Когда пришёл сутулый и расстроенный Гатов, мы кончили уже бутылку шартреза и извинились. Он с сожалением посмотрел на этикетку, где было написано о сотрудничестве монахов над изготовлением этого напитка, и простил нам наше своевольство. При Панфёрове Гатов был сдержан. Так уж принято молчать о политике при коммунистах. Конечно, лучше было бы, если бы не было Гатова, но он пришёл, и вместе с ним его непонятная жена с истерическим смехом, бегающими глазами. Мы заметили, что, несмотря на осень, она не имела пальто, а ходила в коротком пиджачишке…
В воздухе пахло грозой. Начал падать мокрый липкий снег. Снег уложил улицы мокрым одеялом, и прохожие оставляли на снегу чёрные следы подошв. Огни разрывов ожерельем висли в воздухе, кое-где теряясь за сизыми быстротекущими облаками. Я возвратился в дом. Горела печь, торф накалился, как антрацит, и мне почему-то вспомнилось, что немцы подошли к Донбассу и где-то в этой липкой осенней ночи взрываются знаменитые шахты, домны, в воздух летит труд чёрных людей чёрного сердца России…
Ждали… И это ожидание увенчалось успехом. Зазвонил телефон. Я подошёл. Нервным голосом говорил Серёжа.
– Ты, Аркадий?
– Я, Серёжа.
– Где твоя машина?
– На даче.
– Почему?
– Николай Иванович поехал за бензином, за запасным баком.
– Дурак. Когда вернётся?
– Завтра утром…
– Идиот…
– В чём дело, Серёжа?
– Слушай радио. Надо немедленно выезжать из Москвы. Будут объявлены по радио направления, дороги, по которым можно будет выскочить из Москвы.
– Что это? Катастрофа?
– Сам понимай… Если можешь, немедленно выезжай. Советую на Горький. Можно на Рязань. Но на Рязань не советую… хуже…
– Близко немцы?
– Я думаю. Жди моего приезда, Аркадий.
Я повесил трубку. По выражению моего лица все поняли, что дело плохо. Я вызвал в кабинет Панфёрова и передал ему наш разговор, только что прошедший. Панфёров сдержанно выслушал меня и сжал губы.
– Как твоё мнение, Фёдор Иванович?
– Произошло самое страшное, что можно было ждать. Мы сдаём Москву без боя. Надо узнать ещё… проверить…
Он позвонил в «Красную Звезду». Оттуда ответили, чтобы он немедленно приезжал с чемоданчиком. Он спросил насчёт семьи. Ответ был замедлен, но потом разрешили приехать с семьёй. Но голос был неуверенный, и Панфёров сказал мне: «Неужели придётся бросать семью?»
Мы оделись и пошли в Союз. Кирпотин[117] расхаживал по кабинету. Он был бледен и испуган. В других комнатах по-прежнему толпился народ, шёл торг: Ташкент – Казань, гудели шмелиные голоса «братьев-евреев».
– Какие новости? – спросили мы у Кирпотина.
– Звонил Фадеев. Он сказал, чтобы писатели выезжали, кто как может. Надежды на эшелон нет…
– Где Фадеев?
– Я пробовал с ним связаться. Его уже нет нигде…
– Где Хвалебная?
– Её нет…
– Они уже сбежали?
– Вероятно.
Панфёров, стиснув зубы, позвонил в газету. Уже ни один телефон не работал. Звонили в ЦК партии. Ни один телефон не отвечал. Только телефонистки станций и коммутаторов, несмотря на грядущую опасность, оставались на местах. Они не имели собственных или государственных автомобилей. Они не имели права покинуть посты. Только важные лица сбежали.
– Что же делать? – спросили мы Кирпотина.
Кирпотин развёл руками. И мы поняли его безнадёжную беспомощность.
В коридоре меня встретила Любовь Давыдовна Авдеенко. Я сказал ей, что произошло, и советовал уехать домой предупредить мужа и, если им некуда податься и нет близких людей, приехать к нам. Мы поддержим. Как после я жалел об этой встрече и своём «великодушии». После я уговорил своего друга Серёжу вывезти эту семью. Они выехали, забрав огромное количество барахла. Мы их довезли до Перми. И здесь эта наглая семья ответила чёрной неблагодарностью и мне, и Сергею. Не хочется вспоминать о них. Думаю, что только мимоходом в дальнейшем вспомню об этих возмутительных людях.
…Мы вышли во двор. Всё тот же мокрый снег лежал на асфальте. Панфёров пошёл поторопить своих шофёров, чтобы скорее сделали машину. Я прошёл к рядом расположенному британскому посольству. Подъезжали машины, и в них поспешно бросали чемоданы, узлы, сажали собак и т. п. Несколько чекистов помогали забрасывать в машины вещи. Коридор был освещён. Я видел несколько англичан в гражданском и несколько воздушных офицеров, застёгивающих свои шинели. Вид их был бледен и движения торопливы… Машины миссии отходили без клаксонов и излишнего шума. Липы теряли последние мёртвые листья, падающие на мокрый снег.
Ночью приехал Серёжа. Он сказал, что передано по закрытому проводу постановление Совнаркома о том, что город объявляется открытым, что предложено рассчитать рабочих авиазаводов, выделить надёжный актив, подложить под заводы мины и ждать сигнала. Все оборонные предприятия решили взорвать. Серёжа сидел бледный, в руках он держал авиационные часы со светящимся циферблатом.
– Что ты думаешь делать?
– Оставаться в Москве. Я не могу взрывать заводы. Всё сделано на моих глазах. Я не могу взрывать заводы… – В голосе его были страшная тоска и непонимание.
Пересыхало горло от волнения. Неужели так бездарно падёт столица нашего государства? Неужели через пару часов раздадутся взрывы и в воздух взлетят авиазаводы № 1, 39, 22, завод Сталина, «Динамо», «Шарикоподшипник», мясокомбинат, Дербеневский химзавод, тэцы, электростанции и… метро? Да, под метро также были подложены мины, и метрополитен Москвы должен был быть взорван руками людей, создавших его. Неужели 600 миллионов за километр проходки погибнут и в эти своды хлынут разжиженные юрские глины? Сердце холодело от ужаса надвигающейся катастрофы.
Я вспоминаю это страшное чувство тоски и обречённости того вечера. Рушилось всё. И где-то по холодным дорогам Подмосковья катили танковые дивизии иноземных пришельцев. Немцы в Москве! Гитлер принимает парад победоносных войск, взявших сердце России. Гитлер на мавзолее, рядом с ним Браухич, Гудериан, Бломберг и др. маршалы его зловещей славы!
Сердце начинало седеть, и я говорил с Сергеем о том, что, раз так, нужно уходить и продолжать борьбу, я обращался к его сердцу и говорил о наших оставленных семьях… Он встал и ушёл…
Ночью немцы не были в городе. Но этой ночью весь партийный актив и все власти позорно оставили город… Позор истории падёт на головы предателей и паникёров. После будут расстреляны Ревякин[118] и группа директоров предприятий, но главные виновники паники будут только судьями, а не ответчиками. В руках правительства было радио. Неужели не нашёлся единственный спокойный голос, который сказал бы населению: «Город надо защищать». Кто бы отказался от выполнения своих гражданских прав!
Этот голос летел на паккарде по шоссе Энтузиастов, спасая свою шкуру, по шоссе, по которому когда-то брели вдохновенные колодники…
В ночь под 16 октября город Москва был накануне падения. Если бы немцы знали, что происходит в Москве, они бы 16 октября взяли город десантом в 500 человек.
И в это время сражались мужественные солдаты моей Родины. Никто не знает подвига школы Верховного Совета, уничтожившей десант в 6000 человек в районе Клин – Подсолнечная. Никто не знает подвигов этой школы, этих трёх батальонов будущих лейтенантов, бросившихся против врага, форсировавшего Оку у Серпухова. Я видел бойцов этих батальонов, спасших город, с руками, пухлыми, как вата. Руки отмёрзли и вспухли, ибо стрельба из автоматического оружия, которыми они вооружены, невозможна в перчатках или варежках. Три батальона бескорыстных юнкеров остановили на двух направлениях прорыв немцев, так же как на Наре остановила их танковая бригада, получившая наименование гвардейской. Но сколько осталось в живых из этих гвардейцев? Кровь их спасла Москву.
16 октября брошенный город грабился. Я видел, как грабили фабрику «Большевик», и дорога была усеяна печеньем, я слышал, как грабили мясокомбинат им. Микояна. Сотни тысяч распущенных рабочих, нередко оставленных без копейки денег сбежавшими директорами своими, сотни тысяч жён рабочих и их детей, оборванных и нищих, были тем взрывным элементом, который мог уничтожить Москву раньше, чем первый танк противника прорвался бы к заставе. Армия и гарнизон не могли справиться с напором стихийного негодования брошенного на произвол судьбы населения. Дикие инстинкты родились в том самом рабочем классе, который героически построил промышленность огромной Москвы. Рабочий класс вдруг понял, что труд рук его и кровь его детей никому не нужны, брошены, и он вознегодовал и, подожжённый умелым факелом врага, готов был вспыхнуть и зажечь Москву пламенем народного восстания… Да, Москва находилась на пути восстания!
И 16 октября ни один голос не призвал народ к порядку. Народ начал разнуздываться. Ещё немного, и всё было бы кончено…
Часов в 12 мы решили выезжать в Горький. Нас решил отвезти Николай Иванович, наш шофёр, позже оказавшийся жадным и неприятным человеком. Мы сели в автомашину, положили минимум вещей, так как пришлось тащить с собой масло и бензин, и выехали по направлению шоссе Энтузиастов.
Мы с горечью покидали столицу. В глазах Верочки стояли слёзы. Была полная уверенность, что эти улицы и площади мы видим в последний раз.
Я сидел рядом с шофёром, надев поверх зимнего пальто с меховым воротником мой клеёнчатый плащ, прошедший со мной от Москвы и до Тифлиса в 1938 году. Помню, его обмывали дожди моей родной Кубани возле станицы Григориполисской, когда мы шли на Покровку. Теперь Кубань была отрезана и далеко. На неё стремительно двигались южные армии немцев, а мы, отъединённые от мамы, от сына, от Надюши, катили всё на той же эмочке МБ 33–64 по направлению на Нижний Новгород. Верочка, грустная, сидела позади, заложенная вещами и горючим. Мимо нас проносились серые дома, очереди у магазинов, серые лица рабочих предместья, в большинстве женщин, мы слышали нелестные отзывы о себе, на нас смотрели, как на беглецов, и в сердце нашем вряд ли оставались более тёплые чувства к самим себе. Стреляли отдалённо. Где-то над тучами бродил немецкий самолёт. Орудийной канонады, близости фронта не чувствовалось. Мы миновали Калужскую площадь и выехали на шоссе Энтузиастов. Позади нас, не обгоняя, шёл правительственный паккард с синими стёклами. Мы видели генерала, сидящего рядом с шофёром. Зад машины был забит чемоданами и узлами. Это был тоже один из отставших беглецов, не сумевший выбраться ночью. Я оглянулся назад. Верочка посмотрела и ободряюще улыбнулась мне. В руках она, не замечая того, держала свой коричневый пиджачок от тёплого костюма, который ей очень нравился. Поверх вещей лежали подаренные мне Сергеем волчьи унты, которые я решил надеть, отъехав за московские заставы. Было уже морозно и кристально прохладно. Вот и последние домики за мостом, круглые башни завода «Компрессор», мясокомбинат имени Микояна.
На обочине стояла большая колонна с вещами и чекистами. Они чего-то ждали, ходили возле машин, разминая ноги в блестящих сапогах. Колонна тоже была нацелена на Горький, но почему она остановилась, было неизвестно. Правда, тогда я не придал этому значения. Может быть, здесь, на выезде, формировалась эта колонна, и первый эшелон машин поджидал остальных.
– Прощай, Москва! – сказал я с грустью. На душе было тускло. Бегство из Москвы. Как это было ужасно и не походило на те героические подвиги во имя Родины, которые мы всегда воспитывали у себя и у других. Почему я бегу? Мне приказали. Мне сказали, что есть решение правительства, что лично Сталин приказал спасти интеллигенцию, и писателей в том числе. До меня бежали все… Я был последний из тех, кто покидал город. Мог ли я остаться в Москве? По-моему, мог. Почему же я кинулся на Горький? Дисциплина и стихийное чувство паники. Но я не был панически настроен. Если бы мне дали сию минуту автомат, я бы остался в Москве и оборонял её. Но 16 октября не было никаких разговоров об обороне. Город был брошен, все бежали. Никто ещё не знал, что получится история оставленного Вердена и группы французов смельчаков, доказавших возможность обороны этой крепости и, следовательно, спасения Парижа. Позже, может быть, будет другое толкование московской трагической эпопеи. НО Я УТВЕРЖДАЮ, ЧТО МОСКВА БЫЛА ПАНИЧЕСКИ ОСТАВЛЕНА ВЫСШИМИ ПРЕДСТАВИТЕЛЯМИ ПАРТИИ ИЛИ ЖЕ КОМИТЕТ ОБОРОНЫ БЫЛ СЛЕП И, СИДЯ ЗА КРЕМЛЁВСКОЙ СТЕНОЙ, НИЧЕГО НЕ ВИДЕЛ, ЧТО ДЕЛАЕТСЯ В ГОРОДЕ…
Моё внимание привлекла большая толпа, запрудившая шоссе и обочины. Стояли какие-то машины, валялись чемоданы, узлы. Плакали дети и женщины. Раздавались какие-то крики. Толпа, похожая на раков в мешке в своих однообразных чёрных демисезонных пальто, копошилась, размахивала руками и, очевидно, орала.
– Это желающие выехать из Москвы, – сказал я шофёру, – они просятся на проходящие машины. Пожалуй, нам брать некуда, Николай Иванович?
– Машина перегружена, брать некуда, – сказал Николай Иванович.
И вдруг, когда мы попали в сферу толпы, несколько человек бросились на подножки, на крышу, застучали кулаками по стёклам. Так могли проситься только обезумевшие от страха люди. Положение было плохо. Но что делать? Я знал свойство толпы и цену чувства страха. Я приказал ехать. Но не тут-то было. Я слышал, как под ударами кулаков звёздчато треснуло стекло возле Верочки, как рассыпалось и вылетело стекло возле шофёра. Потом машину схватили десятки рук и сволокли на обочину, какой-то человек в пальто-деми поднял капот и начал рвать электропроводку. Десятки рук потянулись в машину и вытащили Верочку. Я, возмущённый, пытался выйти из машины, но десятки чёрных мозолистых кистей потянулись ко мне, чтобы вырвать из кабины. Возле меня мелькнули три красноармейца с пистолетами, автоматами. Я видел круглые диски ППШ, возле меня беспомощно поднятые в воздух. Красноармейцы пытались оттеснить толпу, но ничего не получалось. Толпа кричала, сгрудилась, шумела и приготовилась к расправе. Я знаю нашу русскую толпу. Эти люди, подогретые соответствующими лозунгами 1917 года, растащили имения, убили помещиков, разрушили транспорт, бросили фронт, убили офицеров, разгромили винные склады… Это повторялась ужасная толпа предместий наших столиц, где наряду с сознательным пролетариатом ютится люмпен-пролетариат, босяки, скрытые эти двадцать лет под фиговым листком профсоюзов и комсомола. Армия, защищавшая шоссе, была беспомощна. Милиция умыла руки. Я видел, как били и грабили машины, и во мне поднялось огромное чувство власти и ненависти к этой стихии, к проявлению этих гнусных чувств в моём народе, в людях, разговаривающих со мной на одном и том же языке. Я оттолкнул людей, вытащивших меня, и они бросили меня и отступили.
– Что вам нужно? – закричал я. – Что вы делаете? Чего вы хотите?
– Убегать! – заорали голоса. – Бросать Москву! Нас бросать. Небось деньги везёшь, а нас бросили голодными! Небось директор, сволочь. Ишь, какой воротник!
Я понял их. Эти люди были чем-то обижены, кровно обижены, и на почву этой обиды какие-то наши враги посеяли семя мятежа. «Деньги», «бросили», «голодными», «директор небось». Я посмотрел на их разъярённые, страшные лица, на провалившиеся щёки, на чёрные засаленные пальто и рваные башмаки и вдруг увидел страшную пропасть, разъединявшую нас, сегодняшних бар, и этих пролетариев. Они видели во мне барина, лучше их жившего во времена трагического напряжения сил при всех невзгодах пятилеток и сейчас позорно бросающего их на произвол судьбы. Мне стало страшно и стыдно.
– Я писатель Первенцев, – крикнул я, – я знаю, что такое страдания и мужество! Я знаю революцию! Кем вы обижены?
– Директора наших заводов украли наши деньги и убежали, – закричали кругом. – Ты будешь оправдывать их?
– Я не оправдываю их. Директора предприятий, бросившие вас и ограбившие вас, – мерзавцы, предатели и трусы. Вы правы… я сам могу убивать этих мерзавцев…
Из толпы протиснулся человек в кепке, с горящими подозрительными глазами главаря мятежников. Под полушубком у него я разглядел ремешок от нагана.
– Вы писатель Аркадий Первенцев? Слышал… Кочубей… Но я не знаю вас в лицо. Разрешите документы?
Я предъявил ему документы. Он внимательно просмотрел их и сверил моё лицо с изображением на фотографии.
– Почему вы уезжаете из Москвы?
– Мне предложили эвакуироваться. Вот документ…
Он прочитал эваколисток и вернул мне. Но перед этим он прошёл через десятки потных, заскорузлых рук. Вожаку ещё не доверяли, он не был ещё облечён полнотой власти, мятеж только что начинался. Вожаки ещё не были апробированы толпой.
– Вы военнообязанный?
– Нет. Вот военный билет. Я снят с учёта по болезни. У меня пневмоторакс.
Всё было проверено. Позади неслись крики, требующие расправы надо мной. Но главарь мятежников сказал, что меня надо отпустить.
– Чья машина?
– Машина моя собственная. Я купил её на свои деньги. Я пишу книги и мог купить себе автомобиль.
Это заявление, неожиданное для их недалёких мозгов, решило всё. Меня решили отпустить на Горький. Внимание людей было обращено на грабёж и расправу с пассажирами следующих машин. Я видел, как на крышу идущего позади нас паккарда тигром бросился какой-то человек и начал прыгать, пытаясь проломить крышу и очутиться внутри машины, но шофёр дал газ, человек кубарем свалился под ожесточённые крики толпы, которая, может быть, впервые в истории не рассмеялась при таком смешном падении их сотоварища. В машину полетели булыжники. Один из них выбил стекло и пролетел мимо генерала, который только чуть отклонился назад. Он мчался на Горький и даже не задержался, чтобы привлечь к ответственности виновных. Он спасал свои узлы и шкуру. В тот момент я понял эту толпу. Я был на грани того, чтобы присоединиться к этим людям и направить их злобу в правильное русло уничтожения трусов, мародёров и дезертиров. Но сейчас я был обвиняемый. О, как я был далёк от этих людей. Но они подчинились моей воле. Я и Верочка ещё говорили с ними, и они решили отпустить нас. Да. Только нас. Писателя и его жену. Перед этим они побили нашу машину, вырвали из рук Верочки пиджак, спёрли мои волчьи унты, но и всё… Они были великодушны. Мимо меня прошёл мрачный гражданин в кепке и сказал, не поднимая глаз:
– Товарищ Первенцев, мы ищем и бьём жидов.
Он сказал это тоном заговорщика-вербовщика. Это был представитель воскресшей «чёрной сотни». История, положительно, повторялась. Нас усадили в машину, расчистили нам путь и с криками «Пропустить писателя, мы его знаем» выволокли нас на шоссе и сказали: «Езжайте, простите, что произошло».
По-моему, я слышал такой благородный голос. Я видел, как грабили очередной ЗИС-101. Из него летели носовые платки, десятки пар носков и чулок, десятки пачек папирос. ЗИС увозил жирного человека из каких-то государственных деятелей, его жену в каракулевом саке и с чёрно-бурой лисой на плечах. Он вывозил целый магазин. Из машины вылетел хлеб и упал на дорогу. Какой-то человек в пальто-деми прыгнул к этому хлебу, поднял его и начал уписывать за обе щёки. Так вот они, грабители больших дорог!
Толпа осталась позади. Меня вёз бледный шофёр. Он страшно трусил. У него были бледные губы, запавшие розовые щёки и неприятно блуждающий взгляд. Шоссе, продутое ветром, лежало чёрной жирной змеёй между белыми, занесёнными снегом бровками. Мы были одни на той чёрной линии асфальта, убегающей в какую-то бесконечность и пустоту… Я посмотрел на Верочку, и она посмотрела на меня.
– Не опасно ли дальше ехать? – сказал я как будто про себя.
– Опасно, Аркадий Алексеевич, – сказал шофёр, придерживая машину, – опасно. Ой, как опасно.
У него подрагивала челюсть, хотя он получил медаль «За отвагу» на Халхин-Голе.
– Что делать?
– Надо ехать и защищать Москву, – сказала Верочка с горящими глазами, – мне жалко этих людей, хотя они чуть не убили нас, хотя они похитили мой любимый пиджак и украли твои унты… их бросили и убежали. Я бы сама защищала Москву, но есть ли у нас оружие? Пусть нам дадут оружие. Я говорила женщинам, окружившим меня, что у меня тоже несчастье, что у меня сын остался на Кубани, что мы разъединены с семьёй, что нас бросила организация и заставила ехать неизвестно куда самим…
Шоссе было по-прежнему пустынно. Не с кем было и посоветоваться. На обочине стояли два красноармейца, но у них были странные, недобрые лица. Они провожали нас тем же взглядом, как и повстанцы владимирской заставы. Потом мы увидели милиционера. Он шёл по шоссе без оружия и с опущенными плечами. Мы остановили машину и спросили его: «Что делать?» Перед этим я назвал себя, и он, приняв меня за хорошего парня, сказал, что он сам бросил пост и идёт домой, что дело, конечно, плохо и что он не сомневается, что там, за Ногинском, будет всё хуже и хуже.
– Мне кажется, – сказал я, – что если в Москве, имеющей огромный гарнизон, коменданта, милицию и армию, нас чуть не убили рабочие, то дальше нас заколют вилами крестьяне.
Милиционер был так же пессимистически настроен и утвердил нас в нашем решении вернуться в Москву.
Мы снова катили к месту происшествия. Толпа расступилась перед нами. В Москву впускали беспрепятственно. Я увидел главарей, вопросительно встретивших нас непонимающими взглядами.
– Еду в Москву, – высунувшись из машины, крикнул я, – будем защищать Москву.
Да. Тогда у меня был порыв возглавить какой-либо участок брошенного на произвол судьбы города и, если придётся, разделить судьбу столицы, встретить юдоль страданий без хныканий и как полагается солдату. Верочка была счастлива нашему возвращению. Мы снова катили по родным мостовым Москвы, снова очереди, девушки, исправляющие шоссе, серые дома и серые московские люди.
Дома мы застали чету Гатовых. Рассказали. Пришла Настя и рассказала мне гнусность Гатова. Он прибежал после нашего отъезда и начал грабить нашу квартиру. Примерять пальто Веры для своей жены, вскрыл чемодан Тимы, вытащил его костюм и другие вещи.
– Ты мерзавец, – сказал я ему. – Ты обвиняешь Гитлера в беззакониях, ты боишься, что германская армия будет нас грабить. А вы? Не успел ещё остыть след моих ног, как ты врываешься в квартиру и начинаешь грабить человека, которого перед этим лицемерно называл своим другом. Сволочь! Я надеюсь, что твоей ноги больше не будет в этом доме! Я приготовил одежду для фронтовиков. Может быть, он, усталый и обгорелый в сражениях, забежит ко мне на квартиру и переоденется, а ты его грабишь. Я назову тебе его, лейтенант Тимофей Васильевич Левчук – человек, сражающийся в самом пекле войны с самого её начала…
Гатов с трусливой гнусностью извинялся и был липок и противен. Потом он уехал от меня вместе со своими узлами и, как выяснилось потом, занял купе вместе с иностранными журналистами в поезде, уходящем на Ташкент. Он благополучно отбыл в Среднюю Азию. Он не пропадёт, Александр Борисович Гатов.
Итак, мы возвратились. Вытащили вещи, прошли по нашим маленьким комнатам, и на душе было легко и приятно. Решение, принятое нами, было правильно.
Позвонил Серёжа. Узнал перипетии нашего возвращения. Пожурил. Сказал, что решение было принято неправильно, что нужно было ехать, ибо чем дальше, тем власть всё сильней. Последнее утверждение не было лишено оснований и здравого смысла, ибо в этом нам пришлось после удостовериться. Паника, охватившая Москву, и временное безвластие очень слабо колыхнули остальные области, лежащие на пути нашего отхода.
Правда, это развязало настроения и языки. Мы встречали крестьян, которые ругали советскую власть открыто и говорили нам, что лучше жить сытым рабом, чем голодным свободным. Мы видели разнузданные страсти колхозников, открыто ждущих прихода Гитлера, мечтающих о смене режима на англо-американский, демократический. Но власти сидели крепко на своих местах, и защита столицы заставила притихнуть эти настроения…
Город гудел, особенно окраины. Рабочие крупнейших заводов ругали власть и угрожали. Решение о взрыве метро и заводов было встречено с колоссальным недружелюбием. По городу шныряли агитаторы, подбивающие народ на восстание. Но система всё же была крепка своим прежним авторитетом, в городе была армия, и попытки мятежа в широком плане были бы, конечно, обречены на неудачу.
ШЕСТНАДЦАТОГО ЧИСЛА ТОЖЕ НИКТО НЕ ПОГОВОРИЛ С НАРОДОМ. КОМИТЕТ ОБОРОНЫ МОЛЧАЛ, ХОТЯ НАРОД ЖДАЛ ГОЛОСА ПРАВИТЕЛЬСТВА.
Мы вспомнили о забытом Софронове. Поехали к нему в госпиталь на Пироговскую. В госпитале валялись бумажки, уходили раненые на костылях и с подвязанными руками. Плакали уборщицы. Софронов вышел, крайне встревоженный. Мы рассказали ему о нашем неудачном отъезде.
– Сейчас созывали партийную часть госпиталя, – сказал Анатолий, – передали решение Комитета обороны о том, что город объявляется открытым, предложили убегать, кто как может. Сказали, что уже сегодня могут появиться на улицах города немецкие танки.
Это было новое сообщение. И реальное. Распущен госпиталь! Брошены на произвол судьбы раненые. Завтра, а то и сегодня к вечеру этих людей будут вырезать фашисты!
Мы решили спасать Анатолия. Он коммунист и политрук, хотя звание политрука дано ему по должности, ибо он работает писателем армейской газеты. Но кто из отрядов СС, ворвавшихся в город, будет разбираться во всей подноготной?
В воздухе пахло грозой. Начал падать мокрый липкий снег. Снег уложил улицы мокрым одеялом, и прохожие оставляли на снегу чёрные следы подошв. Огни разрывов ожерельем висли в воздухе, кое-где теряясь за сизыми быстротекущими облаками. Я возвратился в дом. Горела печь, торф накалился, как антрацит, и мне почему-то вспомнилось, что немцы подошли к Донбассу и где-то в этой липкой осенней ночи взрываются знаменитые шахты, домны, в воздух летит труд чёрных людей чёрного сердца России…
Ждали… И это ожидание увенчалось успехом. Зазвонил телефон. Я подошёл. Нервным голосом говорил Серёжа.
– Ты, Аркадий?
– Я, Серёжа.
– Где твоя машина?
– На даче.
– Почему?
– Николай Иванович поехал за бензином, за запасным баком.
– Дурак. Когда вернётся?
– Завтра утром…
– Идиот…
– В чём дело, Серёжа?
– Слушай радио. Надо немедленно выезжать из Москвы. Будут объявлены по радио направления, дороги, по которым можно будет выскочить из Москвы.
– Что это? Катастрофа?
– Сам понимай… Если можешь, немедленно выезжай. Советую на Горький. Можно на Рязань. Но на Рязань не советую… хуже…
– Близко немцы?
– Я думаю. Жди моего приезда, Аркадий.
Я повесил трубку. По выражению моего лица все поняли, что дело плохо. Я вызвал в кабинет Панфёрова и передал ему наш разговор, только что прошедший. Панфёров сдержанно выслушал меня и сжал губы.
– Как твоё мнение, Фёдор Иванович?
– Произошло самое страшное, что можно было ждать. Мы сдаём Москву без боя. Надо узнать ещё… проверить…
Он позвонил в «Красную Звезду». Оттуда ответили, чтобы он немедленно приезжал с чемоданчиком. Он спросил насчёт семьи. Ответ был замедлен, но потом разрешили приехать с семьёй. Но голос был неуверенный, и Панфёров сказал мне: «Неужели придётся бросать семью?»
Мы оделись и пошли в Союз. Кирпотин[117] расхаживал по кабинету. Он был бледен и испуган. В других комнатах по-прежнему толпился народ, шёл торг: Ташкент – Казань, гудели шмелиные голоса «братьев-евреев».
– Какие новости? – спросили мы у Кирпотина.
– Звонил Фадеев. Он сказал, чтобы писатели выезжали, кто как может. Надежды на эшелон нет…
– Где Фадеев?
– Я пробовал с ним связаться. Его уже нет нигде…
– Где Хвалебная?
– Её нет…
– Они уже сбежали?
– Вероятно.
Панфёров, стиснув зубы, позвонил в газету. Уже ни один телефон не работал. Звонили в ЦК партии. Ни один телефон не отвечал. Только телефонистки станций и коммутаторов, несмотря на грядущую опасность, оставались на местах. Они не имели собственных или государственных автомобилей. Они не имели права покинуть посты. Только важные лица сбежали.
– Что же делать? – спросили мы Кирпотина.
Кирпотин развёл руками. И мы поняли его безнадёжную беспомощность.
В коридоре меня встретила Любовь Давыдовна Авдеенко. Я сказал ей, что произошло, и советовал уехать домой предупредить мужа и, если им некуда податься и нет близких людей, приехать к нам. Мы поддержим. Как после я жалел об этой встрече и своём «великодушии». После я уговорил своего друга Серёжу вывезти эту семью. Они выехали, забрав огромное количество барахла. Мы их довезли до Перми. И здесь эта наглая семья ответила чёрной неблагодарностью и мне, и Сергею. Не хочется вспоминать о них. Думаю, что только мимоходом в дальнейшем вспомню об этих возмутительных людях.
…Мы вышли во двор. Всё тот же мокрый снег лежал на асфальте. Панфёров пошёл поторопить своих шофёров, чтобы скорее сделали машину. Я прошёл к рядом расположенному британскому посольству. Подъезжали машины, и в них поспешно бросали чемоданы, узлы, сажали собак и т. п. Несколько чекистов помогали забрасывать в машины вещи. Коридор был освещён. Я видел несколько англичан в гражданском и несколько воздушных офицеров, застёгивающих свои шинели. Вид их был бледен и движения торопливы… Машины миссии отходили без клаксонов и излишнего шума. Липы теряли последние мёртвые листья, падающие на мокрый снег.
Ночью приехал Серёжа. Он сказал, что передано по закрытому проводу постановление Совнаркома о том, что город объявляется открытым, что предложено рассчитать рабочих авиазаводов, выделить надёжный актив, подложить под заводы мины и ждать сигнала. Все оборонные предприятия решили взорвать. Серёжа сидел бледный, в руках он держал авиационные часы со светящимся циферблатом.
– Что ты думаешь делать?
– Оставаться в Москве. Я не могу взрывать заводы. Всё сделано на моих глазах. Я не могу взрывать заводы… – В голосе его были страшная тоска и непонимание.
Пересыхало горло от волнения. Неужели так бездарно падёт столица нашего государства? Неужели через пару часов раздадутся взрывы и в воздух взлетят авиазаводы № 1, 39, 22, завод Сталина, «Динамо», «Шарикоподшипник», мясокомбинат, Дербеневский химзавод, тэцы, электростанции и… метро? Да, под метро также были подложены мины, и метрополитен Москвы должен был быть взорван руками людей, создавших его. Неужели 600 миллионов за километр проходки погибнут и в эти своды хлынут разжиженные юрские глины? Сердце холодело от ужаса надвигающейся катастрофы.
Я вспоминаю это страшное чувство тоски и обречённости того вечера. Рушилось всё. И где-то по холодным дорогам Подмосковья катили танковые дивизии иноземных пришельцев. Немцы в Москве! Гитлер принимает парад победоносных войск, взявших сердце России. Гитлер на мавзолее, рядом с ним Браухич, Гудериан, Бломберг и др. маршалы его зловещей славы!
Сердце начинало седеть, и я говорил с Сергеем о том, что, раз так, нужно уходить и продолжать борьбу, я обращался к его сердцу и говорил о наших оставленных семьях… Он встал и ушёл…
Ночью немцы не были в городе. Но этой ночью весь партийный актив и все власти позорно оставили город… Позор истории падёт на головы предателей и паникёров. После будут расстреляны Ревякин[118] и группа директоров предприятий, но главные виновники паники будут только судьями, а не ответчиками. В руках правительства было радио. Неужели не нашёлся единственный спокойный голос, который сказал бы населению: «Город надо защищать». Кто бы отказался от выполнения своих гражданских прав!
Этот голос летел на паккарде по шоссе Энтузиастов, спасая свою шкуру, по шоссе, по которому когда-то брели вдохновенные колодники…
В ночь под 16 октября город Москва был накануне падения. Если бы немцы знали, что происходит в Москве, они бы 16 октября взяли город десантом в 500 человек.
И в это время сражались мужественные солдаты моей Родины. Никто не знает подвига школы Верховного Совета, уничтожившей десант в 6000 человек в районе Клин – Подсолнечная. Никто не знает подвигов этой школы, этих трёх батальонов будущих лейтенантов, бросившихся против врага, форсировавшего Оку у Серпухова. Я видел бойцов этих батальонов, спасших город, с руками, пухлыми, как вата. Руки отмёрзли и вспухли, ибо стрельба из автоматического оружия, которыми они вооружены, невозможна в перчатках или варежках. Три батальона бескорыстных юнкеров остановили на двух направлениях прорыв немцев, так же как на Наре остановила их танковая бригада, получившая наименование гвардейской. Но сколько осталось в живых из этих гвардейцев? Кровь их спасла Москву.
16 октября брошенный город грабился. Я видел, как грабили фабрику «Большевик», и дорога была усеяна печеньем, я слышал, как грабили мясокомбинат им. Микояна. Сотни тысяч распущенных рабочих, нередко оставленных без копейки денег сбежавшими директорами своими, сотни тысяч жён рабочих и их детей, оборванных и нищих, были тем взрывным элементом, который мог уничтожить Москву раньше, чем первый танк противника прорвался бы к заставе. Армия и гарнизон не могли справиться с напором стихийного негодования брошенного на произвол судьбы населения. Дикие инстинкты родились в том самом рабочем классе, который героически построил промышленность огромной Москвы. Рабочий класс вдруг понял, что труд рук его и кровь его детей никому не нужны, брошены, и он вознегодовал и, подожжённый умелым факелом врага, готов был вспыхнуть и зажечь Москву пламенем народного восстания… Да, Москва находилась на пути восстания!
И 16 октября ни один голос не призвал народ к порядку. Народ начал разнуздываться. Ещё немного, и всё было бы кончено…
Часов в 12 мы решили выезжать в Горький. Нас решил отвезти Николай Иванович, наш шофёр, позже оказавшийся жадным и неприятным человеком. Мы сели в автомашину, положили минимум вещей, так как пришлось тащить с собой масло и бензин, и выехали по направлению шоссе Энтузиастов.
Мы с горечью покидали столицу. В глазах Верочки стояли слёзы. Была полная уверенность, что эти улицы и площади мы видим в последний раз.
Я сидел рядом с шофёром, надев поверх зимнего пальто с меховым воротником мой клеёнчатый плащ, прошедший со мной от Москвы и до Тифлиса в 1938 году. Помню, его обмывали дожди моей родной Кубани возле станицы Григориполисской, когда мы шли на Покровку. Теперь Кубань была отрезана и далеко. На неё стремительно двигались южные армии немцев, а мы, отъединённые от мамы, от сына, от Надюши, катили всё на той же эмочке МБ 33–64 по направлению на Нижний Новгород. Верочка, грустная, сидела позади, заложенная вещами и горючим. Мимо нас проносились серые дома, очереди у магазинов, серые лица рабочих предместья, в большинстве женщин, мы слышали нелестные отзывы о себе, на нас смотрели, как на беглецов, и в сердце нашем вряд ли оставались более тёплые чувства к самим себе. Стреляли отдалённо. Где-то над тучами бродил немецкий самолёт. Орудийной канонады, близости фронта не чувствовалось. Мы миновали Калужскую площадь и выехали на шоссе Энтузиастов. Позади нас, не обгоняя, шёл правительственный паккард с синими стёклами. Мы видели генерала, сидящего рядом с шофёром. Зад машины был забит чемоданами и узлами. Это был тоже один из отставших беглецов, не сумевший выбраться ночью. Я оглянулся назад. Верочка посмотрела и ободряюще улыбнулась мне. В руках она, не замечая того, держала свой коричневый пиджачок от тёплого костюма, который ей очень нравился. Поверх вещей лежали подаренные мне Сергеем волчьи унты, которые я решил надеть, отъехав за московские заставы. Было уже морозно и кристально прохладно. Вот и последние домики за мостом, круглые башни завода «Компрессор», мясокомбинат имени Микояна.
На обочине стояла большая колонна с вещами и чекистами. Они чего-то ждали, ходили возле машин, разминая ноги в блестящих сапогах. Колонна тоже была нацелена на Горький, но почему она остановилась, было неизвестно. Правда, тогда я не придал этому значения. Может быть, здесь, на выезде, формировалась эта колонна, и первый эшелон машин поджидал остальных.
– Прощай, Москва! – сказал я с грустью. На душе было тускло. Бегство из Москвы. Как это было ужасно и не походило на те героические подвиги во имя Родины, которые мы всегда воспитывали у себя и у других. Почему я бегу? Мне приказали. Мне сказали, что есть решение правительства, что лично Сталин приказал спасти интеллигенцию, и писателей в том числе. До меня бежали все… Я был последний из тех, кто покидал город. Мог ли я остаться в Москве? По-моему, мог. Почему же я кинулся на Горький? Дисциплина и стихийное чувство паники. Но я не был панически настроен. Если бы мне дали сию минуту автомат, я бы остался в Москве и оборонял её. Но 16 октября не было никаких разговоров об обороне. Город был брошен, все бежали. Никто ещё не знал, что получится история оставленного Вердена и группы французов смельчаков, доказавших возможность обороны этой крепости и, следовательно, спасения Парижа. Позже, может быть, будет другое толкование московской трагической эпопеи. НО Я УТВЕРЖДАЮ, ЧТО МОСКВА БЫЛА ПАНИЧЕСКИ ОСТАВЛЕНА ВЫСШИМИ ПРЕДСТАВИТЕЛЯМИ ПАРТИИ ИЛИ ЖЕ КОМИТЕТ ОБОРОНЫ БЫЛ СЛЕП И, СИДЯ ЗА КРЕМЛЁВСКОЙ СТЕНОЙ, НИЧЕГО НЕ ВИДЕЛ, ЧТО ДЕЛАЕТСЯ В ГОРОДЕ…
Моё внимание привлекла большая толпа, запрудившая шоссе и обочины. Стояли какие-то машины, валялись чемоданы, узлы. Плакали дети и женщины. Раздавались какие-то крики. Толпа, похожая на раков в мешке в своих однообразных чёрных демисезонных пальто, копошилась, размахивала руками и, очевидно, орала.
– Это желающие выехать из Москвы, – сказал я шофёру, – они просятся на проходящие машины. Пожалуй, нам брать некуда, Николай Иванович?
– Машина перегружена, брать некуда, – сказал Николай Иванович.
И вдруг, когда мы попали в сферу толпы, несколько человек бросились на подножки, на крышу, застучали кулаками по стёклам. Так могли проситься только обезумевшие от страха люди. Положение было плохо. Но что делать? Я знал свойство толпы и цену чувства страха. Я приказал ехать. Но не тут-то было. Я слышал, как под ударами кулаков звёздчато треснуло стекло возле Верочки, как рассыпалось и вылетело стекло возле шофёра. Потом машину схватили десятки рук и сволокли на обочину, какой-то человек в пальто-деми поднял капот и начал рвать электропроводку. Десятки рук потянулись в машину и вытащили Верочку. Я, возмущённый, пытался выйти из машины, но десятки чёрных мозолистых кистей потянулись ко мне, чтобы вырвать из кабины. Возле меня мелькнули три красноармейца с пистолетами, автоматами. Я видел круглые диски ППШ, возле меня беспомощно поднятые в воздух. Красноармейцы пытались оттеснить толпу, но ничего не получалось. Толпа кричала, сгрудилась, шумела и приготовилась к расправе. Я знаю нашу русскую толпу. Эти люди, подогретые соответствующими лозунгами 1917 года, растащили имения, убили помещиков, разрушили транспорт, бросили фронт, убили офицеров, разгромили винные склады… Это повторялась ужасная толпа предместий наших столиц, где наряду с сознательным пролетариатом ютится люмпен-пролетариат, босяки, скрытые эти двадцать лет под фиговым листком профсоюзов и комсомола. Армия, защищавшая шоссе, была беспомощна. Милиция умыла руки. Я видел, как били и грабили машины, и во мне поднялось огромное чувство власти и ненависти к этой стихии, к проявлению этих гнусных чувств в моём народе, в людях, разговаривающих со мной на одном и том же языке. Я оттолкнул людей, вытащивших меня, и они бросили меня и отступили.
– Что вам нужно? – закричал я. – Что вы делаете? Чего вы хотите?
– Убегать! – заорали голоса. – Бросать Москву! Нас бросать. Небось деньги везёшь, а нас бросили голодными! Небось директор, сволочь. Ишь, какой воротник!
Я понял их. Эти люди были чем-то обижены, кровно обижены, и на почву этой обиды какие-то наши враги посеяли семя мятежа. «Деньги», «бросили», «голодными», «директор небось». Я посмотрел на их разъярённые, страшные лица, на провалившиеся щёки, на чёрные засаленные пальто и рваные башмаки и вдруг увидел страшную пропасть, разъединявшую нас, сегодняшних бар, и этих пролетариев. Они видели во мне барина, лучше их жившего во времена трагического напряжения сил при всех невзгодах пятилеток и сейчас позорно бросающего их на произвол судьбы. Мне стало страшно и стыдно.
– Я писатель Первенцев, – крикнул я, – я знаю, что такое страдания и мужество! Я знаю революцию! Кем вы обижены?
– Директора наших заводов украли наши деньги и убежали, – закричали кругом. – Ты будешь оправдывать их?
– Я не оправдываю их. Директора предприятий, бросившие вас и ограбившие вас, – мерзавцы, предатели и трусы. Вы правы… я сам могу убивать этих мерзавцев…
Из толпы протиснулся человек в кепке, с горящими подозрительными глазами главаря мятежников. Под полушубком у него я разглядел ремешок от нагана.
– Вы писатель Аркадий Первенцев? Слышал… Кочубей… Но я не знаю вас в лицо. Разрешите документы?
Я предъявил ему документы. Он внимательно просмотрел их и сверил моё лицо с изображением на фотографии.
– Почему вы уезжаете из Москвы?
– Мне предложили эвакуироваться. Вот документ…
Он прочитал эваколисток и вернул мне. Но перед этим он прошёл через десятки потных, заскорузлых рук. Вожаку ещё не доверяли, он не был ещё облечён полнотой власти, мятеж только что начинался. Вожаки ещё не были апробированы толпой.
– Вы военнообязанный?
– Нет. Вот военный билет. Я снят с учёта по болезни. У меня пневмоторакс.
Всё было проверено. Позади неслись крики, требующие расправы надо мной. Но главарь мятежников сказал, что меня надо отпустить.
– Чья машина?
– Машина моя собственная. Я купил её на свои деньги. Я пишу книги и мог купить себе автомобиль.
Это заявление, неожиданное для их недалёких мозгов, решило всё. Меня решили отпустить на Горький. Внимание людей было обращено на грабёж и расправу с пассажирами следующих машин. Я видел, как на крышу идущего позади нас паккарда тигром бросился какой-то человек и начал прыгать, пытаясь проломить крышу и очутиться внутри машины, но шофёр дал газ, человек кубарем свалился под ожесточённые крики толпы, которая, может быть, впервые в истории не рассмеялась при таком смешном падении их сотоварища. В машину полетели булыжники. Один из них выбил стекло и пролетел мимо генерала, который только чуть отклонился назад. Он мчался на Горький и даже не задержался, чтобы привлечь к ответственности виновных. Он спасал свои узлы и шкуру. В тот момент я понял эту толпу. Я был на грани того, чтобы присоединиться к этим людям и направить их злобу в правильное русло уничтожения трусов, мародёров и дезертиров. Но сейчас я был обвиняемый. О, как я был далёк от этих людей. Но они подчинились моей воле. Я и Верочка ещё говорили с ними, и они решили отпустить нас. Да. Только нас. Писателя и его жену. Перед этим они побили нашу машину, вырвали из рук Верочки пиджак, спёрли мои волчьи унты, но и всё… Они были великодушны. Мимо меня прошёл мрачный гражданин в кепке и сказал, не поднимая глаз:
– Товарищ Первенцев, мы ищем и бьём жидов.
Он сказал это тоном заговорщика-вербовщика. Это был представитель воскресшей «чёрной сотни». История, положительно, повторялась. Нас усадили в машину, расчистили нам путь и с криками «Пропустить писателя, мы его знаем» выволокли нас на шоссе и сказали: «Езжайте, простите, что произошло».
По-моему, я слышал такой благородный голос. Я видел, как грабили очередной ЗИС-101. Из него летели носовые платки, десятки пар носков и чулок, десятки пачек папирос. ЗИС увозил жирного человека из каких-то государственных деятелей, его жену в каракулевом саке и с чёрно-бурой лисой на плечах. Он вывозил целый магазин. Из машины вылетел хлеб и упал на дорогу. Какой-то человек в пальто-деми прыгнул к этому хлебу, поднял его и начал уписывать за обе щёки. Так вот они, грабители больших дорог!
Толпа осталась позади. Меня вёз бледный шофёр. Он страшно трусил. У него были бледные губы, запавшие розовые щёки и неприятно блуждающий взгляд. Шоссе, продутое ветром, лежало чёрной жирной змеёй между белыми, занесёнными снегом бровками. Мы были одни на той чёрной линии асфальта, убегающей в какую-то бесконечность и пустоту… Я посмотрел на Верочку, и она посмотрела на меня.
– Не опасно ли дальше ехать? – сказал я как будто про себя.
– Опасно, Аркадий Алексеевич, – сказал шофёр, придерживая машину, – опасно. Ой, как опасно.
У него подрагивала челюсть, хотя он получил медаль «За отвагу» на Халхин-Голе.
– Что делать?
– Надо ехать и защищать Москву, – сказала Верочка с горящими глазами, – мне жалко этих людей, хотя они чуть не убили нас, хотя они похитили мой любимый пиджак и украли твои унты… их бросили и убежали. Я бы сама защищала Москву, но есть ли у нас оружие? Пусть нам дадут оружие. Я говорила женщинам, окружившим меня, что у меня тоже несчастье, что у меня сын остался на Кубани, что мы разъединены с семьёй, что нас бросила организация и заставила ехать неизвестно куда самим…
Шоссе было по-прежнему пустынно. Не с кем было и посоветоваться. На обочине стояли два красноармейца, но у них были странные, недобрые лица. Они провожали нас тем же взглядом, как и повстанцы владимирской заставы. Потом мы увидели милиционера. Он шёл по шоссе без оружия и с опущенными плечами. Мы остановили машину и спросили его: «Что делать?» Перед этим я назвал себя, и он, приняв меня за хорошего парня, сказал, что он сам бросил пост и идёт домой, что дело, конечно, плохо и что он не сомневается, что там, за Ногинском, будет всё хуже и хуже.
– Мне кажется, – сказал я, – что если в Москве, имеющей огромный гарнизон, коменданта, милицию и армию, нас чуть не убили рабочие, то дальше нас заколют вилами крестьяне.
Милиционер был так же пессимистически настроен и утвердил нас в нашем решении вернуться в Москву.
Мы снова катили к месту происшествия. Толпа расступилась перед нами. В Москву впускали беспрепятственно. Я увидел главарей, вопросительно встретивших нас непонимающими взглядами.
– Еду в Москву, – высунувшись из машины, крикнул я, – будем защищать Москву.
Да. Тогда у меня был порыв возглавить какой-либо участок брошенного на произвол судьбы города и, если придётся, разделить судьбу столицы, встретить юдоль страданий без хныканий и как полагается солдату. Верочка была счастлива нашему возвращению. Мы снова катили по родным мостовым Москвы, снова очереди, девушки, исправляющие шоссе, серые дома и серые московские люди.
Дома мы застали чету Гатовых. Рассказали. Пришла Настя и рассказала мне гнусность Гатова. Он прибежал после нашего отъезда и начал грабить нашу квартиру. Примерять пальто Веры для своей жены, вскрыл чемодан Тимы, вытащил его костюм и другие вещи.
– Ты мерзавец, – сказал я ему. – Ты обвиняешь Гитлера в беззакониях, ты боишься, что германская армия будет нас грабить. А вы? Не успел ещё остыть след моих ног, как ты врываешься в квартиру и начинаешь грабить человека, которого перед этим лицемерно называл своим другом. Сволочь! Я надеюсь, что твоей ноги больше не будет в этом доме! Я приготовил одежду для фронтовиков. Может быть, он, усталый и обгорелый в сражениях, забежит ко мне на квартиру и переоденется, а ты его грабишь. Я назову тебе его, лейтенант Тимофей Васильевич Левчук – человек, сражающийся в самом пекле войны с самого её начала…
Гатов с трусливой гнусностью извинялся и был липок и противен. Потом он уехал от меня вместе со своими узлами и, как выяснилось потом, занял купе вместе с иностранными журналистами в поезде, уходящем на Ташкент. Он благополучно отбыл в Среднюю Азию. Он не пропадёт, Александр Борисович Гатов.
Итак, мы возвратились. Вытащили вещи, прошли по нашим маленьким комнатам, и на душе было легко и приятно. Решение, принятое нами, было правильно.
Позвонил Серёжа. Узнал перипетии нашего возвращения. Пожурил. Сказал, что решение было принято неправильно, что нужно было ехать, ибо чем дальше, тем власть всё сильней. Последнее утверждение не было лишено оснований и здравого смысла, ибо в этом нам пришлось после удостовериться. Паника, охватившая Москву, и временное безвластие очень слабо колыхнули остальные области, лежащие на пути нашего отхода.
Правда, это развязало настроения и языки. Мы встречали крестьян, которые ругали советскую власть открыто и говорили нам, что лучше жить сытым рабом, чем голодным свободным. Мы видели разнузданные страсти колхозников, открыто ждущих прихода Гитлера, мечтающих о смене режима на англо-американский, демократический. Но власти сидели крепко на своих местах, и защита столицы заставила притихнуть эти настроения…
Город гудел, особенно окраины. Рабочие крупнейших заводов ругали власть и угрожали. Решение о взрыве метро и заводов было встречено с колоссальным недружелюбием. По городу шныряли агитаторы, подбивающие народ на восстание. Но система всё же была крепка своим прежним авторитетом, в городе была армия, и попытки мятежа в широком плане были бы, конечно, обречены на неудачу.
ШЕСТНАДЦАТОГО ЧИСЛА ТОЖЕ НИКТО НЕ ПОГОВОРИЛ С НАРОДОМ. КОМИТЕТ ОБОРОНЫ МОЛЧАЛ, ХОТЯ НАРОД ЖДАЛ ГОЛОСА ПРАВИТЕЛЬСТВА.
Мы вспомнили о забытом Софронове. Поехали к нему в госпиталь на Пироговскую. В госпитале валялись бумажки, уходили раненые на костылях и с подвязанными руками. Плакали уборщицы. Софронов вышел, крайне встревоженный. Мы рассказали ему о нашем неудачном отъезде.
– Сейчас созывали партийную часть госпиталя, – сказал Анатолий, – передали решение Комитета обороны о том, что город объявляется открытым, предложили убегать, кто как может. Сказали, что уже сегодня могут появиться на улицах города немецкие танки.
Это было новое сообщение. И реальное. Распущен госпиталь! Брошены на произвол судьбы раненые. Завтра, а то и сегодня к вечеру этих людей будут вырезать фашисты!
Мы решили спасать Анатолия. Он коммунист и политрук, хотя звание политрука дано ему по должности, ибо он работает писателем армейской газеты. Но кто из отрядов СС, ворвавшихся в город, будет разбираться во всей подноготной?