Ст<епанчёнок> серьёзно смотрит на него, на меня, оставляет тарелку, опускает глаза.
– Вряд ли нам будет от этого лучше, – говорит он.
Мы замолкаем на три минуты. Каждый думает своё, но оно сходится. Самое страшное, что у людей сходятся мысли.
Я чувствую, что мы, все четверо, – солдаты этой революции, что мы отвечаем за всё, что вокруг, что с нас спросят с первых, и поэтому молчим три минуты.
Нам не безразлично, погаснут или нет эти подсвечники Помпей, засыпет ли их пылью грубых солдатских сапог. Батальон, который стукнет здесь о пол прикладами, будет батальон нашей смерти. Каждый думает, делал ли он преступление против идеи, и каждый говорит себе – «нет». Почему? Потому что все мы, сидящие здесь – три коммуниста и один б/п, – безусловно, кристально чисты…
Говорили о проблемах войны.
– Я боюсь, что Германия и Англия заключат соглашение, – говорит Ваня, – соглашение за счёт нас и Франции. Я боюсь столкнуться с Германией…
– Она размахивает самолётами, – говорит Ш<абанов>, – у неё столько самолётов, что она может размахивать ими, держа их в обеих руках.
– Мы тоже скоро будем размахивать самолётами, – говорит Ваня, – все игрушечные артели делают детали машин. «Ростсельмаш» делает самолёты, «Саркомбайн» делает самолёты, «Коммунар» делает самолёты. Все делают самолёты. Каждый колх<озный> двор чуть ли не приспособлен под аэродром. Но я боюсь, что мы быстро стареем… на глазах. Я опасаюсь силы Германии. Я буду драться за свою страну, как чёрт, но я боюсь организации, она может подвести…
Финны всадили нам нож в нашу трещину, и до сих пор, кажется, они ковыряются в ней. Никакими юбилеями не заизвесткуешь этой трещины. Надежда на то, что усталые народы Европы устроят социалист<ическую> революцию, но наш пример уж слишком мало оказался убедителен. Обнищание природных богатств русского народа настолько показательно, что делается не по себе… Идёт борьба двух систем…
8. II.41
Сегодня приезжает Надя[23] со своим ребёнком. Тиму[24] взяли в армию на три месяца. Еду её встречать на Киевский вокзал.
Приехала Надя, похудевшая, с ребёнком Лариской. Тима в Коломие, у Карпат, на военной службе. Надя будет жить у нас три месяца.
Помню, когда-то, когда Тима ушёл, опечаленный, от Байдарских ворот, а мы уехали в Москву, я думал о том, как повернётся их судьба, что ожидает их в грядущем и в этом жестоком и несправедливом мире, сделанном руками нашими.
Они живут. У них ребёнок. Они живут в сырой, в семь с половиной метров комнате, где спят, купают ребёнка, готовят, сушат пелёнки, где они счастливы.
– Мы редко ели масло, – сказала Надя сегодня за завтраком.
– ?!
– Оно дорого на рынке, 60–70 рублей килограмм, мы не могли его часто покупать, – сказала она, покраснев.
– А теперь?
– Теперь появилось масло. Я могу купить в небольшой очереди 100–200 граммов. Вот в дорогу я взяла 100 граммов масла, икры, хлеба.
Так живёт семья киноработника, режиссёра, т. е. привилегированного человека.
Знал ли об этом Горький?
Маяковские говорят, что их знакомые едят только чечевицу.
9 февраля 1941 года
Вчера мы пошли гулять с Володей. Я редко с ним бываю, занятый разными делами. Мальчик это чувствует, и, когда я собираюсь уделить ему те короткие крохи внимания, которые я могу уделить, он бывает чрезвычайно обрадован. Мы пошли по снеговой дороге по направлению к мосту через узкую Сетунь, мосту, который ведёт к станции Переделкино.
Вова ехал на лыжах. Он был в длинном пальто из грубошёрстного сукна, в шапке-ушанке, в стоптанных валенках. Я надел Серёжины унты, и мне было жарко, потому что, кроме бобрового воротника и унтов, у меня была пыжиковая шапка, купленная в Мосторге в период московского расцвета магазинных благ в эту же зиму. На дворе было не более пятнадцати градусов. Привыкнув к 33 и 40, мы выносили это значительно легче. Даже не мёрзли уши.
От моста мы взобрались на гору, что левее кладбища, занесённого сугробами. Где-то за чёрными редкими деревьями, лишёнными листьев и хвои, находилась дача Фёдора Гладкова. Вова начал кататься с горы. Я видел, как стремительно уносится вниз мой сын – чёрная фигурка, полусогнутая, согласно законам лыжного спуска. Вова катается хорошо. Особенно он научился этому искусству здесь, на даче, многострадальной даче, откуда нас, вероятно, вытурят. Я думал о том, стоя на холме возле Сетуни, возле реки, на которой когда-то русские разбили татар, что мир устроен неправильно. Почему меня снова считают татарином и не дают работать? Ведь из моей творческой жизни благодаря всем пертурбациям выбыло минимум два года; глупцы, может быть, за эти два года я создал бы что-либо значительное, которое способно было бы увековечить славу моего героического народа.
Никто не думает об этом. Защитница Диковской, этой мадам, отдающей своё тело сильным мира сего ради своих низменных интересов, говорила: Первенцев привык жить в одной комнате, почему бы ему не предложить кухню? Меня всячески стараются усадить в кухню, лишить возможности писать, и работать, и жить. Неблагодарные люди! Мой мозг начинал гореть, когда я стоял на снежной горе. Мне захотелось очиститься от глупых мыслей, постоянно преследующих меня. Я решил кататься с горы. Но как? Лыж не было для меня. Но снежная пелена, прикрывшая любимую мной землю, прикрыла что-то особенно притягивающее. Ведь давно я не ощущал её близко, своим телом, а невдалеке было заснеженное унылое кладбище…
«Я покачусь вниз», – сказал я Вове. «Как, пап?» – спросил он меня. «Я покачусь боком…» Он посмотрел на меня, улыбнулся. «Боком?» – «Да, боком». Я лёг на вершине горки, внизу была Сетунь. «Смотри!» – крикнул я и покатился вниз, поджав под себя руки. Голова закружилась. Дело было после обеда. Закружилось, замутило в желудке. Но близко была земля, близко был снег, чистый снег, упавший оттуда, издалека, где нет подлецов, и мерзавцев, и двурушников. Я докатился почти до Сетуни. Володя испуганно кричал мне: «Папа, не надо! Папа, не надо!» Я остановился, поднялся. Я пошёл вверх. По правде скажу, меня тошнило. Очевидно, если покатать по родной и близкой земле так, как меня, затошнит.
Вова тоже покатился вниз. Ему тоже было плохо. Оказывается, нельзя так кататься – вредно. Вот прошло больше двадцати часов, а я не могу отделаться от чувства тяжести в желудке, от приступов тошноты, от головной боли, которая просится наружу, стучит в висках. Опять пить пирамидон из Кремлёвки…
Сегодня должны приехать Серёжа Ш<абанов> и Ваня Сухомлин. Ожидаю их, хотя навряд они приедут. Ехать в отдалённые места, зимой… Но я их жду… Всё же это простые люди, и профессия их, приближённая к миру тому, делает их всё же чище…
10. II.41
Не спится. Долго ворочался в кровати. В соседней комнате глухо кашляет мама. С окон течёт. Может, впервые я понял, что такое звонкая капель. Я слышу в ночной темноте, как звонко падают капли в посуду, расставленную под подоконниками. Если бы я был композитор, я написал бы вальс звонкой капели.
Встал. Три с половиной часа. Ночь. На улице тепло. Давно не было ветра. А хорошо, когда под ветром скрипят сосны. Сосны давно не скрипели. Но почему-то всё время как-то скрипит сердце. Вероятно, устал мозг. Я всё больше и больше седею и лысею. Старик…
Сельвинский[25] сказал мне, что я покидаю Переделкино. Очевидно, слухи вполне справедливы. Д<иковская> всё же выгонит меня. Досадно и обидно. Так пелось как-то давно, в какой-то далёкой песне: «Обидно и досадно до слёз и до мученья, что в жизни так поздно мы… ели колбасу…»
Сдал пьесу Театру Революции, Млечин[26], Штраух[27], Майоров[28]… Поговорили. Не знаю, как примут пьесу. Вот когда начинается тревога творца. Теперь ты уже не хозяин мыслей своих, над ними хозяйничают другие. «Обидно и досадно…»
Хочется ехать писать прозу. Хочется ехать в Васюринскую, хочется ехать в армию, хочется жить, говорить, кипеть. Как мало ещё сделано! Как хочется написать что-либо подобное Бальзаку…
Если я буду писать книгу, я сделаю её на фоне типов, познанных в Переделкине: П. Нилин, Афиногеновы, Спирин, Вирта, Матильда, Мазуруки, Мария Львовна, её дочь, Хоменко, безумный чистильщик картошки, Маришка, Фадеев, Ник. Никандрович (врач), Чуносова, её муж…
Дом – пансион под Москвой. «Отец Горио».
11 февраля
Мир полон неожиданностей, в особенности мир войны и печали…
Мы полны предположений и живём в плену их.
Никто не знает, что будет в самом недалёком будущем.
Каждому хочется знать – каково будет это будущее.
Раньше будущее благополучие страны или её неблагополучие не ощущались как состояния, адекватные личному.
Теперь на опыте войн и революций (с 1917 г.) все знают, что с разрушением применительной организации разрушается личное благополучие. Пора надежд на взлёты прошла, наступила пора угрозы падения.
Так ощущаются космические события, которыми сейчас охвачен шар земли.
Какими наивными кажутся бедствия апокалипсиса по отношению к существующим бедствиям. Глад, гнус, потоп и т. п. Ерунда… со всем этим люди научились бороться.
Страшит неизвестность.
Пугает неуверенность.
Пугает нерешительность.
Страдает всё человечество!
Даже игроку в крокет английского фантаста Уэллса уже не спрятаться за тростниками Адамова болота. Стук крокетных шаров не заглушит взрыва многотонных аэробомб. Англия уже не играет в крокет, и мертва от страха тётка, к которой бежит напуганный племянник…
Мы сидим на втором этаже Дома творчества. Я, Вилли Бредель[29], фрау Лили Бехер[30] и ещё один молодой немец – специалист горнолыжного спорта. Вилли принёс бутылку вина, мы говорим о судьбах мира.
Сосны, которые качались на уровне стёкол во время боёв в Финляндии, снова так же спокойно раскачиваются, отряхивая мокрый снег со своих зелёных ветвей…
Я вижу перед собой представителей Германии, которая сейчас потрясает миром.
Меня интересуют эти люди – представители коммунистической Германии, бежавшие в коммунистическую Россию.
Эти люди – эмигранты. Но они немцы. Они скрытно радуются победе германского оружия, победе организованности своих соотечественников, их мощи, но одновременно они не могут радоваться.
Побеждают, владеют оружием, поражают фашизацией их политические враги, использовавшие до предела потенциальную мощь нации.
Победа тех – их поражение.
Они говорят:
– О, если бы то, что у них, у нас!
Они думают, что это возможно, но не их ли политические враги сумели поднять потенциальную мощь нации? Может, здесь победа той системы?
Они беспомощны в своих предопределениях. Они предсказывают то, что нужно им, и в этом слабость их предсказаний.
Я пью русское вино, вино, выдавленное из виноградников моей родины, и наблюдаю за стальным и коротким Вилли, немцем, похожим на снаряд. Такими можно заряжать дальнобойные батареи, установленные на берегах бывшего французского Ла-Манша.
Я пью терпкое тёмное вино из Анапы и смотрю на экспансивную немку Лили, эрудита и болтуна одновременно.
Я смотрю на худого молодого берлинца, похожего на германского лейтенанта…
Я невольно сравниваю их – эмигрантов со своими соотечественниками, трусливо уплывшими из горящего Крыма.
Они сидели так же где-то на вторых этажах парижских домов и ждали, когда падёт их родина, Россия.
Они были полны злопыхательства и считали моральным и честным желать того, чтобы миллионы их сограждан были уничтожены солдатами чужой национальности, снарядами, выточенными на чужих заводах.
Личное благополучие было выше благополучия их родины. И их прокляли народы героической России.
Эти немцы желают поражения своей Родине. Они не верят, что корпуса Гитлера вторгнутся в Англию, не верят в то, что Германия может выдержать экономическое напряжение… Им хочется, чтобы Германия была как можно больше обескровлена, побеждена и… Тогда навстречу британским и американским армиям выйдут армии Советской России. России, которая поддержит сов<етскую> власть Германии.
Они охотно отдают миллионы русских жизней за счастье обновлённой своей родины. Снова повторяется фарс сотворения революции чужими руками.
Почему мы сами сделали себе советскую власть? Почему рязанцы и ставропольцы сами устилали трупами своими поля сражений?
Немцы, сидящие передо мной, этого не понимают. Они ждут от нас помощи, от наших крестьян. Снова повторятся швейцарские походы Суворова и прусские походы Кутузова.
Они говорят, что в Германии в прошлую войну только на одном заводе, где работал Вилли, делали семь-восемь комплектов арматуры подводных лодок. Он считает, что сейчас делают больше. Следовательно, Германия сильна, а поэтому она должна быть сильнее обескровлена.
Они ждут падения Германии Гитлера. Они рассказывают мне анекдоты про Гитлера.
1) Гитлер стоит перед своим портретом.
– Что мы будем делать, когда придут коммунисты?
– Меня снимут, – отвечает портрет, – а тебя повесят.
2) Гитлер приходит к ворожее в форме шофёра.
– Скажи мне мою судьбу.
Она смотрит на руку.
– Судьба плохая, не могу сказать.
– Говори, – просит Гитлер.
– Хорошо, – соглашается гадалка и берёт его ладонь, – во-первых, у тебя не хватит бензина, во-вторых, сломается ось, в-третьих, отберут права водителя (вождя).
3) Гитлер звонит Муссолини.
– Алло, вы что, уже в Афинах?
Муссолини:
– Алло, алло! Что это вас плохо слышно, разве вы уже в Лондоне?
4) Англичане дают сводку о боях в Ливии.
– Взяты в плен 200 итальянцев и 50 ослов. Ослы оказали сопротивление.
И т. д.
Они беспокоятся о походе Гитлера через Балканы в Турцию. Симптомы налицо. Англия порвала отношения с Румынией и отозвала своих послов, и, говорят, в Болгарию введены немецкие войска. Неудачи Муссолини должны быть как-то локализованы Гитлером, имеющим под ружьём огромную и пока бездействующую армию. В войну СССР и Германии они не верят. Так же, как и все, опасаются соглашения Англии и Германии. Сегодняшние заигрывания с Англией (посещение корр. ТАСС Лонд<онской> прож<екторной> батареи) симптоматичны. Ведь СССР находится в положении выгодной невесты, которая пока что может выискивать себе жениха по своему усмотрению.
Я ушёл от немцев неудовлетворённым и неуспокоенным.
Все мы живём в мире предположений…
Мы не можем популяризировать космополитов, людей, не любящих родину, ведь недаром нам так много изменяла еврейская интеллигенция».
Говорят, что Сталин не любит Фейхтвангера[32], особенно после беседы с ним и книги его, опубликованной в 1937 году. Не любит людей типа Мальро[33] и других.
Как я понимаю, Сталин хочет, чтобы родина была защищена, и он хочет найти те слои населения, которые будут защищать родину, т. е. ту страну, которую они считают своей и которую любят независимо ни от чего…
Он потребовал отметить в советском искусстве Ивана Грозного. Это показательно…
15 февраля
Два дня пробыл в городе, устал. Читали на художественном совете театра пьесу. Все высказались, чтобы пьесу принять, но над ней поработать. Были Кошиц, Сухомлин, Шабанов, Хандурин[34]… Не радует уже пьеса. Даже к её неудаче отнесусь очень поверхностно и просто. Бросаю про неё…
Дома очень болеет мама. Я страшно беспокоюсь за маму. Она не пьёт, не ест. Всё, что она съедает, идёт наружу. Мама осунулась, посерела, стала печальна. Врачи т. н. Кремлёвской больницы ничего не делают. Очень страшные врачи в Кремлёвской поликлинике. Лучше уж простые деревенские эскулапы. Те честней и более чувствуют ответственность перед больным, а не перед инструкцией…
Это первое горе сегодняшних дней.
Болеет девочка Нади – Лара. Надя плакала около трёх дней. Жалко и Надю и девочку.
Это вторая неприятность.
Приехала Оля[35]. Говорит, что приходил какой-то агент с Петровки. Интересовался квартирой и нашей семьёй. Почему не живём только в городе или только на даче? Советовал отписать и т. д.
Даже я со своей ничтожной площадью повлиял на дела жилища и администрации. Ужасно! Преследуют и кусают клопы всех щелей всех углов. Ходят какие-то тайные агенты в гражд<анском> платье, чего-то ищут, что-то ковыряют, о чём-то расспрашивают. Как надоело всё это… Как противна эта гниль… И в этой обстановке приходится жить и ещё творить…
21. II.40
Вчера выступал перед комсомольцами в Кировском районе. Плохие стали комсомольцы: мелкие, некрасивые, некультурные. Вспоминаю наш комсомол – огромная разница.
Во время войн Империи, когда мужья и братья сражались в Германии, измученные беспокойством матери произвели на свет пылкое, болезненное, нервное поколение. Зачатые в промежутках между битвами, воспитывавшиеся в школах под звуки барабана, тысячи малюток смотрели друг на друга исподлобья, испытывая силу своих слабых мышц. Время от времени появлялись их окровавленные отцы, прижимали их к раззолоченной груди, затем опускали на землю и снова садились на коней.
Только один человек жил тогда полной жизнью в Европе; остальные стремились вздохнуть полной грудью тот воздух, которым он уже дышал. Каждый год Франция приносила в дар этому человеку триста тысяч юношей, то была дань, платимая цезарю; если бы за ним не шло это стадо, он не мог бы испытывать свою судьбу. Ему нужна была эта свита, чтобы пройти из одного конца мира в другой и пасть в тесной долине пустынного острова под плакучей ивой.
Никогда люди не проводили столько бессонных ночей, как во времена владычества этого человека; никогда на городских стенах не бродило такой толпы неутешных матерей; никогда ещё такое безмолвие не окружало тех, кто говорил о смерти. И в то же время никогда ещё не бывало столько веселья, столько оживления, столько воинственности во всех сердцах. Никогда ещё лучи солнца не были так ярки, как те, которые высушили всю эту кровь. Говорили, что бог нарочно посылает их этому человеку, и это солнце звали солнцем Аустерлица. Но он сам непрестанным громом пушек создавал себе солнце, и облака застилали его лишь в дни, следовавшие за битвами.
Вот этот-то воздух, воздух безоблачного неба, в котором сверкало столько славы, блестело столько стали, вдыхали когда-то дети. Они прекрасно знали, что их готовят на заклание, но считали Мюрата неуязвимым и слышали, что император проехал по мосту под таким градом пуль, что его стали считать бессмертным. Да если даже и ждала их смерть впереди, то что за важность? Смерть была тогда так прекрасна, так великолепна, облачённая в дымящийся пурпур! Она так походила на надежду, она срезала такие зелёные колосья, что это её молодило и никто не верил больше в старость. Тогда во Франции все колыбели обратились в щиты; все гробы тоже стали щитами; стариков тогда поистине не было – были только трупы или полубоги.
В это время бессмертный император стоял однажды на холме и смотрел, как семь народов душили друг друга; пока он гадал, быть ли ему владыкой всего мира или только половины, Азраил пронёсся над ним, слегка задел его крылом и столкнул в океан. При шуме, произведённом его падением, умирающие державы привстали на своих смертных одрах, и, протянув крючковатые пальцы, все царственные пауки поделили Европу и из пурпуровой мантии цезаря выкроили себе куртку арлекина.
Как путник, пока он в дороге, идёт днём и ночью, невзирая на дождь и солнце, и не замечает ни утомления, ни опасностей, но как только очутится дома, в своей семье и сядет отдохнуть перед очагом, вдруг почувствует страшную усталость и с трудом дотащится до постели, так и Франция, вдова Цезаря, вдруг почувствовала свою рану. Она ослабела и заснула таким глубоким сном, что её старые короли сочли её мёртвой и покрыли белым саваном. Старая, поседевшая армия вернулась, истомлённая, домой, и в опустевших домах печально задымились трубы.
Тогда эти герои Империи, которые столько странствовали и перерезали столько народу, обняли своих исхудавших жён и заговорили о своей первой любви; глядя на своё отражение в ручьях родимых долин, они показались сами себе такими старыми и искалеченными, что вспомнили про своих сыновей и пожелали, чтобы те закрыли им глаза. Они спросили: «Где наши дети?» Дети вышли из школ и, не видя кругом себя ни сабель, ни кирас, ни пехотинцев, ни кавалеристов, спросили, в свою очередь: «Где наши отцы?» Им отвечали, что война кончена, что цезарь умер и что портреты Веллингтона и Блюхера висят теперь в прихожих консульств и посольств со следующей подписью: «Спасители мира».
…Итак, три элемента образовали жизнь, открывавшуюся тогда для молодого поколения; позади него стояло прошлое, навеки поверженное, но всё ещё копошившееся на своих развалинах со своими допотопными остатками абсолютизма…
Был два дня в Москве. Устал: перевозил на ул. Воровского, 52, рухлядь из Всехсвятского. В квартире пока неуютно. Купил письменный стол за 750 р. – старый, реставрированный, – за ним, вероятно, умер не один уже человек. Этот стол пережил многих. Когда я раскрываю ящики этого стола как хозяин, с требовательностью и бурчанием, стол мёртв. Но если бы он мог сказать: хозяев было много и все они сидели возле меня, как прикованные к галере. Все они обзаводились мной, когда им было под сорок, так как только тогда становится неудобным писать за обеденным столом. Все хозяева после обзаводились болезнями, и руки их холодели возле моих дубовых ребровин. Вот ты пришёл ко мне, когда тебе стукнуло 35, когда у тебя уже туберкулёз, больное горло, ишиас и тугой желудок. Тебя я, вероятно, переживу!
Хочется взять топор и изрубить его на части!
Великая радость жить в шалаше, который годен на 1–2 сезона, жить среди трав, умирающих ежегодно, среди мошкары, которую ты, наверное, переживешь, среди недолголетних птиц, питающихся самоубийцами-червями, вылезающими на дороги во время, когда птицы обедают.
– Вряд ли нам будет от этого лучше, – говорит он.
Мы замолкаем на три минуты. Каждый думает своё, но оно сходится. Самое страшное, что у людей сходятся мысли.
Я чувствую, что мы, все четверо, – солдаты этой революции, что мы отвечаем за всё, что вокруг, что с нас спросят с первых, и поэтому молчим три минуты.
Нам не безразлично, погаснут или нет эти подсвечники Помпей, засыпет ли их пылью грубых солдатских сапог. Батальон, который стукнет здесь о пол прикладами, будет батальон нашей смерти. Каждый думает, делал ли он преступление против идеи, и каждый говорит себе – «нет». Почему? Потому что все мы, сидящие здесь – три коммуниста и один б/п, – безусловно, кристально чисты…
Говорили о проблемах войны.
– Я боюсь, что Германия и Англия заключат соглашение, – говорит Ваня, – соглашение за счёт нас и Франции. Я боюсь столкнуться с Германией…
– Она размахивает самолётами, – говорит Ш<абанов>, – у неё столько самолётов, что она может размахивать ими, держа их в обеих руках.
– Мы тоже скоро будем размахивать самолётами, – говорит Ваня, – все игрушечные артели делают детали машин. «Ростсельмаш» делает самолёты, «Саркомбайн» делает самолёты, «Коммунар» делает самолёты. Все делают самолёты. Каждый колх<озный> двор чуть ли не приспособлен под аэродром. Но я боюсь, что мы быстро стареем… на глазах. Я опасаюсь силы Германии. Я буду драться за свою страну, как чёрт, но я боюсь организации, она может подвести…
Финны всадили нам нож в нашу трещину, и до сих пор, кажется, они ковыряются в ней. Никакими юбилеями не заизвесткуешь этой трещины. Надежда на то, что усталые народы Европы устроят социалист<ическую> революцию, но наш пример уж слишком мало оказался убедителен. Обнищание природных богатств русского народа настолько показательно, что делается не по себе… Идёт борьба двух систем…
8. II.41
Сегодня приезжает Надя[23] со своим ребёнком. Тиму[24] взяли в армию на три месяца. Еду её встречать на Киевский вокзал.
Приехала Надя, похудевшая, с ребёнком Лариской. Тима в Коломие, у Карпат, на военной службе. Надя будет жить у нас три месяца.
Помню, когда-то, когда Тима ушёл, опечаленный, от Байдарских ворот, а мы уехали в Москву, я думал о том, как повернётся их судьба, что ожидает их в грядущем и в этом жестоком и несправедливом мире, сделанном руками нашими.
Они живут. У них ребёнок. Они живут в сырой, в семь с половиной метров комнате, где спят, купают ребёнка, готовят, сушат пелёнки, где они счастливы.
– Мы редко ели масло, – сказала Надя сегодня за завтраком.
– ?!
– Оно дорого на рынке, 60–70 рублей килограмм, мы не могли его часто покупать, – сказала она, покраснев.
– А теперь?
– Теперь появилось масло. Я могу купить в небольшой очереди 100–200 граммов. Вот в дорогу я взяла 100 граммов масла, икры, хлеба.
Так живёт семья киноработника, режиссёра, т. е. привилегированного человека.
Знал ли об этом Горький?
Маяковские говорят, что их знакомые едят только чечевицу.
9 февраля 1941 года
Вчера мы пошли гулять с Володей. Я редко с ним бываю, занятый разными делами. Мальчик это чувствует, и, когда я собираюсь уделить ему те короткие крохи внимания, которые я могу уделить, он бывает чрезвычайно обрадован. Мы пошли по снеговой дороге по направлению к мосту через узкую Сетунь, мосту, который ведёт к станции Переделкино.
Вова ехал на лыжах. Он был в длинном пальто из грубошёрстного сукна, в шапке-ушанке, в стоптанных валенках. Я надел Серёжины унты, и мне было жарко, потому что, кроме бобрового воротника и унтов, у меня была пыжиковая шапка, купленная в Мосторге в период московского расцвета магазинных благ в эту же зиму. На дворе было не более пятнадцати градусов. Привыкнув к 33 и 40, мы выносили это значительно легче. Даже не мёрзли уши.
От моста мы взобрались на гору, что левее кладбища, занесённого сугробами. Где-то за чёрными редкими деревьями, лишёнными листьев и хвои, находилась дача Фёдора Гладкова. Вова начал кататься с горы. Я видел, как стремительно уносится вниз мой сын – чёрная фигурка, полусогнутая, согласно законам лыжного спуска. Вова катается хорошо. Особенно он научился этому искусству здесь, на даче, многострадальной даче, откуда нас, вероятно, вытурят. Я думал о том, стоя на холме возле Сетуни, возле реки, на которой когда-то русские разбили татар, что мир устроен неправильно. Почему меня снова считают татарином и не дают работать? Ведь из моей творческой жизни благодаря всем пертурбациям выбыло минимум два года; глупцы, может быть, за эти два года я создал бы что-либо значительное, которое способно было бы увековечить славу моего героического народа.
Никто не думает об этом. Защитница Диковской, этой мадам, отдающей своё тело сильным мира сего ради своих низменных интересов, говорила: Первенцев привык жить в одной комнате, почему бы ему не предложить кухню? Меня всячески стараются усадить в кухню, лишить возможности писать, и работать, и жить. Неблагодарные люди! Мой мозг начинал гореть, когда я стоял на снежной горе. Мне захотелось очиститься от глупых мыслей, постоянно преследующих меня. Я решил кататься с горы. Но как? Лыж не было для меня. Но снежная пелена, прикрывшая любимую мной землю, прикрыла что-то особенно притягивающее. Ведь давно я не ощущал её близко, своим телом, а невдалеке было заснеженное унылое кладбище…
«Я покачусь вниз», – сказал я Вове. «Как, пап?» – спросил он меня. «Я покачусь боком…» Он посмотрел на меня, улыбнулся. «Боком?» – «Да, боком». Я лёг на вершине горки, внизу была Сетунь. «Смотри!» – крикнул я и покатился вниз, поджав под себя руки. Голова закружилась. Дело было после обеда. Закружилось, замутило в желудке. Но близко была земля, близко был снег, чистый снег, упавший оттуда, издалека, где нет подлецов, и мерзавцев, и двурушников. Я докатился почти до Сетуни. Володя испуганно кричал мне: «Папа, не надо! Папа, не надо!» Я остановился, поднялся. Я пошёл вверх. По правде скажу, меня тошнило. Очевидно, если покатать по родной и близкой земле так, как меня, затошнит.
Вова тоже покатился вниз. Ему тоже было плохо. Оказывается, нельзя так кататься – вредно. Вот прошло больше двадцати часов, а я не могу отделаться от чувства тяжести в желудке, от приступов тошноты, от головной боли, которая просится наружу, стучит в висках. Опять пить пирамидон из Кремлёвки…
Сегодня должны приехать Серёжа Ш<абанов> и Ваня Сухомлин. Ожидаю их, хотя навряд они приедут. Ехать в отдалённые места, зимой… Но я их жду… Всё же это простые люди, и профессия их, приближённая к миру тому, делает их всё же чище…
10. II.41
Не спится. Долго ворочался в кровати. В соседней комнате глухо кашляет мама. С окон течёт. Может, впервые я понял, что такое звонкая капель. Я слышу в ночной темноте, как звонко падают капли в посуду, расставленную под подоконниками. Если бы я был композитор, я написал бы вальс звонкой капели.
Встал. Три с половиной часа. Ночь. На улице тепло. Давно не было ветра. А хорошо, когда под ветром скрипят сосны. Сосны давно не скрипели. Но почему-то всё время как-то скрипит сердце. Вероятно, устал мозг. Я всё больше и больше седею и лысею. Старик…
Сельвинский[25] сказал мне, что я покидаю Переделкино. Очевидно, слухи вполне справедливы. Д<иковская> всё же выгонит меня. Досадно и обидно. Так пелось как-то давно, в какой-то далёкой песне: «Обидно и досадно до слёз и до мученья, что в жизни так поздно мы… ели колбасу…»
Сдал пьесу Театру Революции, Млечин[26], Штраух[27], Майоров[28]… Поговорили. Не знаю, как примут пьесу. Вот когда начинается тревога творца. Теперь ты уже не хозяин мыслей своих, над ними хозяйничают другие. «Обидно и досадно…»
Хочется ехать писать прозу. Хочется ехать в Васюринскую, хочется ехать в армию, хочется жить, говорить, кипеть. Как мало ещё сделано! Как хочется написать что-либо подобное Бальзаку…
Если я буду писать книгу, я сделаю её на фоне типов, познанных в Переделкине: П. Нилин, Афиногеновы, Спирин, Вирта, Матильда, Мазуруки, Мария Львовна, её дочь, Хоменко, безумный чистильщик картошки, Маришка, Фадеев, Ник. Никандрович (врач), Чуносова, её муж…
Дом – пансион под Москвой. «Отец Горио».
11 февраля
Мир полон неожиданностей, в особенности мир войны и печали…
Мы полны предположений и живём в плену их.
Никто не знает, что будет в самом недалёком будущем.
Каждому хочется знать – каково будет это будущее.
Раньше будущее благополучие страны или её неблагополучие не ощущались как состояния, адекватные личному.
Теперь на опыте войн и революций (с 1917 г.) все знают, что с разрушением применительной организации разрушается личное благополучие. Пора надежд на взлёты прошла, наступила пора угрозы падения.
Так ощущаются космические события, которыми сейчас охвачен шар земли.
Какими наивными кажутся бедствия апокалипсиса по отношению к существующим бедствиям. Глад, гнус, потоп и т. п. Ерунда… со всем этим люди научились бороться.
Страшит неизвестность.
Пугает неуверенность.
Пугает нерешительность.
Страдает всё человечество!
Даже игроку в крокет английского фантаста Уэллса уже не спрятаться за тростниками Адамова болота. Стук крокетных шаров не заглушит взрыва многотонных аэробомб. Англия уже не играет в крокет, и мертва от страха тётка, к которой бежит напуганный племянник…
Мы сидим на втором этаже Дома творчества. Я, Вилли Бредель[29], фрау Лили Бехер[30] и ещё один молодой немец – специалист горнолыжного спорта. Вилли принёс бутылку вина, мы говорим о судьбах мира.
Сосны, которые качались на уровне стёкол во время боёв в Финляндии, снова так же спокойно раскачиваются, отряхивая мокрый снег со своих зелёных ветвей…
Я вижу перед собой представителей Германии, которая сейчас потрясает миром.
Меня интересуют эти люди – представители коммунистической Германии, бежавшие в коммунистическую Россию.
Эти люди – эмигранты. Но они немцы. Они скрытно радуются победе германского оружия, победе организованности своих соотечественников, их мощи, но одновременно они не могут радоваться.
Побеждают, владеют оружием, поражают фашизацией их политические враги, использовавшие до предела потенциальную мощь нации.
Победа тех – их поражение.
Они говорят:
– О, если бы то, что у них, у нас!
Они думают, что это возможно, но не их ли политические враги сумели поднять потенциальную мощь нации? Может, здесь победа той системы?
Они беспомощны в своих предопределениях. Они предсказывают то, что нужно им, и в этом слабость их предсказаний.
Я пью русское вино, вино, выдавленное из виноградников моей родины, и наблюдаю за стальным и коротким Вилли, немцем, похожим на снаряд. Такими можно заряжать дальнобойные батареи, установленные на берегах бывшего французского Ла-Манша.
Я пью терпкое тёмное вино из Анапы и смотрю на экспансивную немку Лили, эрудита и болтуна одновременно.
Я смотрю на худого молодого берлинца, похожего на германского лейтенанта…
Я невольно сравниваю их – эмигрантов со своими соотечественниками, трусливо уплывшими из горящего Крыма.
Они сидели так же где-то на вторых этажах парижских домов и ждали, когда падёт их родина, Россия.
Они были полны злопыхательства и считали моральным и честным желать того, чтобы миллионы их сограждан были уничтожены солдатами чужой национальности, снарядами, выточенными на чужих заводах.
Личное благополучие было выше благополучия их родины. И их прокляли народы героической России.
Эти немцы желают поражения своей Родине. Они не верят, что корпуса Гитлера вторгнутся в Англию, не верят в то, что Германия может выдержать экономическое напряжение… Им хочется, чтобы Германия была как можно больше обескровлена, побеждена и… Тогда навстречу британским и американским армиям выйдут армии Советской России. России, которая поддержит сов<етскую> власть Германии.
Они охотно отдают миллионы русских жизней за счастье обновлённой своей родины. Снова повторяется фарс сотворения революции чужими руками.
Почему мы сами сделали себе советскую власть? Почему рязанцы и ставропольцы сами устилали трупами своими поля сражений?
Немцы, сидящие передо мной, этого не понимают. Они ждут от нас помощи, от наших крестьян. Снова повторятся швейцарские походы Суворова и прусские походы Кутузова.
Они говорят, что в Германии в прошлую войну только на одном заводе, где работал Вилли, делали семь-восемь комплектов арматуры подводных лодок. Он считает, что сейчас делают больше. Следовательно, Германия сильна, а поэтому она должна быть сильнее обескровлена.
Они ждут падения Германии Гитлера. Они рассказывают мне анекдоты про Гитлера.
1) Гитлер стоит перед своим портретом.
– Что мы будем делать, когда придут коммунисты?
– Меня снимут, – отвечает портрет, – а тебя повесят.
2) Гитлер приходит к ворожее в форме шофёра.
– Скажи мне мою судьбу.
Она смотрит на руку.
– Судьба плохая, не могу сказать.
– Говори, – просит Гитлер.
– Хорошо, – соглашается гадалка и берёт его ладонь, – во-первых, у тебя не хватит бензина, во-вторых, сломается ось, в-третьих, отберут права водителя (вождя).
3) Гитлер звонит Муссолини.
– Алло, вы что, уже в Афинах?
Муссолини:
– Алло, алло! Что это вас плохо слышно, разве вы уже в Лондоне?
4) Англичане дают сводку о боях в Ливии.
– Взяты в плен 200 итальянцев и 50 ослов. Ослы оказали сопротивление.
И т. д.
Они беспокоятся о походе Гитлера через Балканы в Турцию. Симптомы налицо. Англия порвала отношения с Румынией и отозвала своих послов, и, говорят, в Болгарию введены немецкие войска. Неудачи Муссолини должны быть как-то локализованы Гитлером, имеющим под ружьём огромную и пока бездействующую армию. В войну СССР и Германии они не верят. Так же, как и все, опасаются соглашения Англии и Германии. Сегодняшние заигрывания с Англией (посещение корр. ТАСС Лонд<онской> прож<екторной> батареи) симптоматичны. Ведь СССР находится в положении выгодной невесты, которая пока что может выискивать себе жениха по своему усмотрению.
Я ушёл от немцев неудовлетворённым и неуспокоенным.
Все мы живём в мире предположений…
* * *
Сегодня опубликована очень важная речь Хрущёва о колхозах.* * *
Мне передали сегодня, что Сталин в беседе с Самосудом[31] в присутствии членов Политбюро сказал: «Мы недостаточно популяризируем возможности национального чувства. В любые времена истории чувство национальной гордости играло огромное значение.Мы не можем популяризировать космополитов, людей, не любящих родину, ведь недаром нам так много изменяла еврейская интеллигенция».
Говорят, что Сталин не любит Фейхтвангера[32], особенно после беседы с ним и книги его, опубликованной в 1937 году. Не любит людей типа Мальро[33] и других.
Как я понимаю, Сталин хочет, чтобы родина была защищена, и он хочет найти те слои населения, которые будут защищать родину, т. е. ту страну, которую они считают своей и которую любят независимо ни от чего…
Он потребовал отметить в советском искусстве Ивана Грозного. Это показательно…
15 февраля
Два дня пробыл в городе, устал. Читали на художественном совете театра пьесу. Все высказались, чтобы пьесу принять, но над ней поработать. Были Кошиц, Сухомлин, Шабанов, Хандурин[34]… Не радует уже пьеса. Даже к её неудаче отнесусь очень поверхностно и просто. Бросаю про неё…
Дома очень болеет мама. Я страшно беспокоюсь за маму. Она не пьёт, не ест. Всё, что она съедает, идёт наружу. Мама осунулась, посерела, стала печальна. Врачи т. н. Кремлёвской больницы ничего не делают. Очень страшные врачи в Кремлёвской поликлинике. Лучше уж простые деревенские эскулапы. Те честней и более чувствуют ответственность перед больным, а не перед инструкцией…
Это первое горе сегодняшних дней.
Болеет девочка Нади – Лара. Надя плакала около трёх дней. Жалко и Надю и девочку.
Это вторая неприятность.
Приехала Оля[35]. Говорит, что приходил какой-то агент с Петровки. Интересовался квартирой и нашей семьёй. Почему не живём только в городе или только на даче? Советовал отписать и т. д.
Даже я со своей ничтожной площадью повлиял на дела жилища и администрации. Ужасно! Преследуют и кусают клопы всех щелей всех углов. Ходят какие-то тайные агенты в гражд<анском> платье, чего-то ищут, что-то ковыряют, о чём-то расспрашивают. Как надоело всё это… Как противна эта гниль… И в этой обстановке приходится жить и ещё творить…
21. II.40
Вчера выступал перед комсомольцами в Кировском районе. Плохие стали комсомольцы: мелкие, некрасивые, некультурные. Вспоминаю наш комсомол – огромная разница.
* * *
Пронина В.П. ввели в ЦК ВКПб, членом… Вот так так…* * *
Альфред де Мюссе[36]Во время войн Империи, когда мужья и братья сражались в Германии, измученные беспокойством матери произвели на свет пылкое, болезненное, нервное поколение. Зачатые в промежутках между битвами, воспитывавшиеся в школах под звуки барабана, тысячи малюток смотрели друг на друга исподлобья, испытывая силу своих слабых мышц. Время от времени появлялись их окровавленные отцы, прижимали их к раззолоченной груди, затем опускали на землю и снова садились на коней.
Только один человек жил тогда полной жизнью в Европе; остальные стремились вздохнуть полной грудью тот воздух, которым он уже дышал. Каждый год Франция приносила в дар этому человеку триста тысяч юношей, то была дань, платимая цезарю; если бы за ним не шло это стадо, он не мог бы испытывать свою судьбу. Ему нужна была эта свита, чтобы пройти из одного конца мира в другой и пасть в тесной долине пустынного острова под плакучей ивой.
Никогда люди не проводили столько бессонных ночей, как во времена владычества этого человека; никогда на городских стенах не бродило такой толпы неутешных матерей; никогда ещё такое безмолвие не окружало тех, кто говорил о смерти. И в то же время никогда ещё не бывало столько веселья, столько оживления, столько воинственности во всех сердцах. Никогда ещё лучи солнца не были так ярки, как те, которые высушили всю эту кровь. Говорили, что бог нарочно посылает их этому человеку, и это солнце звали солнцем Аустерлица. Но он сам непрестанным громом пушек создавал себе солнце, и облака застилали его лишь в дни, следовавшие за битвами.
Вот этот-то воздух, воздух безоблачного неба, в котором сверкало столько славы, блестело столько стали, вдыхали когда-то дети. Они прекрасно знали, что их готовят на заклание, но считали Мюрата неуязвимым и слышали, что император проехал по мосту под таким градом пуль, что его стали считать бессмертным. Да если даже и ждала их смерть впереди, то что за важность? Смерть была тогда так прекрасна, так великолепна, облачённая в дымящийся пурпур! Она так походила на надежду, она срезала такие зелёные колосья, что это её молодило и никто не верил больше в старость. Тогда во Франции все колыбели обратились в щиты; все гробы тоже стали щитами; стариков тогда поистине не было – были только трупы или полубоги.
В это время бессмертный император стоял однажды на холме и смотрел, как семь народов душили друг друга; пока он гадал, быть ли ему владыкой всего мира или только половины, Азраил пронёсся над ним, слегка задел его крылом и столкнул в океан. При шуме, произведённом его падением, умирающие державы привстали на своих смертных одрах, и, протянув крючковатые пальцы, все царственные пауки поделили Европу и из пурпуровой мантии цезаря выкроили себе куртку арлекина.
Как путник, пока он в дороге, идёт днём и ночью, невзирая на дождь и солнце, и не замечает ни утомления, ни опасностей, но как только очутится дома, в своей семье и сядет отдохнуть перед очагом, вдруг почувствует страшную усталость и с трудом дотащится до постели, так и Франция, вдова Цезаря, вдруг почувствовала свою рану. Она ослабела и заснула таким глубоким сном, что её старые короли сочли её мёртвой и покрыли белым саваном. Старая, поседевшая армия вернулась, истомлённая, домой, и в опустевших домах печально задымились трубы.
Тогда эти герои Империи, которые столько странствовали и перерезали столько народу, обняли своих исхудавших жён и заговорили о своей первой любви; глядя на своё отражение в ручьях родимых долин, они показались сами себе такими старыми и искалеченными, что вспомнили про своих сыновей и пожелали, чтобы те закрыли им глаза. Они спросили: «Где наши дети?» Дети вышли из школ и, не видя кругом себя ни сабель, ни кирас, ни пехотинцев, ни кавалеристов, спросили, в свою очередь: «Где наши отцы?» Им отвечали, что война кончена, что цезарь умер и что портреты Веллингтона и Блюхера висят теперь в прихожих консульств и посольств со следующей подписью: «Спасители мира».
…Итак, три элемента образовали жизнь, открывавшуюся тогда для молодого поколения; позади него стояло прошлое, навеки поверженное, но всё ещё копошившееся на своих развалинах со своими допотопными остатками абсолютизма…
* * *
Клинок[37]
Не презирай клинка стального
В обделке древности простой
И пыль забвенья векового
Сотри заботливой рукой.
Мечи с красивою оправой
В златых покоятся ножнах,
Блистали тщетною забавой
На пышных роскоши пирах;
А он в порывах бурь военных
По латам весело стучал
И на глазах иноплеменных
Об Руси память зарубал.
Но тяжкий меч, в ножнах забытый
Рукой слабеющих племён,
Лежит, давно полусокрытый,
Под едкой ржавчиной времён,
И ждёт, чтоб грянул голос брани,
Булата звонкого призыв,
Чтоб вновь воскрес в могучей длани
Его губительный порыв;
И там, где меч с златой оправой
Как хрупкий сломится хрусталь,
Глубоко врежет след кровавый
Его синеющая сталь.
Так не бросай клинка простого
В обделке древности стальной
И пыль забвенья векового
Сотри заботливой рукой.
1829 г. А.С. Хомяков – В.П. Кандыбину
* * *
6. III.1941 г.Ножны[38]
А.А. Первенцев – В.П. Кандыбину
Ты выполнил призыв поэта,
По землям древним поскакал,
И твой клинок под песни ветра
По латам весело стучал.
Сверкал булат в могучей длани,
Упали цезари к ногам,
И на полях отважной брани
Ты вырубил – побед избранник —
Скрижаль бесславия врагам.
Прошли года… клинок затерян,
И золотой в почёте меч,
И на пирах под звон бокалов
Его звучит младая речь.
А на пороге у дворца
Сидят седые ветераны
И обсуждают без конца
Свои клинки, коней и… раны.
О том, как меч с златой оправой
Тогда сломался о хрусталь…
Был два дня в Москве. Устал: перевозил на ул. Воровского, 52, рухлядь из Всехсвятского. В квартире пока неуютно. Купил письменный стол за 750 р. – старый, реставрированный, – за ним, вероятно, умер не один уже человек. Этот стол пережил многих. Когда я раскрываю ящики этого стола как хозяин, с требовательностью и бурчанием, стол мёртв. Но если бы он мог сказать: хозяев было много и все они сидели возле меня, как прикованные к галере. Все они обзаводились мной, когда им было под сорок, так как только тогда становится неудобным писать за обеденным столом. Все хозяева после обзаводились болезнями, и руки их холодели возле моих дубовых ребровин. Вот ты пришёл ко мне, когда тебе стукнуло 35, когда у тебя уже туберкулёз, больное горло, ишиас и тугой желудок. Тебя я, вероятно, переживу!
Хочется взять топор и изрубить его на части!
Великая радость жить в шалаше, который годен на 1–2 сезона, жить среди трав, умирающих ежегодно, среди мошкары, которую ты, наверное, переживешь, среди недолголетних птиц, питающихся самоубийцами-червями, вылезающими на дороги во время, когда птицы обедают.