности. Позже это подтвердил и Афиногенов, который сказал мне, что всё в порядке и я значусь в особом списке писателей, которых вывезут в любую минуту и не допустят остаться на съедение врагу. Это он заявил в присутствии Панфёрова, садясь за руль малолитражки Мазурука. Как подлы оказались эти уверения друзей. Фадеев и Афиногенов сбежали первыми, бросив весь свой особый список на произвол судьбы.
Вечером я говорил с друзьями-командирами. Хандурин советовал уехать из Москвы. Шабанов тоже.
Вечером этого же дня мы встретили в кафе «Националь» какого-то еврея, прибывшего якобы с фронта, в доказательство чего он ел пищу пальцами. Еврей, после оказавшийся незначительным замом политрука и работавший где-то в газетке, сообщил нам, что оснований для паники нет, что немцы прорвали фронт на 180 и 160 километров, но Москва вне опасности и что виной всему этому «русотяпство». Он ругал русских за «русотяпство», оскорблял наших воинов как хотел. Человек, выпивший уже перед этим бутылку мадеры, чавкал и был противен. Я деликатно побранил его, и он полез на попятную. По его словам, на фронте воевали только евреи и только лучшим из всех был он – Моисей Израилевич. Сидевший рядом с ним член Союза Бугаевский поддакивал ему. Я вышел с Верочкой на мокрую улицу Москвы, смущённый и подавленный. Надвигались какие-то грозные и непонятные силы, и ты, пассивный, полубольной человек, должен был отбрыкиваться от них пассивно и нерешительно. Я не был фронтовиком, чтобы побить морду этому зазнавшемуся пьяному хаму, я не был достаточно ясен самому себе… Мрак, окруживший меня, сгущался, и я не мог найти в нём просвета. Мы сели в трамвай и поехали домой, на улицу Воровского, в комнату, пахнущую сгоревшим торфом, в своё уютное жилище, полученное при таких тяжких обстоятельствах.
…14 октября стреляли днём. По улице носились бумажки и чёрная метель. В каждом доме сгорали советские документы и архивы. После я видел эту чёрную бумажную метель в Горьком. Так начинают покидать города в эти классовые Пунические войны!
Я выехал в госпиталь к Софронову. Он просил вывезти его. Я обещал ему это… Рано поутру пробежал по обмёрзшему асфальту Алымов с портфелем. Он спешил на поезд. Он был должен мне денег. Пробормотав что-то невнятное, скрылся. Люди уходили, как тени.
Люди перекрашивались и открывали свои подлые души… Приехал Гатов, растерянный осунувшийся еврей, вместе со своей подозрительной женой, не то немкой, не то еврейкой. Они привезли какие-то узлы и остались у нас. Гатов называл меня своим другом, был напуган и, конечно, бранил правительство, которому он никогда не помогал и от которого не в меру своему убогому пронырливому «гению» требовал благ земных, и только.
Сейчас он продавал свою дачу в Валентиновке за 25 000 рублей и искал путей вынырнуть из Москвы, чтобы попасть в Среднюю Азию, а потом в Англию или Америку. Он говорил, что наступил крах всей системе и надо спасаться в Америке. Он вытащил каких-то своих родителей в расфуфыренных платьях, и карточки эти положил для обозрения на моём окне. Он отрекался от пролетарского отечества, от крови его и в самую тяжёлую минуту решил бежать, держа камень за пазухой против этого окровавленного отечества. Его родина была там, где ему было лучше. Россия не была его родиной. Я понял это, и мне страшно стало за Россию, которая долгое время находилась в цепких лапах этих приспособленцев.
– У меня сестра в Париже, – сказал мне Гатов, – вот письмо, которое я сохранил от неё. Оно пришло из Парижа уже после падения его. Я думаю, что надо пробираться в Америку или Францию. Но Франция хуже. Надо уезжать отсюда. Довольно…
Он цинично хохотал, издевался над Россией, попавшей в беду, и развивал планы спасения своей подлой фигуры, скрюченной, как паук.
– Я советую тебе сделать то же, – предложил он.
– Моя родина Россия, а не Америка или Франция, – сказал я. – Я разделю с ней её несчастье. Если погибнет моя Родина, меня не приютит Америка. Я должен умереть или победить с Россией…
– Да… да… – промычал он и встал, поправляя галстук дрожащими липкими пальцами. – Конечно, у тебя другое дело…
В это время я видел, что моя Родина в опасности, что ей тяжело, что кто-то хочет спасти её. Пусть он спасает одновременно свою власть, но зачем ему, старому человеку, эта власть? Единственный человек, спасающий Россию, был, и я пока верил ему. Я осуждал его, что столько лет было рассыпано слишком много лживых обещаний о войне на чужой территории, о трёхкратном сокрушительном ударе, о непобедимости Красной Армии…
Я знал, что силы, напавшие на нашу Родину, были неизмеримо высоки и сокрушительны, что ничего стыдного не было в том, что наши армии отходили, но надо было сказать об этом сильным и правдивым голосом. Не могли же мы бороться победоносно против всей Европы, объединённой под утилитарным и разумно военным руководством Германии.
Короче говоря, всем этим философским вопросам время после войны. Тогда разберёмся и побеседуем. Но сейчас… Союз требовал эвакуации, так якобы распорядился Сталин. Оставаться в Москве – нарушить указание высшего нашего руководства, которому мы обязаны были подчиниться. Если Родина не нашла нужным бросить на войну такие-то кадры писателей, очевидно, она надеется, что их мозг понадобится для другого.
Москва уплывала из-под ног моих, как палуба отходящего от берега корабля. Я ходил по улицам настороженной столицы, вдыхал её прогорклый осенний запах и знал, что скоро настанет минута расставания…
Снова стреляли. По улицам от фронта двигалась тяжёлая артиллерия. Везли огромные орудия. Прислуга в касках с коркой земли на лицах отходила, вероятно, на другие позиции. Я взял пикап и поехал на дачу. В глинистых окопах под промозглым дождём лежали люди в чёрных обмотках и тяжёлых ботинках. Люди были вооружены трёхлинейными винтовками, обращёнными в сторону Минска, на головах их были пилотки. Некоторые отвернули пилотки и подняли воротники шинелей. Только у контрольно-пропускного пункта я видел автоматическое оружие и полуавтоматические винтовки.
Мы ехали по мокрому шоссе к своему Переделкину. Пруд закис, позеленел. Стояли всё те же витые толстые вётлы у шлюза, журчала вода, глубокий овраг просекал землю и терялся у дачи Сейфуллиной[115] и Афиногенова. В лесу стояли грузовики, рации и автобусы. У костров грелись измученные солдаты. При расспросе оказались из строительных полков, бежавших из-под Вязьмы и Медыни. Они грели грязные заскорузлые руки у костра из сырого ельника и просили махорки. Страна махорки и табаков, Россия, ты вечно нуждаешься в этом скромном продукте!
Мы въехали в нашу запущенную дачу. Каждый кустик говорил о другой жизни, о других временах. Вот шалаш, сделанный из ветвей хвои руками Володи, вот дорожка, которую расчищали Верочка и Настя[116]. Вот пень, на котором сидела Надя, бежавшая из Киева вместе со своей Ларухой. Вот крыльцо, где стояли мы с Тимой. Теперь он бьётся с врагом. Он, суровый воин моей Родины, прошедший под гибельным огнём от Львова до Ахтырки. Где он сейчас? Куда забросил его злой рок?.. Вот деревья, за которыми прятались, играя в стукалку, капитаны-лётчики Ваня Сухомлин и Миша Предков. Ваня летает над Перекопом, жрёт «Колу» и возит бомбы на Турецкий вал и Чонгар, прорываемый корпусом вездесущего Гудериана. Говорят, Сухомлин почти в единственном числе сражается с победителем Европы. Рыцарь Крыма, будешь ли ты жив? Миша сражается на Севере. Он носится на своём истребителе. Его руки обожжены при пожаре самолёта, правую сторону головы ломит от мороза, он жаловался нам, но он летает, отважный воздушный бог, командир «королевской эскадрильи»!
Мы заходим в комнаты, и всё напоминает мне о прошлом, недалёком и радостном. Здесь мы впервые узнали о нападении Германии. Сюда прибежал бледный Нилин с отвисшей нижней челюстью, сюда пришли Либединский, Панфёров, Ильенков. Мы обдираем комнаты и выносим всё в пикап. По шоссе идут красноармейцы. Они заняли уже часть дач. Я оставляю им всю мебель и выношу только то, что нужно, что напоминает мне о прежнем уюте, о тепле домашнего очага, о семье. Я разжигаю печь, и туда, в это огненное жерло летят рукописи, Вовочкины детские тетрадки, которые я собирал, начиная с первого класса. Я смотрю на них, перелистываю, вижу каракули его, отметки «пос., хор., отл.» и бросаю в печь. Я беру только две-три тетрадки. Пусть это будет память о далёком сыне… Чёрная метель несётся над Переделкином. Совершается великая трагедия и здесь, в тиши подмосковных лесов… Я обхожу последний раз наше жилище, сажусь в пикап и хлопаю зелёной дверью. Стой! Надо закрыть ворота. Я беру засов, закрываю ворота и, бросив последний взгляд на дом, уезжаю… Прощай, быть может, навсегда…
По шоссе везут раненых. Санитарные автобусы побиты пулями и помяты. Шофёры измучены, глаза горят, щетина на щеках и сильные, трудолюбивые русские руки на чёрных кругах рулей… На фронт идут автомашины с пехотой. Ветер хлещет по красноармейцам. Они сидят в пилотках и шинелях, накрывшись плащ-палатками. Ветер лепит палатки, и видны контуры этого, пока ещё живого тела, обречённого на смерть. Я смотрю на них. Наши родные, русские, курносые… У некоторых трагические складки у рта, у многих смущённая улыбка непонимания. Я видел, что это несётся в бой отважное и храброе войско. Неслись на механических лошадиных силах люди, уже понявшие ужас предстоящего…
Вскоре на весь мир поплывут сводки и направления, обагрённые великой русской кровью: Малоярославец, Можайск, Наро-Фоминск, Дорохово. Люди, умирающие под гусеницами танков. Люди, задержавшие поток механизированной Европы. Об этом признается даже Сталин!
Вечером к нам пришёл Панфёров. Он был одет в военную форму, так как работал корреспондентом в «Красной Звезде». Звание его равнялось двум шпалам и звёздочке комиссара на рукаве. Семья Панфёрова пока оставалась в Москве. Машина его ремонтировалась тут же, недалеко, во дворе клуба, в нашем гараже. Сам Панфёров был связан службой и поэтому всецело находился в распоряжении газеты, но семью он решил переотправить в Куйбышев или Вольск, к себе на родину.
Фёдор Иванович понимал сущность надвигающихся событий и поэтому торопил с эвакуацией семей. Был он по-прежнему молчалив, хмур и затаён внутри себя. Изредка прорывались горестно-тревожные нотки. Это был русский человек, болеющий за судьбы своей Родины, болеющий за своё партийное дело, которое хотя и выходило для него всегда боком. Панфёров не Гатов. Я с удовольствием говорил с этим, нашим человеком, и нас объединяло это всеобъединяющее понятие «Россия». Россия, которая находилась в опасности. Часто говорил он: «Я верю Сталину. Сталин всё же никогда не обманывал».
Выпили бутылку ликёра, оставленного недопитым Гатовым. Кажется, он назывался «Шартрез». Настоящий французский шартрез, вытащенный из погребов нашего писательского ресторана перепуганным мэтром Алексеем Алексеевичем. Искусство приготовления шартреза знали только монахи, и сейчас мы с удовольствием тянули эту жёлтую пахучую жидкость из средних водочных рюмок. С нами сидел Аржанов Петя. Он частенько наведывался к нам в ту пору, чтобы в самое трагическое время неожиданно исчезнуть и не появиться больше на высоте улицы Воровского. Может быть, он выехал в Караганду, куда отправился добродетельный театр Таирова, может быть, остался в Москве? Во всяком случае, я пока потерял связь с первым исполнителем роли комбрига Кочубея.
На улице стреляли зенитные орудия. Мы знали эту нервную постоянную стрельбу, прощупывающую облака, рвано бегущие над столицей. Выстрелы всего лишь изредка приподнимали наши брови, и только… каждый в душе всё же трусил от случайного взрыва, но наружно все крепились и старались казаться храбрецами.