Плохо жить среди попугаев – они долговечны, среди каменных домов, среди больших городов, знавших уже и Ивана Калиту, и Грозного, и Годунова, и Григория Отрепьева.
Поражаешься мизерности жизни своей и радуешься Нилиным, которые считают себя бессмертными задолго до заседания небесного трибунала.
Кашель. Ангина. Пью стрептоцид с боржомом. Говорят, появился сульфидин – великое патриаршее средство от всех болезней. Химия работает, чтобы поскорее разрушить организм. Вряд ли помогут химикалии восстановлению.
Идёт «правым маршем охватного фланга» (новый военный термин) Гитлер. Занята Болгария. Заходит в тыл Салоникам и приставляет длинный берлинский нож к горлу Турции. Держим ли мы его одной рукой или нет, покажут недалёкие дни.
Наша страна волнуется от тайн. Правительство ведёт пропаганду окольными путями. Выпущена книга «История дипломатии», Ем. Ярославский, последний полит. писатель, выступает по заданию ЦК со статьёй «Насущно необх<одимая> книга». Народу почему-то вдруг стало необходимо влезать в святилище дипломатии! Вероятно, кое-что придётся свалить на эту старую, потрёпанную тётю, официальных лгунов-маккиавелистов… Ждём…
7 марта 41 года
Мама очень больна. Желудок не принимает пищи. Все те мизерные количества пищи, что она съедает, выбрасываются наружу непереваренными. Рвоты периодические. Мама лечится в Кремлёвской поликлинике, в медицинском учреждении избранных, но позорном для наших дней.
В Кремлёвке лечат трусостью. Это они называют осторожностью. Никто не поставит диагноза индивидуально. При менее и более серьёзном случаях начинается страшная круговая порука, порождённая страхом репрессий за неудачное самостоятельное решение. Больного могут водить несколько месяцев, и никто не будет знать, когда кончится предварительный этап его освидетельствования.
Я сейчас болен: у меня ишиас, ангина, туберкулёз и т. п., но я не пойду лечиться у кремлёвских докторов. Лучше лечиться в обычной рабочей поликлинике. Когда-то меня предупреждал покойный Огнев[39]: «Ради бога, не ходите в Кремлёвку. Не лечитесь в Кремлёвке. Если вы хотите умереть раньше срока, тогда идите в Кремлёвку…» Огнева зарезали в Кремлёвке. Его жена говорила мне те же слова: «Аркадий Алексеевич, не ходите в Кремлёвку…»
М. Голодный[40] уже несколько десятилетий лечит в этом богоугодном заведении свою печень, Панфёров[41] – желудок и т. д. Мало успеха, надо сказать прямо.
Сегодня маму вырвало, пришла чёрная, страдающая, худая. Она легла на стульях в столовой, накрылась ватным одеялом. Она очень физически страдает. Уже полтора месяца длится эта страшная болезнь. Мама всё хуже и хуже выглядит. Если бы её спасли Ессентуки! Но врачи ничего не говорят и ничего не рекомендуют, а болезнь, определённо, прогрессирует.
Грустно на душе. Пока кое-как крепится только Верочка. Она по-прежнему бодра, ласкова, приятна. Она очень хороший человек, и с ней не тяжело жить. Сейчас она взяла Малаховец и месит какой-то пирог к чаю.
Начал работать над переделкой пьесы. Болит нога, нельзя сидеть. Так и тянет в кровать. Начинаешь переделывать, вспоминаешь хитрого Майорова, недалёкого Сажина. Сажина ничто не волнует. Этот бездарный однотонный актёр по воле судьбы ещё заведует литературной частью театра. Он помогает бессветными советами. Вечный разговор о писателях, которые не могут быть драматургами.
Всё надоело. Надо бы отдохнуть, лечиться. Не могу. Кончаются деньги. Снова версия, что Фадеев думает прогнать с дачи. Если же мы переедем на квартиру бывшую Павленко, на которую я затратил до 7000 рублей, то снова работать будет негде при нашей семье.
Болит голова, горло… Плохо с мамой… Неприятно на душе…
17 марта 1941 года
Вчера меня позвал голос моей нижней соседки Матильды Осиповны Юфит. Я спустился. Возле лестницы внизу стояли Вирта с женой, мрачный самодовольный нижний сосед – Нилин и Юфит. «Мы получили Сталинские премии», – сказали они и улыбнулись.
Я посмотрел на них. Я понимаю, Сталинскую премию выдали Вирте. Всё же он кое-что сделал для литературы, но Нилин… Этот деляга из мелких журналистов и из мелких воришек Сибири всегда наполнен жаждой славы. Будучи вором, он ненавидел крупных налётчиков за большую славу их, будучи агентом угрозыска, он ненавидел своего начальника за власть над собой, будучи журналистом, он ненавидел писателей за их славу. Никого из людей он не считает достойным иметь то, что они имеют. Всё, кажется, ему распределено незаконно. Люди получили ордена – незаконно, Павленко и Вишневский имеют славу – незаконно и т. д. Он вечно снедаем желанием выпрыгнуть на арену и зарычать. Он ночами и днями просиживает стулья и ломает карандаши – пишет, пишет и пишет… Для чего? Для того чтобы увековечить славу народа? Нет. Для того чтобы рассказать людям о том, что он знает? Нет. От переполнения материалом? Нет. От любви к русской литературе? Нет. Только чтобы как-нибудь прославиться, выдвинуться, стать выше хотя бы на административной литературной лестнице СССР.
Он ненавидит известных писателей, он говорит о Серафимовиче: «Это же не русский писатель, это ерунда». Он только в этом году прочитал его, так же как и Шолохова. Вообще ему не остаётся времени читать других писателей, раз имеется Нилин.
Я живу над ним в злополучной даче № 23. Я изучаю его. Я поражаюсь: неужели в лице его рождается этот новый класс серого дворянства, который засосёт наши одряхлевшие революционные идеи? Нилин развёл дворню и гордится этим, он пытается заполучить знакомства из высокопоставленных особ, он порвал со своими старыми друзьями, ибо они недостойны его, ибо стоят ниже его на иерархической лестнице. Он не прочь с демократичностью барина заигрывать с простонародьем и после рассказывать о своей демократичности.
Я наблюдал, с какой головлёвской озлобленностью и человеконенавистничеством он выселял живущих в даче Чуносовых – сторожей. Когда умирал старик Чуносов, он ханжески жалел его и одновременно желал его смерти; когда вдова осталась одна, он проявил бездну изобретательства и маккиавелизма, чтобы выбросить её на улицу.
Это человек, который может свободно зарезать другого человека, вплоть до своей родной матери, и, спокойно отерев нож о полу пиджака, сказать: «А жаль было старуху, ведь старуха была необыкновенной силы…»
Я боюсь этого соседа. Он пробуждает во мне мистический ужас. Я не могу встречаться с ним. Я робею. И эту, вероятно, робость он расценивает как преклонение перед ним или как зависть. Не знаю…
Я боюсь рождения на нашей земле вот такого мрачного поколения людей, безыдейных, похожих на погромщиков, на охотнорядцев. Только преступная среда могла выбросить на арену жизни такого человека, лишённого основных моральных качеств и завуалированных умно и хитро…
При встрече с ним хочется втянуть голову в плечи, ибо так и ждёшь, что он трахнет тебя по голове, он или его сообщник, который стоит за его спиной.
Ночь под 25.IV.41 г.
Я уже давно не принимался за свой дневник. Оказывается, большой и стремительный наплыв событий в личной и общественной жизни мешает записям, а более размеренный ход возобновляет их.
Эти последние полтора месяца прошли для меня и семьи в страшном напряжении, истощившем мои физические и моральные силы.
Прежде всего – болезнь мамы. Больше пяти месяцев она сохла на моих глазах. Желудок не принимал пищи: рвоты. Обратились к врачам. Врачи долго мучили маму анализами и прочим, прежде чем установили первоначальный диагноз: закупорка привратника. Непроходимость пищи объяснялась тем, что привратник был сжат какой-то опухолью. Мама ездила в поликлинику и на дачу. Мучилась ногами, рвала в холодной кухне, оборудованной на чердаке, вставала, работала и чахла.
Тревога не давала мне покоя. Я знал, что дело плохо, но не хотелось пугать маму. Наконец её решили положить в больницу. Я отвёз её в седьмой корпус Боткинской больницы. Мама была в плохом состоянии. Её положили в палату 99. Через три дня я узнал у врача, что её положение очень плохо. Помню, я был один в своей новой пустынной квартире на улице Воровского. Позвонил врачу, узнал это печальное сообщение. Я понял по тону, что дело очень плохо. Я положил трубку, подошёл к столу, сердце переполнилось такой безысходной скорбью, слёзы подхлынули, я бросился на кровать, уткнулся лицом в одеяло и страшно закричал, зарыдал. Я был один и чувствовал себя маленьким ребёнком, в памяти пролетело всё детство, все горечи, всё то жестокое время, которое свалилось на семью нашу и на маму… Я был оскорблён жизнью, я почувствовал горчайшую обиду за всё и рыдал, один в пустынной и ещё пахнущей краской квартире. Наши были на даче. Я остался один. Нервы, расшатанные длительным ишиасом, не выдержали. Я сел за стол и начал письмо брату. Я называл его Пава, так, как во времена детства я называл его. Мы тогда были жестоки друг к другу, но общность рождения, общность детских лет неожиданно сблизили. Я писал ему, поражённый горем… Это было очень тяжело. Тогда я не мог бы писать дневник. Это было бы хладнокровие убийцы.
Брат оскорбил в своё время маму. Он был далёк от неё, но скорбь моя дошла до него, и он написал ей письмо, которое я и до сих пор не решаюсь показать маме. Это письмо прощания.
…Маму положили в изолятор. Комната смертников. Стены покрыты ржавчиной отсыревшей извёстки. Окно с парусиновыми шторами, за ним двор с грязными сугробами и серое, как олово, небо чужой Московии.
Мама лежала на простой железной кровати, на которой умерли уже немало людей. Я понял это, ибо я сам лежал на кровати смертников, забрызганной кровью умирающих чахоточных.
Мама исхудала. Остались только большие, глубокие глаза и руки – руки труженицы, покрытые жилами и твёрдым мясом, которое, очевидно, превращается в кость.
Мы ходили к ней ежедневно. И двери больницы, строгие к часам приёма, открывались нам в любое время дня. Я наблюдал неискренние взоры сестёр милосердия, уклончивые ответы врача и понял – это страшное приближение огромного, непоправимого несчастья.
Когда маме решили делать операцию, мы с Надей были в палате.
– Надо оперировать немедленно, – сказала пожилая решительная женщина с умным и настойчивым взглядом.
Это была Евгения Дмитриевна Дмитриева, ст<арший> ассистент проф<ессора> Очкина[42].
Я дал согласие на операцию…
Когда мы уходили, маме начали вливать глюкозу. Большие стеклянные сосуды с жидкостью, которая должна будет уйти под кожу. У мамы были врач, сёстры.
– Молитесь каждый своему богу, – сказала мама.
Перед этим наедине с нами она впервые разрыдалась. Остальное время она вела себя мужественно и сурово.
– Так хочется вам много сказать, когда вас нет, – говорила она, – когда вы здесь, не могу… да… в случае чего деньги Мотины (тёти Моти) – всего 150 руб. остались, драп два куска во Всехсвятском, в гардеробе.
Какими ничтожно мелкими казались эти деньги, какой-то драп. Эти слова о вещах входили в мозг как что-то непостижимо чужое, лишнее, нелепое до ужаса. Деньги, драп… И тут жизнь человека величайшей целомудренной чистоты, человека, близкого, как сердце…
Маму положили на санки и повезли в 10-й (хирургический) корпус.
– Я почувствовала себя хорошо, – говорила мама, – меня везли, я могла дышать чистым воздухом.
Маму готовили к операции, но убеждали её, что, вероятно, операцию отложат.
Мы недоумевали. Оказывается, операция делается без предупреждения.
Я приехал из города (22.III), Вера выскочила.
– Маме делают операцию, Надя уехала…
Я сел в машину и понёсся в больницу. Мы гнали во весь дух по разбитой Красной Пресне, через виадук, мимо Бегов.
Надя стояла возле батареи внизу у гардеробной.
– Маме сделали операцию.
Через час нас пустили наверх. Мама лежала, бледная, пожелтевшая, закрыв глаза. Мы посидели с ней немного и вышли. Она пошевельнула рукой. «Уходите».
По лестнице спускался рыжеватый плотный человек в тёмно-синем костюме, хороших чёрных туфлях, с белым платочком, торчавшим из бокового кармана пиджака.
– Очкин! – сказали нам.
Очкин возвращался с операции. Он только что сделал операцию маме. Я слышал, как к нему с настойчивостью и озлоблением приставала какая-то медицинская сестра, требуя какую-то справку. Как Очкин вначале вежливо, а потом сухо и отрывисто говорил с ней, что он не может дать эту справку.
Я недоумевал, как могут приставать к этому человеку, который сейчас только спасал жизни. Как не ценится труд хирурга. «Он резал маму…»
Я смотрел на его умелые пальцы, быстро застёгивающие пуговицы коричневого драпового пальто.
«Драп. Драп…»
Мы поговорили с ним, когда он садился в машину.
– Да, – сказал он быстро, – колит, злокачественная опухоль на тонкой кишке. Вырезал. Убрал… Не обещаю… Подождём шесть дней… Возраст…
Он быстро сел в машину.
На стёклах эмки были красные кресты, за рулём сидела девушка, взявшая с места такой скоростью, что я понял: она одна понимает, кого она везёт. Она возит его, как командарма по полю решительного сражения. Она знала цену этому человеку и смотрела на него влюблёнными глазами соратника и солдата.
Мы уехали.
А потом начались дни: первый, второй, третий… шестой… восьмой…
Мама считала их по пальцам, считали и мы.
Жизнь была спасена. Наступила реакция. Я размяк. Ещё больше разыгрался ишиас.
Мама как будто родилась на свет. Это был ребёнок, и мы радовались её смеху, и вот когда я понял великую силу любви, материнства, великую силу жизни и одновременно поразительную её ничтожность. Нужно ли было жить на свете, чтобы быть этим горечам и печалям.
За эти дни я постарел душой. Я чувствую, как у меня начало седеть сердце.
Я хочу жить в лесу, в камышах… Я хочу вернуться к природе. Я хочу дышать и требую освобождения своего из каменного мешка города. Здесь я домираю, чахну…
Кончаются деньги. Вижу отсутствие резервов. Дрожь проходит по телу. Это ещё больше расшатывает нервы.
22 июня 1941 г. Переделкино
Сегодня в 10 часов утра я лежал, страдая от ишиаса, на кровати. Верочка у окна читала Арсеньева «В горах Сихотэ-Алиня». Во двор дачи один за одним прошли Нина Кирилловна, бухгалтер Дома творчества, Юрий Либединский и его жена. Через несколько минут к нам без стука врывается Павел Филиппович Нилин в голубом халате и с серым лицом.
– Мы воюем с Германией. Была речь по радио Молотова…
Он побежал вниз, где уже находились Либединский и другие.
– Немцы бомбили Киев, Каунас, Житомир, Севастополь и другие города…
Стало холодно и страшно. Ясно подошла война.
Тревога была написана на всех лицах. Всё было неожиданно и стремительно страшно. Началось! Великое испытание кровью. Я знал, что такое война, она как бы вернула мне молодость, но потом холод пополз по мне…
В Киеве Надя с ребёнком. Мама и Вовик в Новопокровке[43]. Мы с Верой в Переделкине. Судьба разбросала всех. Я не говорю об Аполлоне, который в Сочи, о Вите – в Сибири…[44] Верочка была бледна и расстроена. Я видел в уголках глаз её слёзы. Война! Война с противником, победно прошедшим всю Европу. Молотов говорил о Наполеоне. Аналогия с Наполеоном. Но тогда, кроме Отечественной войны, мы вели отступление до Москвы.
Прибежал Шмулевич[45]. Он был расстроен. Мы решили ехать в Москву. Впервые слушали передачу речи т. Молотова. Это документ начала великого испытания Родины. «Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами».
В 4 часа пришёл Николай Иванович[46]. Он быстро наладил машину. Подъехали к Дому творчества. Алёша Овчинников уложил матрацы и вещи в эмочку, собирается увозить семью в Москву. Почему? Готовится к призыву. Вышел Оськин[47]. Он едет с нами. С нами едет Паустовский[48]. Он слышал речь Гитлера: «…большевики не выполнили пакт, не возвратили Германии пять линкоров, которые строились на их верфях… я уничтожу это жидовско-коммунистическое государство».
Уже стоят зенитки. Ничего не напоминает войны. Прохладный день, облачка на голубом прохладном небе, твёрдое чистое шоссе. Мы летим быстро. Вот и Москва. На улицах у магазинов мы видим первые очереди. В остальном – всё по-прежнему. Паустовский сошёл у Киевского. Мы едем на Воровского. Уже группами видны писатели. Оказывается, было собрание, говорили Фадеев, Бредель, Раиса Азарх[49]. Завлекли к себе Базилевского[50]. Он держится бодро, хотя, по-видимому, волнуется. Позвонили Оле. Тётя и Люда[51] ещё не вернулись из Суханова. В голосе Оли слёзы. Я утешил её, но это, видимо, мало помогло.
Позвонил театр. Бояджиев[52]. Мы приедем к вам. Жду. Приехали. Верочка не может уже купить сахар. Мы остались без сахара и с 10 рублями в кармане. Но это всё мелочи и пустяки. Приехали Бояджиев и Пильдон[53]. Пьесу[54] нужно делать срочно. Театр в отпуск не идёт. Читал третью картину. Она была написана ещё до войны, но она о войне, и всё правильно. Обязался дать срочно пьесу. Надо делать. Нога занемела и болит меньше. Звонил Кандыбин[55]. «Ну, вот и началось, Аркадий». – «Приезжай». – «Не могу, дежурю». Поговорили, покичились оба своим боевым хладнокровием. Звонила Нина Михайловна[56]. Она расстроена, но бодрится. Послали маме письмо. «Мужайтесь, оставайтесь пока в Покровке».
Решили заехать к Маяковским, поддержать дух. Мы застали их всех дома. Оля занавешивала окна. Все расстроены. Даже вечно сильная духом Оля. У тётечки красные глаза и полосы на щеках. Я поцеловал её, почувствовал её горячие губы. «Пришло время погибать», – сказала она. Я утешил её, но мало помогло. Люда бодрится, но тоже ей нелегко. Попили чайку, заняли у Оли 100 рублей, уехали сдавать телеграмму в Киев (у Маяковских мы нашли уже телеграмму от Нади следующего содержания: «Сообщите, где Аля, Вера». И подпись – Надя. Значит, Тимку уже забрали, поскольку подписывается – Надя).
На улицах уже появились люди в противогазах. Дворники надели тоже противогазы и чистые фартуки. У бензоколонки заряжают бензином санитарные легковые машины. Милиционеры с противогазами.
На Центральном телеграфе полно народа. Жарко. Потно. Оказывается, очереди в сберкассу. Встретили знакомого капитана Г.Б. Он одет под иностранца. Говорю ему: «Что же такое?» Он: «Сейчас сдал Советскому государству 7000 рублей и даю подписку, что до конца войны, до победы не возьму их». Я: «Но нужно сделать это достоянием гласности». Он: «Если они поворотливы, сделают выводы». Адресовалось работникам сберкасс.
Ехали в Переделкино, когда уже блёк день. Надо было засветло добраться до дачи. Шли красноармейцы, молча, с касками на походных ранцах, с привинченными штыками. Верочка заплакала. Ребята шли молодые, белозубые.
По Можайке везут укрытые чехлами зенитные четверные пулемёты. На грузовиках-трёхосках – ящики с патронами. На ящиках – свежие клейма. Везде много праздного народа. Весело. Много пьяных. Это уже возмутительно.
Дома завесили окна. Шмулевич пришёл с женой и ребёнком. Он выпил. Ему, видно, тяжело. Жадно узнаёт новости. Новостей мало, но все ждут и впитывают всё, как губки. Попили чайку. Уверения в нашей победе. Я не сомневаюсь, что должен победить наш великий народ. Что наш народ должен победить. Хотя все знают, что это достигнется большой кровью.
Спустились к Нилиным. Павел Филиппович едет военным корреспондентом от «Правды» в Киев, на фронт. Уже получил сапоги. Вылетает сегодня ночью. Завидую! Я не могу выехать из-за своей страшной болезни. Загромождать госпитали! Нилин сообщает, что немцы послали на Киев самолёты с красными звёздами. Сообщил о бомбёжке Львова, Таллина.
Были сообщения англичан о нашем налёте на Восточную Пруссию. И даже на Берлин. Сегодня все ожидают налёта на Москву. Есть уверенность, что этого не произойдёт. Народ сплачивается для борьбы. Мы вступили в страшную, отчаянную войну, в войну, которой не знал мир за всё время своего существования.
Семья наша разъединилась. Надеюсь, что всё окончится благополучно. Я уверен в этом. Я верю в разум нашего народа, я верю во всё то, за что мы двадцать лет боролись. Мелкие обиды должны уйти, уйти. Мы должны оборонять своё Отечество!
Верочка не спит. Ей тяжело, я понимаю её…
Ночь. Слышно, как по шоссе с рокотом, как от прибоя, ползут, ползут и ползут танки…
23. VI. Переделкино
Вчера уже стало известно, что нам объявлена война Румынией, Италией, Финляндией. Вчера германское посольство выезжало из Москвы. Они грузили чемоданы на мелкие и большие машины, и проходящие люди сучили им кулаки.
Вчера стало известно, что Киев бомбили предательски. На крыльях бомбардировщиков стояли красные звёзды. Жители Киева не могли, конечно, догадаться, что на их мирный город налетели немцы пираты.
Вчера с нетерпением ждали выступления Черчилля. Сегодня речь его опубликована в газетах. Черчилль выступил за нас. Англия за нас. Народ нашей страны вздохнул несколько свободней.
Я ещё не видел газет. Радио передавало об ожесточённых боях на границах. Сейчас там льётся кровь. Говорят, было наше нападение на Восточную Пруссию с хорошим успехом. Немцы говорят, что мы там потерпели поражение. Сводка нашего главного командования скупа и немногословна. По стране прокатились митинги. Народ поднят. Мобилизация идёт. Под ружьё ставят людей от 35– до 18-летнего возраста.
Предполагаемого налёта на Москву не было. Ночью ползли по автостраде танки. Рокот их слышен был и сегодня до двенадцати. Мимо нас провозят грузовики с патронами. Зенитки полукружием опоясали Переделкино.
Сегодня на машине Евгения Петрова уехал на фронт Нилин. Сам Петров выехал сопровождать американского писателя Колдуэла. День прохладный, но солнечный. Земля ещё не просохла. Верочка по-прежнему встревожена.
У меня болит нога. Какое проклятие! В такое время чувствовать себя инвалидом. Не на фронте, так в тылу. Работаю усиленно над пьесой. Может быть, она даст свой выстрел за мою Родину.
Пока настроение народа патриотично и бодро. Встречаются, правда, хлюпики. Очень расстроен Арго[57]. Расстроенным, чуть ли не со слезами на глазах, уехал на призыв Шмулевич. Но его, вероятно, не заберут… У него остаются жена и ребёнок.
Живём в недоумении, ибо почти ничего ещё не знаем. Хорошо, что с внешним миром нас связывает радио. Помню, как мы сидели у приёмника Стреблова[58] в Царском Селе во время начала Второй мировой войны. Тогда горели польские границы, рушились Калиш и Ченстохов, теперь разрушаются наши города – плоды сурового труда народа-борца, плоды его невероятных лишений. Я ненавижу войну, уничтожающую ценности, созданные человеком. Злой дух Гитлера носится над моей Родиной. Что несёт нам этот страшный год?
В городе очереди опять. Гитлер бьёт нас в тылу кошёлкой. Как этого не понимают люди? Хотя и винить не приходится. Слишком памятны всем тяжёлые дни голода и недостатков. Слишком мало светлых дней в нашей истории, чтобы они запомнились больше, нежели плохие!
…Прочёл речь Черчилля. Благородная речь. Она поддержит моральный дух в стране. Правда, он говорил много подобных речей, но эта лучше всех, ибо она говорит, что мы не одиноки в своей исторической борьбе.
Приходили студенты. Жадно слушаем все новости. Здесь мы, как в темнице.
Говорят, что сегодня ночью был отбит налёт на Москву. Сегодня ждут. На небе облака. Всё время гудят патрули.
Мы производили страшный налёт на Берлин. Большие воздушные успехи в Восточной Пруссии.
Немцы сбросили десант в форме НКВД над Украиной. Переловили. Высадили десант возле Одессы. Перебили.
Сражение идёт с неослабевающей силой. Мобилизация идёт быстро. Введено военное положение.
Как стемнело на шоссе – поползли танки. Рокот стального прибоя. Мимо ходят машины с погашенными огнями. Зенитки ещё не стреляли. Ждём. Возможно, к утру.
Поражаешься мизерности жизни своей и радуешься Нилиным, которые считают себя бессмертными задолго до заседания небесного трибунала.
Кашель. Ангина. Пью стрептоцид с боржомом. Говорят, появился сульфидин – великое патриаршее средство от всех болезней. Химия работает, чтобы поскорее разрушить организм. Вряд ли помогут химикалии восстановлению.
Идёт «правым маршем охватного фланга» (новый военный термин) Гитлер. Занята Болгария. Заходит в тыл Салоникам и приставляет длинный берлинский нож к горлу Турции. Держим ли мы его одной рукой или нет, покажут недалёкие дни.
Наша страна волнуется от тайн. Правительство ведёт пропаганду окольными путями. Выпущена книга «История дипломатии», Ем. Ярославский, последний полит. писатель, выступает по заданию ЦК со статьёй «Насущно необх<одимая> книга». Народу почему-то вдруг стало необходимо влезать в святилище дипломатии! Вероятно, кое-что придётся свалить на эту старую, потрёпанную тётю, официальных лгунов-маккиавелистов… Ждём…
7 марта 41 года
Мама очень больна. Желудок не принимает пищи. Все те мизерные количества пищи, что она съедает, выбрасываются наружу непереваренными. Рвоты периодические. Мама лечится в Кремлёвской поликлинике, в медицинском учреждении избранных, но позорном для наших дней.
В Кремлёвке лечат трусостью. Это они называют осторожностью. Никто не поставит диагноза индивидуально. При менее и более серьёзном случаях начинается страшная круговая порука, порождённая страхом репрессий за неудачное самостоятельное решение. Больного могут водить несколько месяцев, и никто не будет знать, когда кончится предварительный этап его освидетельствования.
Я сейчас болен: у меня ишиас, ангина, туберкулёз и т. п., но я не пойду лечиться у кремлёвских докторов. Лучше лечиться в обычной рабочей поликлинике. Когда-то меня предупреждал покойный Огнев[39]: «Ради бога, не ходите в Кремлёвку. Не лечитесь в Кремлёвке. Если вы хотите умереть раньше срока, тогда идите в Кремлёвку…» Огнева зарезали в Кремлёвке. Его жена говорила мне те же слова: «Аркадий Алексеевич, не ходите в Кремлёвку…»
М. Голодный[40] уже несколько десятилетий лечит в этом богоугодном заведении свою печень, Панфёров[41] – желудок и т. д. Мало успеха, надо сказать прямо.
Сегодня маму вырвало, пришла чёрная, страдающая, худая. Она легла на стульях в столовой, накрылась ватным одеялом. Она очень физически страдает. Уже полтора месяца длится эта страшная болезнь. Мама всё хуже и хуже выглядит. Если бы её спасли Ессентуки! Но врачи ничего не говорят и ничего не рекомендуют, а болезнь, определённо, прогрессирует.
Грустно на душе. Пока кое-как крепится только Верочка. Она по-прежнему бодра, ласкова, приятна. Она очень хороший человек, и с ней не тяжело жить. Сейчас она взяла Малаховец и месит какой-то пирог к чаю.
Начал работать над переделкой пьесы. Болит нога, нельзя сидеть. Так и тянет в кровать. Начинаешь переделывать, вспоминаешь хитрого Майорова, недалёкого Сажина. Сажина ничто не волнует. Этот бездарный однотонный актёр по воле судьбы ещё заведует литературной частью театра. Он помогает бессветными советами. Вечный разговор о писателях, которые не могут быть драматургами.
Всё надоело. Надо бы отдохнуть, лечиться. Не могу. Кончаются деньги. Снова версия, что Фадеев думает прогнать с дачи. Если же мы переедем на квартиру бывшую Павленко, на которую я затратил до 7000 рублей, то снова работать будет негде при нашей семье.
Болит голова, горло… Плохо с мамой… Неприятно на душе…
17 марта 1941 года
Вчера меня позвал голос моей нижней соседки Матильды Осиповны Юфит. Я спустился. Возле лестницы внизу стояли Вирта с женой, мрачный самодовольный нижний сосед – Нилин и Юфит. «Мы получили Сталинские премии», – сказали они и улыбнулись.
Я посмотрел на них. Я понимаю, Сталинскую премию выдали Вирте. Всё же он кое-что сделал для литературы, но Нилин… Этот деляга из мелких журналистов и из мелких воришек Сибири всегда наполнен жаждой славы. Будучи вором, он ненавидел крупных налётчиков за большую славу их, будучи агентом угрозыска, он ненавидел своего начальника за власть над собой, будучи журналистом, он ненавидел писателей за их славу. Никого из людей он не считает достойным иметь то, что они имеют. Всё, кажется, ему распределено незаконно. Люди получили ордена – незаконно, Павленко и Вишневский имеют славу – незаконно и т. д. Он вечно снедаем желанием выпрыгнуть на арену и зарычать. Он ночами и днями просиживает стулья и ломает карандаши – пишет, пишет и пишет… Для чего? Для того чтобы увековечить славу народа? Нет. Для того чтобы рассказать людям о том, что он знает? Нет. От переполнения материалом? Нет. От любви к русской литературе? Нет. Только чтобы как-нибудь прославиться, выдвинуться, стать выше хотя бы на административной литературной лестнице СССР.
Он ненавидит известных писателей, он говорит о Серафимовиче: «Это же не русский писатель, это ерунда». Он только в этом году прочитал его, так же как и Шолохова. Вообще ему не остаётся времени читать других писателей, раз имеется Нилин.
Я живу над ним в злополучной даче № 23. Я изучаю его. Я поражаюсь: неужели в лице его рождается этот новый класс серого дворянства, который засосёт наши одряхлевшие революционные идеи? Нилин развёл дворню и гордится этим, он пытается заполучить знакомства из высокопоставленных особ, он порвал со своими старыми друзьями, ибо они недостойны его, ибо стоят ниже его на иерархической лестнице. Он не прочь с демократичностью барина заигрывать с простонародьем и после рассказывать о своей демократичности.
Я наблюдал, с какой головлёвской озлобленностью и человеконенавистничеством он выселял живущих в даче Чуносовых – сторожей. Когда умирал старик Чуносов, он ханжески жалел его и одновременно желал его смерти; когда вдова осталась одна, он проявил бездну изобретательства и маккиавелизма, чтобы выбросить её на улицу.
Это человек, который может свободно зарезать другого человека, вплоть до своей родной матери, и, спокойно отерев нож о полу пиджака, сказать: «А жаль было старуху, ведь старуха была необыкновенной силы…»
Я боюсь этого соседа. Он пробуждает во мне мистический ужас. Я не могу встречаться с ним. Я робею. И эту, вероятно, робость он расценивает как преклонение перед ним или как зависть. Не знаю…
Я боюсь рождения на нашей земле вот такого мрачного поколения людей, безыдейных, похожих на погромщиков, на охотнорядцев. Только преступная среда могла выбросить на арену жизни такого человека, лишённого основных моральных качеств и завуалированных умно и хитро…
При встрече с ним хочется втянуть голову в плечи, ибо так и ждёшь, что он трахнет тебя по голове, он или его сообщник, который стоит за его спиной.
Ночь под 25.IV.41 г.
Я уже давно не принимался за свой дневник. Оказывается, большой и стремительный наплыв событий в личной и общественной жизни мешает записям, а более размеренный ход возобновляет их.
Эти последние полтора месяца прошли для меня и семьи в страшном напряжении, истощившем мои физические и моральные силы.
Прежде всего – болезнь мамы. Больше пяти месяцев она сохла на моих глазах. Желудок не принимал пищи: рвоты. Обратились к врачам. Врачи долго мучили маму анализами и прочим, прежде чем установили первоначальный диагноз: закупорка привратника. Непроходимость пищи объяснялась тем, что привратник был сжат какой-то опухолью. Мама ездила в поликлинику и на дачу. Мучилась ногами, рвала в холодной кухне, оборудованной на чердаке, вставала, работала и чахла.
Тревога не давала мне покоя. Я знал, что дело плохо, но не хотелось пугать маму. Наконец её решили положить в больницу. Я отвёз её в седьмой корпус Боткинской больницы. Мама была в плохом состоянии. Её положили в палату 99. Через три дня я узнал у врача, что её положение очень плохо. Помню, я был один в своей новой пустынной квартире на улице Воровского. Позвонил врачу, узнал это печальное сообщение. Я понял по тону, что дело очень плохо. Я положил трубку, подошёл к столу, сердце переполнилось такой безысходной скорбью, слёзы подхлынули, я бросился на кровать, уткнулся лицом в одеяло и страшно закричал, зарыдал. Я был один и чувствовал себя маленьким ребёнком, в памяти пролетело всё детство, все горечи, всё то жестокое время, которое свалилось на семью нашу и на маму… Я был оскорблён жизнью, я почувствовал горчайшую обиду за всё и рыдал, один в пустынной и ещё пахнущей краской квартире. Наши были на даче. Я остался один. Нервы, расшатанные длительным ишиасом, не выдержали. Я сел за стол и начал письмо брату. Я называл его Пава, так, как во времена детства я называл его. Мы тогда были жестоки друг к другу, но общность рождения, общность детских лет неожиданно сблизили. Я писал ему, поражённый горем… Это было очень тяжело. Тогда я не мог бы писать дневник. Это было бы хладнокровие убийцы.
Брат оскорбил в своё время маму. Он был далёк от неё, но скорбь моя дошла до него, и он написал ей письмо, которое я и до сих пор не решаюсь показать маме. Это письмо прощания.
…Маму положили в изолятор. Комната смертников. Стены покрыты ржавчиной отсыревшей извёстки. Окно с парусиновыми шторами, за ним двор с грязными сугробами и серое, как олово, небо чужой Московии.
Мама лежала на простой железной кровати, на которой умерли уже немало людей. Я понял это, ибо я сам лежал на кровати смертников, забрызганной кровью умирающих чахоточных.
Мама исхудала. Остались только большие, глубокие глаза и руки – руки труженицы, покрытые жилами и твёрдым мясом, которое, очевидно, превращается в кость.
Мы ходили к ней ежедневно. И двери больницы, строгие к часам приёма, открывались нам в любое время дня. Я наблюдал неискренние взоры сестёр милосердия, уклончивые ответы врача и понял – это страшное приближение огромного, непоправимого несчастья.
Когда маме решили делать операцию, мы с Надей были в палате.
– Надо оперировать немедленно, – сказала пожилая решительная женщина с умным и настойчивым взглядом.
Это была Евгения Дмитриевна Дмитриева, ст<арший> ассистент проф<ессора> Очкина[42].
Я дал согласие на операцию…
Когда мы уходили, маме начали вливать глюкозу. Большие стеклянные сосуды с жидкостью, которая должна будет уйти под кожу. У мамы были врач, сёстры.
– Молитесь каждый своему богу, – сказала мама.
Перед этим наедине с нами она впервые разрыдалась. Остальное время она вела себя мужественно и сурово.
– Так хочется вам много сказать, когда вас нет, – говорила она, – когда вы здесь, не могу… да… в случае чего деньги Мотины (тёти Моти) – всего 150 руб. остались, драп два куска во Всехсвятском, в гардеробе.
Какими ничтожно мелкими казались эти деньги, какой-то драп. Эти слова о вещах входили в мозг как что-то непостижимо чужое, лишнее, нелепое до ужаса. Деньги, драп… И тут жизнь человека величайшей целомудренной чистоты, человека, близкого, как сердце…
Маму положили на санки и повезли в 10-й (хирургический) корпус.
– Я почувствовала себя хорошо, – говорила мама, – меня везли, я могла дышать чистым воздухом.
Маму готовили к операции, но убеждали её, что, вероятно, операцию отложат.
Мы недоумевали. Оказывается, операция делается без предупреждения.
Я приехал из города (22.III), Вера выскочила.
– Маме делают операцию, Надя уехала…
Я сел в машину и понёсся в больницу. Мы гнали во весь дух по разбитой Красной Пресне, через виадук, мимо Бегов.
Надя стояла возле батареи внизу у гардеробной.
– Маме сделали операцию.
Через час нас пустили наверх. Мама лежала, бледная, пожелтевшая, закрыв глаза. Мы посидели с ней немного и вышли. Она пошевельнула рукой. «Уходите».
По лестнице спускался рыжеватый плотный человек в тёмно-синем костюме, хороших чёрных туфлях, с белым платочком, торчавшим из бокового кармана пиджака.
– Очкин! – сказали нам.
Очкин возвращался с операции. Он только что сделал операцию маме. Я слышал, как к нему с настойчивостью и озлоблением приставала какая-то медицинская сестра, требуя какую-то справку. Как Очкин вначале вежливо, а потом сухо и отрывисто говорил с ней, что он не может дать эту справку.
Я недоумевал, как могут приставать к этому человеку, который сейчас только спасал жизни. Как не ценится труд хирурга. «Он резал маму…»
Я смотрел на его умелые пальцы, быстро застёгивающие пуговицы коричневого драпового пальто.
«Драп. Драп…»
Мы поговорили с ним, когда он садился в машину.
– Да, – сказал он быстро, – колит, злокачественная опухоль на тонкой кишке. Вырезал. Убрал… Не обещаю… Подождём шесть дней… Возраст…
Он быстро сел в машину.
На стёклах эмки были красные кресты, за рулём сидела девушка, взявшая с места такой скоростью, что я понял: она одна понимает, кого она везёт. Она возит его, как командарма по полю решительного сражения. Она знала цену этому человеку и смотрела на него влюблёнными глазами соратника и солдата.
Мы уехали.
А потом начались дни: первый, второй, третий… шестой… восьмой…
Мама считала их по пальцам, считали и мы.
Жизнь была спасена. Наступила реакция. Я размяк. Ещё больше разыгрался ишиас.
Мама как будто родилась на свет. Это был ребёнок, и мы радовались её смеху, и вот когда я понял великую силу любви, материнства, великую силу жизни и одновременно поразительную её ничтожность. Нужно ли было жить на свете, чтобы быть этим горечам и печалям.
За эти дни я постарел душой. Я чувствую, как у меня начало седеть сердце.
* * *
Я болен. Ужасно. День ото дня всё новые и новые неожиданности. Организм бастует. Нервы, желудок, голова, лёгкие…Я хочу жить в лесу, в камышах… Я хочу вернуться к природе. Я хочу дышать и требую освобождения своего из каменного мешка города. Здесь я домираю, чахну…
Кончаются деньги. Вижу отсутствие резервов. Дрожь проходит по телу. Это ещё больше расшатывает нервы.
22 июня 1941 г. Переделкино
Сегодня в 10 часов утра я лежал, страдая от ишиаса, на кровати. Верочка у окна читала Арсеньева «В горах Сихотэ-Алиня». Во двор дачи один за одним прошли Нина Кирилловна, бухгалтер Дома творчества, Юрий Либединский и его жена. Через несколько минут к нам без стука врывается Павел Филиппович Нилин в голубом халате и с серым лицом.
– Мы воюем с Германией. Была речь по радио Молотова…
Он побежал вниз, где уже находились Либединский и другие.
– Немцы бомбили Киев, Каунас, Житомир, Севастополь и другие города…
Стало холодно и страшно. Ясно подошла война.
Тревога была написана на всех лицах. Всё было неожиданно и стремительно страшно. Началось! Великое испытание кровью. Я знал, что такое война, она как бы вернула мне молодость, но потом холод пополз по мне…
В Киеве Надя с ребёнком. Мама и Вовик в Новопокровке[43]. Мы с Верой в Переделкине. Судьба разбросала всех. Я не говорю об Аполлоне, который в Сочи, о Вите – в Сибири…[44] Верочка была бледна и расстроена. Я видел в уголках глаз её слёзы. Война! Война с противником, победно прошедшим всю Европу. Молотов говорил о Наполеоне. Аналогия с Наполеоном. Но тогда, кроме Отечественной войны, мы вели отступление до Москвы.
Прибежал Шмулевич[45]. Он был расстроен. Мы решили ехать в Москву. Впервые слушали передачу речи т. Молотова. Это документ начала великого испытания Родины. «Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами».
В 4 часа пришёл Николай Иванович[46]. Он быстро наладил машину. Подъехали к Дому творчества. Алёша Овчинников уложил матрацы и вещи в эмочку, собирается увозить семью в Москву. Почему? Готовится к призыву. Вышел Оськин[47]. Он едет с нами. С нами едет Паустовский[48]. Он слышал речь Гитлера: «…большевики не выполнили пакт, не возвратили Германии пять линкоров, которые строились на их верфях… я уничтожу это жидовско-коммунистическое государство».
Уже стоят зенитки. Ничего не напоминает войны. Прохладный день, облачка на голубом прохладном небе, твёрдое чистое шоссе. Мы летим быстро. Вот и Москва. На улицах у магазинов мы видим первые очереди. В остальном – всё по-прежнему. Паустовский сошёл у Киевского. Мы едем на Воровского. Уже группами видны писатели. Оказывается, было собрание, говорили Фадеев, Бредель, Раиса Азарх[49]. Завлекли к себе Базилевского[50]. Он держится бодро, хотя, по-видимому, волнуется. Позвонили Оле. Тётя и Люда[51] ещё не вернулись из Суханова. В голосе Оли слёзы. Я утешил её, но это, видимо, мало помогло.
Позвонил театр. Бояджиев[52]. Мы приедем к вам. Жду. Приехали. Верочка не может уже купить сахар. Мы остались без сахара и с 10 рублями в кармане. Но это всё мелочи и пустяки. Приехали Бояджиев и Пильдон[53]. Пьесу[54] нужно делать срочно. Театр в отпуск не идёт. Читал третью картину. Она была написана ещё до войны, но она о войне, и всё правильно. Обязался дать срочно пьесу. Надо делать. Нога занемела и болит меньше. Звонил Кандыбин[55]. «Ну, вот и началось, Аркадий». – «Приезжай». – «Не могу, дежурю». Поговорили, покичились оба своим боевым хладнокровием. Звонила Нина Михайловна[56]. Она расстроена, но бодрится. Послали маме письмо. «Мужайтесь, оставайтесь пока в Покровке».
Решили заехать к Маяковским, поддержать дух. Мы застали их всех дома. Оля занавешивала окна. Все расстроены. Даже вечно сильная духом Оля. У тётечки красные глаза и полосы на щеках. Я поцеловал её, почувствовал её горячие губы. «Пришло время погибать», – сказала она. Я утешил её, но мало помогло. Люда бодрится, но тоже ей нелегко. Попили чайку, заняли у Оли 100 рублей, уехали сдавать телеграмму в Киев (у Маяковских мы нашли уже телеграмму от Нади следующего содержания: «Сообщите, где Аля, Вера». И подпись – Надя. Значит, Тимку уже забрали, поскольку подписывается – Надя).
На улицах уже появились люди в противогазах. Дворники надели тоже противогазы и чистые фартуки. У бензоколонки заряжают бензином санитарные легковые машины. Милиционеры с противогазами.
На Центральном телеграфе полно народа. Жарко. Потно. Оказывается, очереди в сберкассу. Встретили знакомого капитана Г.Б. Он одет под иностранца. Говорю ему: «Что же такое?» Он: «Сейчас сдал Советскому государству 7000 рублей и даю подписку, что до конца войны, до победы не возьму их». Я: «Но нужно сделать это достоянием гласности». Он: «Если они поворотливы, сделают выводы». Адресовалось работникам сберкасс.
Ехали в Переделкино, когда уже блёк день. Надо было засветло добраться до дачи. Шли красноармейцы, молча, с касками на походных ранцах, с привинченными штыками. Верочка заплакала. Ребята шли молодые, белозубые.
По Можайке везут укрытые чехлами зенитные четверные пулемёты. На грузовиках-трёхосках – ящики с патронами. На ящиках – свежие клейма. Везде много праздного народа. Весело. Много пьяных. Это уже возмутительно.
Дома завесили окна. Шмулевич пришёл с женой и ребёнком. Он выпил. Ему, видно, тяжело. Жадно узнаёт новости. Новостей мало, но все ждут и впитывают всё, как губки. Попили чайку. Уверения в нашей победе. Я не сомневаюсь, что должен победить наш великий народ. Что наш народ должен победить. Хотя все знают, что это достигнется большой кровью.
Спустились к Нилиным. Павел Филиппович едет военным корреспондентом от «Правды» в Киев, на фронт. Уже получил сапоги. Вылетает сегодня ночью. Завидую! Я не могу выехать из-за своей страшной болезни. Загромождать госпитали! Нилин сообщает, что немцы послали на Киев самолёты с красными звёздами. Сообщил о бомбёжке Львова, Таллина.
Были сообщения англичан о нашем налёте на Восточную Пруссию. И даже на Берлин. Сегодня все ожидают налёта на Москву. Есть уверенность, что этого не произойдёт. Народ сплачивается для борьбы. Мы вступили в страшную, отчаянную войну, в войну, которой не знал мир за всё время своего существования.
Семья наша разъединилась. Надеюсь, что всё окончится благополучно. Я уверен в этом. Я верю в разум нашего народа, я верю во всё то, за что мы двадцать лет боролись. Мелкие обиды должны уйти, уйти. Мы должны оборонять своё Отечество!
Верочка не спит. Ей тяжело, я понимаю её…
Ночь. Слышно, как по шоссе с рокотом, как от прибоя, ползут, ползут и ползут танки…
23. VI. Переделкино
Вчера уже стало известно, что нам объявлена война Румынией, Италией, Финляндией. Вчера германское посольство выезжало из Москвы. Они грузили чемоданы на мелкие и большие машины, и проходящие люди сучили им кулаки.
Вчера стало известно, что Киев бомбили предательски. На крыльях бомбардировщиков стояли красные звёзды. Жители Киева не могли, конечно, догадаться, что на их мирный город налетели немцы пираты.
Вчера с нетерпением ждали выступления Черчилля. Сегодня речь его опубликована в газетах. Черчилль выступил за нас. Англия за нас. Народ нашей страны вздохнул несколько свободней.
Я ещё не видел газет. Радио передавало об ожесточённых боях на границах. Сейчас там льётся кровь. Говорят, было наше нападение на Восточную Пруссию с хорошим успехом. Немцы говорят, что мы там потерпели поражение. Сводка нашего главного командования скупа и немногословна. По стране прокатились митинги. Народ поднят. Мобилизация идёт. Под ружьё ставят людей от 35– до 18-летнего возраста.
Предполагаемого налёта на Москву не было. Ночью ползли по автостраде танки. Рокот их слышен был и сегодня до двенадцати. Мимо нас провозят грузовики с патронами. Зенитки полукружием опоясали Переделкино.
Сегодня на машине Евгения Петрова уехал на фронт Нилин. Сам Петров выехал сопровождать американского писателя Колдуэла. День прохладный, но солнечный. Земля ещё не просохла. Верочка по-прежнему встревожена.
У меня болит нога. Какое проклятие! В такое время чувствовать себя инвалидом. Не на фронте, так в тылу. Работаю усиленно над пьесой. Может быть, она даст свой выстрел за мою Родину.
Пока настроение народа патриотично и бодро. Встречаются, правда, хлюпики. Очень расстроен Арго[57]. Расстроенным, чуть ли не со слезами на глазах, уехал на призыв Шмулевич. Но его, вероятно, не заберут… У него остаются жена и ребёнок.
Живём в недоумении, ибо почти ничего ещё не знаем. Хорошо, что с внешним миром нас связывает радио. Помню, как мы сидели у приёмника Стреблова[58] в Царском Селе во время начала Второй мировой войны. Тогда горели польские границы, рушились Калиш и Ченстохов, теперь разрушаются наши города – плоды сурового труда народа-борца, плоды его невероятных лишений. Я ненавижу войну, уничтожающую ценности, созданные человеком. Злой дух Гитлера носится над моей Родиной. Что несёт нам этот страшный год?
В городе очереди опять. Гитлер бьёт нас в тылу кошёлкой. Как этого не понимают люди? Хотя и винить не приходится. Слишком памятны всем тяжёлые дни голода и недостатков. Слишком мало светлых дней в нашей истории, чтобы они запомнились больше, нежели плохие!
…Прочёл речь Черчилля. Благородная речь. Она поддержит моральный дух в стране. Правда, он говорил много подобных речей, но эта лучше всех, ибо она говорит, что мы не одиноки в своей исторической борьбе.
Приходили студенты. Жадно слушаем все новости. Здесь мы, как в темнице.
Говорят, что сегодня ночью был отбит налёт на Москву. Сегодня ждут. На небе облака. Всё время гудят патрули.
Мы производили страшный налёт на Берлин. Большие воздушные успехи в Восточной Пруссии.
Немцы сбросили десант в форме НКВД над Украиной. Переловили. Высадили десант возле Одессы. Перебили.
Сражение идёт с неослабевающей силой. Мобилизация идёт быстро. Введено военное положение.
Как стемнело на шоссе – поползли танки. Рокот стального прибоя. Мимо ходят машины с погашенными огнями. Зенитки ещё не стреляли. Ждём. Возможно, к утру.