Анатолий быстро переоделся, сел в машину. С ним поехала одна из его «сестёр милосердия», симпатичная девушка Нина. Она видела одиночество Анатолия, и я уверен, что она бы бескорыстно спасла его жизнь, рискуя своей. Это была истинно русская девушка, понимающая положение. Как хотелось ей да и Анатолию, чтобы мы потом захватили её с собой «в отступ». Но я понимал кошмар отступления в голодные Волги и Уралы и дружески ей этого не посоветовал. Пожалуй, я спас её от неприятностей быть беженкой.
   Дома мы переодели Анатолия с гражданское платье и сложили его военную форму. Анатолий беспокоился насчёт партийного билета, оставленного в госпитале. Партийные руководители сбежали и бросили сейф с партдокументами. Это было неосмотрительно в случае вступления немцев и конспирации. Решили этим делом заняться. А пока пообедать.
   Пока мы переодевались, в столовую пришёл человек с лицом татарина и выражением убийцы. Он сел на стул, расставил ноги и сидел мрачно, углубившись в свои мысли. Это был Авдеенко[119]. Немного позже пришла его жена с ребёнком. Она прежде всего сказала: «Саша, а как же с вещами?» – «Сейчас, Люба». Он накоротке поговорил со мной, выпросил машину и привёз полную машину тюков с барахлом, которыми завалили мамину комнату. После выяснилось, что барахло было первоосновой их жизни. Авдеенко вывозил не свою продажную совесть из Москвы и от немцев, а барахло и жену-еврейку.
   Мы обедали в клубе писателей. Сдвинули два стола. Появление Авдеенко встретили шёпотом. Он вынырнул, как мрачный представитель грядущего режима, и я сравнил его с плутоватым Фадеевым, с пьяницей Катаевым и видел, что надвигается более страшное, чем те. Авдеенки хуже Фадеевых. Авдеенко может убить человека, не сдвинув брови. Это мрачный и жестокий субъект. Его надо вывезти в Советскую Россию, чтобы обезопасить оставшихся. Может быть, это не так, но не говорю же этого об Анатолии, о Новикове-Прибое[120], сидящем невдалеке от нас, о Ляшко[121], о Виноградове[122]
   – Я знаю, – сказал А<вдеенко>,– идут немцы, которым я нужен. Они будут охотиться за мной и используют меня в своих целях. Но я не могу…
   Мне казалось, что, может быть, это искренно. Можно ли бросить человека, обречённого на предательство из-за обстоятельств от него не зависящих. Я поговорил с Серёжей, и он согласился со мной, что А<вдеенко> нужно вывезти, исходя из человеческих соображений. Может быть, мы спасём гражданина нашей страны от морального падения. Он надломлен, но нельзя его в это время окончательно доломать. Надо лечить! После оказалось, что Авдеенко проклинал нас за увоз из Москвы. Он хотел остаться. И не потому, чтобы видеть героику города и страдать его страданиями. Нет! Он хотел лучше переметнуться в связи с изменением политической ситуации.
   Пообедав и не расплатившись, Авдеенко стал опять свозить своё барахло. Воистину, прав был Сталин, назвав его барахольщиком!
   После уехал и Анатолий.
   Меня окружили какие-то странные люди, которых я раньше не замечал. Ш. в сером клетчатом гольфе, жена кинодраматурга Л. – типичная черносотенка и др. Они попросили, чтобы я рассказал им о происшествии на шоссе Энтузиастов. Я рассказал. Они были довольны. Потом началась фантасмагория обречённого города. Я чувствовал, как эти люди вдруг начали стремительно преображаться на моих глазах. Они изменяли свой облик, как старый казак из «Страшной мести». У них начинали вырастать клыки, появляться бешеная слюна. Они предлагали меня спасти, совали ключи от квартир. Предлагали спасти от ярости моего народа. Я видел, что здесь уже зреет страшная организация черносотенцев, кровожадных и безрассудных, которые выпрыгнут из своих нор с гирьками, вот сейчас, ещё до подхода регулярной немецкой мотоколонны. Они говорили мне, что, мол, я заблуждался, что они выступят за меня, когда меня придёт бить мой народ. За что он меня будет бить? Что сделал я плохого своему народу? Почему вы лучше меня и хотите оправдывать меня перед моим народом? Мерзавцы! Признаюсь, они выбили меня на время из седла. Самое страшное, что встало перед моим взором, это люди смрадного подполья, поднявшиеся и отряхнувшие с себя паутину. У меня раскалывалась голова. Вдруг сообщение. Пронин будет выступать. Они притихли и углубились в свои тарелки. Но потом промелькнул мерзкий смешок: «Он объявит город открытым». Ждали выступления Пронина с таким чувством, как будто преступник, осуждённый к казни, ждёт последние пять минут гонца короля, везущего ему помилование.
   Радио сообщило, что выступление Пронина отложено на некоторое время. Потом опять отложили. НИКОГДА НЕЛЬЗЯ ПРОСТИТЬ ПРОНИНУ ЭТО ПРЕСТУПЛЕНИЕ. МОСКВА ЖДАЛА ЕГО ГОЛОСА И НЕ ДОЖДАЛАСЬ. ГОВОРИЛИ, ЧТО ПРОНИНА НЕ БЫЛО В МОСКВЕ. ОН ПОЗОРНО БЕЖАЛ… ИСТОРИЯ ПРОВЕРИТ ФАКТЫ…
   Когда розыски Пронина оказались бесполезны, передали постановление Моссовета, подписанное Прониным, но не сегодня, о работе столовых и транспорта. В эту ночь особенно ликовало подполье. Пронин добился своего. Недаром я не любил этого маленького розового и несносно глупого поросёнка, сидящего за столом мэра!
   Авдеенко забил квартиру своим барахлом. Как он трясся над ним! Мы легли спать, и я всю ночь не мог уснуть. Стреляли? Да, стреляли. Но не стрельба волновала меня. Муть, поднявшаяся на поверхность, подступила к моему горлу. Неужели мой несчастный народ попадёт из огня да в полымя? Перед воспалёнными моими взорами стояла женщина в пилотке, с наглым, крикливым голосом, открыто призывающая к погрому. Всё святое моментально рушилось. На Россию надвигались новые политические охотнорядцы. Шли бандиты под стон немецких стальных гусениц! Я звонил Серёже, Баранову, и они успокаивали меня. Я ходил по квартире, говорил с Анатолием, спавшим на полу на перине, что-то мычал мрачный Авдеенко. Мир был зацапан, и было ужасно тяжело… бесконечно… меня утешала Верочка. Вероятно, так сходят с ума. Мне сказали на следующий день, что Лебедев-Кумач сошёл с ума на Казанском вокзале! Я был крепче его, но я был на грани этого… До сих пор моя голова неспокойна и потревожена, а отдыха ей нет и нет…
   – Меня пугает тишина, – сказал Анатолий, приподнимаясь на подушке, – должна стрелять полевая артиллерия, раз немцы близко, но стреляют только зенитки. Неужели уже принято соглашение о сдаче города и мы отходим?
   Меня тоже пугала тишина. Я вышел во двор. Прохладный воздух охватил мой разгорячённый лоб. Снежок. Зарницы зенитных разрывов. Тишина до мертвенности. Даже не уходят войска.
   Я вышел на пустынную улицу и возвратился домой. Машина стояла прямо у порога. Я разобрал тень живущего во дворе пьяницы с тёмным лицом под фамилией Карцев, который вечно занимал у меня без отдачи деньги, а вчера, как передала Клоос, публично заявил, что намерен меня грабить. Карцевы уже дежурили вокруг. Они ждали сигнала грабежа и убийств.
   В эту ночь я не заснул. Утром выехал к Серёже. Это было 17 октября. Сергей обещал меня вывезти из Москвы эшелоном ВВС. Заводы грузили на поезда и начинали вывозку из пределов Москвы. Сколько раз средние командиры производств и трезвые представители авиазаводов ставили вопрос перед начальством о том, что надо вывезти из Москвы заводы ещё в начале войны. Они обещали пустить заводы через месяц и давать максимальную продукцию фронту. Заводы предлагали вывозить в порядке последовательности, чтобы не нарушать ритм поставок. Эти трезвые предложения были похоронены в дебрях Политбюро. Вопросы дебатировались, пока нас начали бить. Теперь началась стихийная вывозка заводов. Это после того, как было принято решение о взрыве. От станков отдирали тол, рабочие подхватывали станки и бросали на платформу. Никаких ящиков, ничего! Сложные претензионные станки, за которые страна расплачивалась золотом с теми же немцами и англичанами, сейчас шли навалом. Но нельзя было вывезти всё. Ведь для того, чтобы поднять только завод имени Горбунова, изготовляющий современные машины Петлякова (т. н. Пе), нужно было 5300 железнодорожных платформ. Два эшелона требовалось, чтобы вывезти знаменитый пресс с завода № 39. Причём потеря одной платформы этого прессового цикла нарушала бы всю работу пресса, и пресс должен был бы или совсем выйти из строя или, кустарно восстановленный, утратил бы свои качества.
   Вывезти заводы в эти несколько дней было невозможно физически. Оставались фактически две железные дороги, которые могли вытаскивать эвакуированные предприятия, но и они уже находились под бомбёжкой. Эшелоны простаивали по три дня либо в самой Москве, либо на окраинах. Плюс к этому вывозили людей. Сразу тронули колоссальное количество человеческого материала. Им набивали теплушки и классные вагоны и гнали на восток. Гнали на восток людей, которые могли бы воевать. Поток эвакуации задерживал продвижение боевых грузов и эшелонов сибиряков и уральцев, которых только сейчас тронули из глубины страны. Укоренилось дикое название «армии победы». Говорили, что тронули «армии победы». Оказывается, где-то за Уралом комплектовались армии под таким названием. Это были плохо экипированные и плохо вооружённые люди, правда, крепыши, лишённые современного оружия: противотанкового, автоматического, танков и т. п. Каждые сутки подавался только один эшелон челябинских танков в составе 8 танков, двух тягачей и запаса запчастей и боеприпасов. Это была продукция напряжения далёкого Челябинца!
   Потом мы видели сваленные под откос заводы, ржавеющие под дождём и снегом. Изломанные станки, прекрасное бывшее оборудование заводов сталинских пятилеток. Оборудование при помощи санок и человеческой силы «эх, ухнем!» свозили под наскоро построенные, протекающие лапасы и сваливали. Нельзя было думать, откуда здесь разовьётся новая промышленность. Ведь для этого нужны были производственные корпуса в условиях суровой зимы востока, канализация, вода, тепло и т. п. Но Урал не имел цемента и производства строительных материалов, достаточных, чтобы обеспечить этот производственно-восстановительный цикл. Не было электрической энергии. Строительство новых станций? Вряд ли это было выполнимо. Ведь тронули с места заводы-гиганты со всей промышленной европейской части СССР. Мы видели станки из Кременчуга, Запорожья, Днепропетровска, Гамалея и т. д. Беспризорное оборудование болталось по железным дорогам.
   Шли по три и больше мощные паровозы, везя один арестантский вагон и теплушку со знаменитым Покрассом[123]. В это время воинские эшелоны простаивали по трое суток, ожидая паровозов. Эвакуированные паровозы не были приписаны к этим дорогам и бежали порожняком на восток, в то время как дороги Востока издыхали под напором войск, эвакуации, боевых припасов и перевозимой к Оренбургу вшивой толпы, снятой с лесозаготовок, т. н. непобедимой армии Сикорского.
   Во всё время пути до Перми я наблюдал эту великую трагедию нашей отечественной промышленности, созданной на потоках слёз и крови! Настанет ли время, когда мы восстановим наши заводы, пополним нашу кровь в венах, вскрытых войной. Неужели, движимые ложными принципами интернационального гуманизма, мы не заставим гуннов восстановить наши фабрики и заводы, а возложим снова бремя восстановления на измотанную, обескровленную массу наших рабочих и крестьян?
   Я немного отвлёкся от записок-фотографии. Мои вздохи и рассуждения вряд ли кому будут интересны и необходимы. Всё сделают опять, не спросив нас, так же, как назначают вам руководителя или назначают депутата, или мэра города, или союз и войну…
   17 октября, согласно решению правительства, выдавали муку по одному пуду на человека по какому-то талону. Толпы очередей запрудили мостовые. В это время грабили склады и по-прежнему держалась толпа на шоссе. Голоса не было. Таким образом, уже третий день КОМИТЕТ ОБОРОНЫ молчал, несмотря на необходимость голоса. Все негодовали и волновались, самые разнообразные слухи бросались и подхватывались толпой. Ненависть против высшего начальства не утихала. И вот днём послышался голос вновь объявившегося Щербакова. Он призывал народ к защите Москвы. Было принято и обнародовано решение об обороне Москвы. Наконец-то! Хотя всё это было опубликовано с большим опозданием, но всё как-то стало на место. Была ясна политика войны за Москву. Вот тут-то и нужно было остаться. Но все настойчиво требовали отъезда. Снова бросали слова, что эвакуацией писателей распорядился сам Сталин и не выполнить его волю было бы преступно. И даже не в этом… Положение Москвы даже после речи не очень авторитетного Щербакова не было прояснено. Казалось, что это потуги. Ведь по такому большому вопросу должен был выступить представитель командования или сам Сталин.
   Сообщили, что выезд из Москвы возможен только по пропускам. Я и Анатолий поехали к коменданту города, генерал-майору Ревякину. Нас принял капитан, ведающий выдачей пропусков. Я поразился полному безлюдью в комендатуре и образцовому порядку. Принимали вежливо и решали вопрос сразу. Выезд нам был разрешен мгновенно. Я написал заявление, капитан прочитал, наложил резолюцию и прихлопнул поверху печатью. Прошли к писарю, который завёл всё по исходящему журналу, пожаловался на жизнь и выписал официальный пропуск. Подписывая уже пропуск, я разговорился с капитаном и рассказал о вчерашнем происшествии. Он ничего не знал о беспорядках на шоссе. Доложил генералу и через несколько минут позвал меня к Ревякину. Прошли через площадку лестничной клетки в правую часть здания, прошли большое, канцелярски пустынное помещение и, постучавшись, вошли в кабинет к Ревякину. Познакомились. Из-за стола приподнялся высокий человек с печальным лицом. На зелёных петлицах его мундира я разобрал две звёздочки. Он слушал меня, опустив голову и изредка кивая головой. Никаких внешних проявлений. Казалось, он выслушивал меня из вежливости. Казалось, ему было очень некогда, и я сократил рассказ. Я сказал, что люди выкинули антисемитский лозунг. Ревякин сказал: «Я знаю». – «Разве вам это известно, товарищ генерал-майор?» – спросил капитан. «Да». И приказал, спокойно и не повышая голоса: «Выслать дополнительные наряды на шоссе с автоматическим оружием. Зачинщиков расстрелять на месте: двух, трёх. Поступили сведения о грабеже квартир, отдать приказание расстреливать на месте за каждую взятую нитку. Установить железный порядок в городе».
   – Что же происходит? – спросил я.
   – Враг работает, – коротко ответил Ревякин и через минуту спросил: – А почему же вы вернулись, раз вас пропустили на Горький?
   Мне показалось это подозрительным упрёком, и я горячо возразил:
   – Если здесь, где вы комендант, где имеется сильный гарнизон в городе и миллионная армия под городом, возможны такие беспорядки, то что я должен встретить в деревне и дальше, где нет Ревякина, где нет армии и гарнизонов? Меня могли заколоть вилами крестьяне…
   – Вы приняли правильное решение, вернувшись в Москву, – сказал Ревякин. – А теперь правильно будет, если вы быстренько уедете из неё… За сообщение спасибо.
   Он пожал мне руку, слегка приподнявшись в кресле, и отпустил нас. После я узнал, что генерал-майор Ревякин расстрелян. Не знаю, виновен ли этот генерал с зелёными армейскими петлицами или виновны генералы и фельдмаршалы без зелёных армейских петлиц…
   Получив пропуск, поехали на Ленинградское шоссе, дом № 19[124]. Нас встретили упрёками. Оказывается, ушёл первый эшелон ВВС. Что же делать? Формируется второй эшелон, который неизвестно когда тронется. Сергей приказал не отлучаться из района дома № 19.
   Все сидели на узлах. Авдеенко, которого решили использовать шофёром, приволок груду своего барахла и сложил на полу в коридоре, накрыв зелёным брезентом. Его жена всё подсчитывала и проверяла и всех уверяла: «Если нельзя, мы бросим всё, но мы привезли на всякий случай всё». Если бы были попытки бросить в Москве хотя бы один из многочисленных тюков этой богоданной четы, чета осталась бы в Москве. Его не мучили бы предательства, её – опасность публичного дома.
   Анатолий выехал в райком за партбилетом и привёз его. Теперь он снова был одет в шинель внакидку, с перевязанной загипсованной рукой, в солдатской пилотке. Он, шутя, называл себя Грушницким.
   Стреляли больше, чем надо. Низко ходили германские юнкерсы со своим характерным гулом моторов. Небо прорезывалось трассирующими пулями и прожекторами. Теперь немцы могли ходить уже на Москву в сопровождении истребителей. Сергей часто приезжал со своей базы, расположенной в церкви, что в Петровском парке, в тылу дворца. Точного срока выхода нашего эшелона не сообщалось. Очевидно, ещё не собрались. Сергей сказал, что генерал разрешил взять по его ходатайству нас, Авдеенко и семью инженера Турахина вместе с ним самим. Турахин Алексей Фёдорович, симпатичный человек из бывших артиллерийских офицеров, работал по конструкции авиабомб. За эту деятельность был награждён орденом Красной Звезды. Теперь же его рассчитали и бросили. Его наркомат переехал в Миассы. Туда же решил направляться и он. У него были хрупкая, мало подготовленная к суровой жизни жена из бывших смольнянок и здоровый, красивый сын Ратмир, 15 лет, обладающий огромным аппетитом здорового подростка и леностью тверяка. Турахины вынесли пучки парашютного троса с грузового парашюта, и мы все щедро увязали свои узлы.
   Позднее пришёл Алёша Хандурин. Он дежурил со своей ротой академиков. Готовился к бою и был настроен оптимистически. Смеялся, шутил. Он оставался один после нашего отъезда во всём этом большом доме. Но не унывал, ибо ещё вплотную не сражался с немцами. Но после забежал его брат Саша. Он был до войны работником банка. Хорошо играл в преферанс, носил шляпу и старался по мере сил и заработка одеться поэлегантней. Казался он мне всегда хрупким, болезненным человеком, несколько рафинированным в условиях большого города. Теперь я увидел солдата. Он окреп, погрубел, загорел. Руки его опухли от мороза в связи с обращением с автоматическим оружием, не любящим перчаток. Саша воевал вместе со школой Верховного Совета, куда он был призван и готовился стать пехотным лейтенантом. Он был одет в солдатскую шинель с разноцветными петлицами курсанта этой прославленной школы и ватные брюкиz, обут в грубые сапоги. Он познал уже несправедливую жестокость войны, трезво оценивал обстановку. Завтра он должен был выступать под Серпухов, Подольск, где уже сражался первый батальон их школы. Он шёл в сражение, подчиняясь необходимости и чувству долга и присяги. Он был натуральный солдат, без фанфаронства каптенармуса или фуражира, без хвастовства тыловика, показывающего себя фронтовым волком. Мне понравился этот приятный человек, конечно, обречённый на смерть, и я удивлялся, как быстро война деформировала его в лучшую сторону.
   Саша Х<андурин> не советовал нам трогаться из Москвы, его доводы базировались, в основном, на тяжёлой доле беженца в условиях нашей советской неорганизованности. Он считал, что Москву всё равно сдадут. Правда, будет пролито больше крови, чем нужно, и всё. «Тут, под Москвой, убьют и меня, – сказал он с улыбкой и посмотрел на свои опухшие кисти. – Но я дорого продам свою жизнь. Недаром нас хорошо обучили сражаться, дали отличное оружие, и не зря рабочие кричали нам “ура”, восхищаясь нашей выправкой и внешним видом. Я солдат, – сказал он, – и должен умереть, как подобает русскому солдату. А над политикой я не задумываюсь последнее время и даже не ругаю генералов, что принято в нашей армии в связи с бездарностью нашего командования». Простившись с ним, я горячо расцеловал его в сухие, обветренные губы.
   Приехал Сергей и приказал грузиться. Кроме пикапа и нашей эмочки, во двор загнали трёхосную пятитонку военного образца. Она казалась высокой, как крейсер, и куда-то наверх, поверх ящиков с военным грузом, крепили вещи Авдеенко и Турахина. Наши вещи и Серёжины сложили в пикапе. Эмочку всячески облегчили. В ней должны были ехать я, Серёжа, Верочка и жена Авдеенко с ребёнком. Авдеенко должен был вести грузовик, но, погрузив на него вещи, отказался, ссылаясь на утомление. Грузовик повёл бывший морской атташе в Германии, военный инженер Кириллкин. Авдеенко посадили в пикап, и он, воспользовавшись этим моментом, перебросил несколько «наиболее ценных тюков» в пикап. Авдеенко утомлялся от бесконечной возни со своими тюками. Что он вёз в них? Отрезы кишинёвских и черновицких материалов, костюмы из Львова и Перемышля, многочисленные меховые манто своей Любови Давыдовны, продукты, камешки для зажигалки, которой у него не было, патефон с пластинками Вертинского и Лещенко и многое другое. Он говорил мне впоследствии, что каждый тюк его стоит 20 000 руб. при самых низких расценках. Он советовал бросить мои ничтожные узлы с предметами первой необходимости, говоря, что мы проживём на его вещи. Потом он сбежал от нас со своими вещами, как можно наглее высосав из нас всю помощь и материальные блага, в которых он нуждался. Сталин назвал Авдеенко барахольщиком, это было справедливо. Я не понимал Сталина, который вдруг давал такую характеристику писателю. Но как он был прав! Словом «барахольщик» совершенно исчерпывалась характеристика «писателя» Авдеенко.
   Мы грузили вещи под непрекращающимся огнём нашей зенитки. Где-то рвались бомбы, которые определял в весовом отношении наш специалист Турахин. Чувство профессионала превалировало у него над опасностью и трагической особенностью нашего сегодняшнего состояния. Он внимательно вслушивался в разрывы бомб, бросая даже работу по погрузке тюков Авдеенко или своей швейной машинки. Сергей говорил однажды, что Турахин в период наиболее сильных бомбардировок, несмотря на то что жил рядом с прицельным главным аэродромом, влезал на крышу и просиживал беспокойные ночи. Его интересовали германские авиабомбы больше, чем своя собственная шкура. Он подлинный учёный. Только после дорожные заботы выбили его из обычной колеи. Человек, никогда не прикасавшийся к кухонному ножу и кухонным заботам, покупал баранину и лук, чистил картошку, обменивал керосин, возился с керосинками, готовил суп и гуляш.
   Мы покидали вторую близкую мне квартиру, комнату Серёжи. Здесь мы часто собирались своей семьёй, выпивали рислинг, ели колбасу, соусы, танцевали. Здесь были Вова, Лия[125], мама, Женя, Надя, Тима. Теперь мы остались только трое: я, Верочка и Серёжа. Имущество Серёжи спряталось в военный ящик из-под фотоаппарата, взяли ковёр, рваное одеяло, электрическую печку, таз, кастрюлю. Я снял два плаща, которые хотел бросить Серёжа, и положил их на пикап. Мы обошли ещё раз комнату, валялись бумажки, колыхалась качалка, стол, книги… Грустно.
   – Кажется, всё, – сказал Сергей и погасил свет.
   Так же была брошена и наша квартира на Воровского. Так были брошены тысячи квартир москвичей, ленинградцев, днепропетровцев, таганрогцев и других. Люди уходили из-под родных кровов и пускались в неизвестное плавание. Что ждало всех в голодной и далёкой уральской и азиатской России?
   Мы выехали по тёмному шоссе к церкви и остановились у грузовиков и пармов (полевых авторемонтных мастерских), приготовленных к отправке. Грузовики вели морские офицеры и инженеры. Уходил из Москвы офицерский корпус Российского флота. Я вспомнил Маркова[126] и его речь к своему полку после перехода Дона, после оставления Ростова. Судьба наша, особенно после событий на шоссе Энтузиастов, чем-то напоминала сейчас исход Добровольческой армии, людей, также лишённых веры, надежды и любви.
   В церкви стояли моряки-офицеры в чёрных шинелях, и среди них генерал Купреев с лавровым серебряным венком на козырьке морской элегантной фуражки. Моряки получали инструкции. По инструкции, эшелон шёл по шоссе до Коврова или Пестова. Если появятся немецкие самолёты, не стрелять, пока они не откроют огня. Когда немцы откроют огонь, отвечать. Для этого на автоколонну придавались два зенитных пулемёта для борьбы с бреющими самолётами немцев. Было холодно, мерзко. Я был обут в сапоги, и ноги замёрзли, как кочерыжки. Где мои волчьи унты? Снова приблизился ужас рецидива ишиаса. Ведь для этого нужно совсем немного холода.
   Наконец был подан сигнал выезда. Мы шли в голове, в первой шестёрке легковых машин. Начальником автоколонны был назначен инженер Виноградов, загрузивший эмочку вещами, продуктами, бочонком сельдей. Рядом с собой он вывозил неплохую черноглазую девушку, с которой он находился, выражаясь высоким штилем, в «эротических отношениях».
   Мы остановились, не доезжая Петровского дворца. Летел германский бомбардировщик. Неожиданно вспыхнули десятки прожекторов, полетели снопы трассирующих пуль, началась страшная, бешеная стрельба. Охота за немцем проходила с колоссальной стремительностью и тратой боеприпасов. Слышно было, как по белому силуэту самолёта, никак не могущего вырваться из слепящих лучей, начала методическую стрельбу дальнобойная батарея, стоящая где-то совсем рядом. Воздух был наполнен густым и лающим гулом стрельбы. Самолёт шёл по прямой. Но наконец он задымился. Мы видели полосу дыма, бегущую за ним. Потом снова стрельба, наконец вспышка, яркий факел в виде эллипса и падение этого факела. Самолёт был сбит. Сразу погасло всё. Прожекторы, трассирующие пули, стрельба. Стало тихо и спокойно. Мы кричали «ура». Это была спортивная картина на высоте стадиона «Динамо». Когда-нибудь вспомним после войны.