Итак, каждое утро примерно к десяти часам, я приезжала в университет и поднималась на третий этаж к себе—то есть в крошечный без окна кабинетик, чей хозяин, поэт-эмигрант Дмитрий Бобышев, в это время пребывал за границею, в России, и читал студентам Петербургского университета курс русской эмигрантской литературы. (Забегая вперед, хочу упомянуть и о впечатлении поэта, хлебнувшего российской действительности. Мы встретились в Калифорнии, в Сан-Франциско, где проходил съезд американских славистов. Бобышев, только что вернувшийся из Петербурга, рассказывал коллегам: «Ну, что тут говорить: вонь, грязь, холод, запустение, неразбериха, хаос. Но студенты! Боже, как они слушают! Какие глаза—какая жажда в них, какой жар. Ради этого стоит там бывать…») Кабинетик, или офис по-тамошнему, был очень уютный, удобный, и там всегда можно было укрыться от постороннего глаза, побыть одной.
   Чувствую, что не избежать мне все-таки этой щекотливой темы — «жара и жажды» в глазах американских студентов-славистов.
   Об этом ходят легенды. Достаточно почитать отзывы В. Аксенова, И. Бродского, П. Вайля и А. Гениса — и картинка проявится. А для ее эмоционального насыщения уместно привести слова Т. Толстой, болезненно оскорбившие университетскую Америку: «Я просто не могу описать, до какой степени американские студенты наивны, простодушны, невежественны, необразованны. И равнодушны. Это просто конец света! Им приходится разжевывать то, что у нас знает каждый первоклассник… Средний американский ребенок — ну балда балдой. Добрый, равнодушный, с голубыми глазами, хорошей кожей, замечательным здоровьем, шикарными зубами. Они с рождения существуют в нормальной экологической атмосфере, пьют чистую, неотравленную воду, каждые полгода ходят к зубному врачу. Их ценности — это ценности нового мира».
   Рассуждать о том, идиоты или нет американские студенты, мне кажется так же пошло, как, например, и о том, что все писательницы-женщины сексуально неполноценны. Если к чему-то меня и приучила Америка, так это к тому, что все обобщения — ложь и чепуха. Что на десять твоих однородных впечатлений рано или поздно найдется одно, которое до основания разрушит заготовленный вывод. Мне искренне жаль Т. Толстую, которая среди яркой толпы голубоглазых и белозубых, с модными рюкзачками на плечах, не разглядела — ни в одном! — искры Божьей. Но зачем, к примеру, они записываются на такой трудный для них курс, как «новая русская литература», по которому и учебников-то никаких нет, и имена все больше малоизвестные, и переводов пока не появилось, и ту же. хочешь — не хочешь. Толстую надо изучать, а вместе с ней и непостижимую историю перестройки? Зачем старательно заучивают дикие для них понятия «самиздат» и «тамиздат», пишут подробные рефераты о новых газетах и журналах, когда и свои-то читать недосуг? Зачем вникают в тонкости нашего постмодернизма или концептуализма, продираясь через сугубо «внутренний» язык, который и у нас-то едва понимают четыре критика-фаната?
   Как, наверное, каждый преподаватель, я могла бы привести много примеров невинности их читательского опыта. Чтение рассказа Л. Петрушевской «Новые Робинзоны» обнаружило, что в группе из семнадцати человек только двое слышали о приключениях Робинзона Крузо: поляк и болгарин. Разбирая шуточную пьесу И. Иртеньева, где действуют параллельно Ельцин и Робеспьер, Шмелев и Дантон, Гдлян и Сен-Жюст, я вынуждена была сделать лирическое отступление и сообщить об имевшем место факте Французской революции: слыхом не слыхивали. А пятнадцати из двадцати ничего не сказали даты, записанные на доске: 1941—1945. Да-да: про эту войну поколение голубоглазых ничего уже не знает.
   Но не может не мучить мысль: если они такие глупые и невежественные, почему они такие богатые? Почему полны народом, в основном молодежью, их художественные музеи, выставки, галереи? Почему обыватель Урбаны, городка, расположенного между кампусом и бескрайними кукурузными полями, где летом носят только шорты, а зимой только джинсы, явился на концерт Ростроповича, вспомнив и о вечерних туалетах, и о духах, и устроил овации в честь великого музыканта? Почему туда пришли студенты — те самые, злокачественно равнодушные и бесчувственные к культуре? Ведь билет, самый дешевый, стоил тридцать долларов — столько денег хватило бы на девяносто банок пепси!
   Не может не мучить и другая мысль: если мы такие умные и просвещенные, почему мы такие нищие и несчастные? И этот вопрос, никогда не произносимый вслух деликатными американцами, все чаще сквозит в разговорах о России. О, если бы наши надменные художники слова заботились не только об имидже американского студента и его культурном уровне. Если бы не торопились выносить свои вердикты, а полюбопытствовали насчет того впечатления, которое производят они сами. Если бы хоть раз заглянули в те анкеты, которые в конце курса обычно заполняют студенты на каждого преподавателя и где оценивается его собственный профессиональный и культурный уровень…
   Хорошо известно, что американцы среднего класса, а именно к этому классу принадлежит и университетская братия, экономят на одежде. Дом (или квартира), обстановка, машина, гараж, сантехника, кухонное оборудование — это святое. Но на одежду смотрят весьма утилитарно, И есть лишь одно незыблемое правило: если ходишь на работу каждый день, ты — чтобы не прослыть неряхой и грязнулей — должен ежедневно менять свой наряд, даже когда это всего лишь майка и шорты. Такой стандарт чистоплотности и опрятности принят и среди студентов, как бы бедны они ни были, и среди преподавателей.
   Поэтому одежда, как правило, приобретается недорогая. Можно, конечно, купить галстук или блузку за полторы тысячи долларов в фешенебельном итальянском магазине. Но можно найти и галстук, и блузку в десять раз дешевле — все равно это будет «бутик», то есть дорогие коллекционные экземпляры. Чтобы то и другое стоило в сто раз дешевле, надо идти в торговые центры, супермаркеты и искать надписи: Sale — Clearance — то есть распродажа «подчистую». Так что в пределах десятки у вас есть шанс купить вещь новую и даже хорошей фирмы. Но и это не предел: чтобы одеться в тысячу раз дешевле, то есть по доллару за предмет, идите на гараж-сейлы, о которых объявляет местная газета.
   По субботам и воскресеньям на лужайке перед своим домом человек разворачивает торговлю ненужными ему вещами — мебелью, книгами, детскими игрушками, одеждой — вплоть до нижнего белья. Все, конечно, ношеное, но безупречно чистое. Вот где начинается настоящая охота, которой любители отдаются страстно и самозабвенно. Сэкономить, купить по дешевке приличную вещь — дело чести, доблести и геройства. Ибо чему Америка учит с ходу — так это своему месту в системе спроса и предложения. Ты сам должен понять, клиент ли ты гараж-сейла или постоянный посетитель «бутика». Что касается моих университетских коллег, то, исходя из иерархии покупателей, их место, конечно же, в супермаркете в период рождественских распродаж. Место, безусловно, достойное и для «умственного» человека не зазорное. Да что там гардероб слависта, уж никак не самого богатого человека в Америке, если президент Буш, которого я увидела по телевизору, был в куртке-аляске, какие почти месяц продавались в местном универмаге. Американском, конечно.
 
УРОКИ АМЕРИКАНСКОГО
   …И тем не менее теперь я начинаю понимать тех, кто, приехав в Америку из неблагополучных стран, немедленно левеет, копя в душе самые разнообразные обиды. Привыкнув считать свои проблемы достойными мирового внимания, здесь быстро усваиваешь, что все заняты собой, а не тобой.
   Вспоминаю первые дни в Урбане, Конец августа, и мы, русские, прилетевшие сюда прямо из-под путча, —живые, так сказать, свидетели, —здесь быстро тускнеем и мало кого интересуем. Скоро окажется, что из двадцати моих студентов половина вообще ничего не слышала о событиях возле российского Белого дома и что имя Руцкой или Силаев им так же ни о чем не говорит, как имена Лукьянов и Пуго. Американское телевидение, способное удержать внимание зрителя только в течение четверти часа, очень быстро охладевает к московским затяжным страстям и переключается на свои собственные. Национальные потрясения усаживают всю Америку за экраны телевизоров, и в течение месяца раскручивается детективный сюжет на тему: смотрел ли десять лет назад судья Томас порнографические фильмы со своей подчиненной Анитой Хилл и приставал ли к ней с гнусными предложениями, как то утверждала красотка Анита.
   «Смотрел и приставал», — повторяла вслед за девушкой леволиберальная феминистская, а также просоциалистическая Америка. Раз Томас — консерватор, значит, несомненно, приставал. Доказать что-либо определенное было за давностью лет невозможно, поэтому симпатии распределялись по идеологическому принципу. Признаться в приличном интеллигентном доме, что ты не веришь Аните, которая только спустя десять лет решила обидеться на начальника и насолить ему на выборах, а до этого переходила вслед за ним с одной службы на другую, — значило сильно подорвать свою репутацию и прослыть реакционером. Именно из университетской среды вышло пресловутое «sexual harrassment» — явление, которому нет аналога в нашей жизни, настолько невинно то, что за ним стоит. Некое раскованное поведение, намек на возможное ухаживание, слишком смелый взгляд, при котором заметно, что мужчина смотрит на женщину как на женщину, комплимент ее внешности или одежде — и все, плакала профессорская карьера. Бывают случаи, когда смельчак, рискнувший подать даме пальто, получает по физиономии: ведь своим жестом он дает понять, что она существо слабое, беспомощное и нуждается в опеке.
   Даже в университетском автобусе, где обязательно столкнутся студенты со знакомыми им преподавательницами, никто никому не уступает место. И дюжий детина будет сидеть, глядя снизу вверх на стоящую рядом с ним даму, — не потому, что груб и невоспитан, а чтобы невзначай не обидеть равноправного человека.
   В университетских кругах родилось и другое, на этот раз слишком нам хорошо знакомое завихрение.
   Political correctness, то есть политическая правильность, сродни родной идеологической выдержанности и ярче всего проявляется в подборе и расстановке кадров. Много лет назад, пытаясь устроиться в престижное учебное заведение на преподавательскую работу, я услышала от начальника первого отдела замечательное кадровое откровение: «Русская, женщина, беспартийная приравнивается к мужчине, еврею, члену партии. А евреи нам не нужны». Сегодня «евреями» Америки оказались белые мужчины, не входящие в какие бы то ни было расовые или сексуальные меньшинства, —своего рода кадровый идиотизм наоборот. В моем университете, где микроб «политической правильности» существует пока в очень ослабленном виде, случилась парадоксальная ситуация: начальство спустило деньги на факультет сравнительного литературоведения по специальности африканская литература, но с условием, чтобы на вакантное место взяли обязательно женщину и обязательно черную. Уже два года это место пустует, и хотя в Америке полно африканистов, нуждающихся в работе, клич «ищите женщину» не услышан — таких женщин пока не существует.
   Торжествует процентная норма наизнанку: здесь было «не больше такого-то процента нацменов», там — «не меньше такого-то». Исправление несправедливости по отношению к меньшинствам ущемляет права большинства, а главное, обесценивает профессиональные критерии. (Впрочем, иногда университетские власти проявляют неслыханный плюрализм к тому, что заведомо «политически неправильно». В моем департаменте из года в год приглашают на семестр высокопоставленную советскую даму — супругу генерала КГБ — только для того, чтобы иметь блат и использовать его, когда по обмену американские студенты едут учиться в Россию: генерал, будучи большим начальником, лично отдает распоряжения об их проживании и пропитании на том уровне, к которому они привыкли у себя дома. Никакой политической неловкости никто при этом не испытывает.)
   Сегодня «политическая правильность» выражается не только в кадровом психозе — затронуты и более существенные стороны университетской жизни. Критерий социальной справедливости пытаются внедрить в сферы, где он, по определению, не работает и работать не может, — в искусство. Занятия, связанные с европейской культурой, перестают быть престижными в силу их «политической неправильности». «Западная культура — культура мертвых белых парней», — поговаривают левоватые американские культурологи, предлагая изучать взамен «политически неправильного» Шекспира творчество детей Экваториальной Гвинеи. «Рафаэль или петролей» — как давно мы это проходили, а к берегам свободного мира оно докатилось только сейчас.
   Помимо «политически неправильного» поведения существует феномен «политически неправильных» высказываний. Для меня, приехавшей из разоренной, но все же свободной страны, явилось большим сюрпризом, что вообще-то в официальной Америке нельзя слишком распускать язык. «Только не вздумайте этого говорить вслух», — предупреждали меня друзья-коллеги в ответ на какое-нибудь мое замечание, связанное с местными впечатлениями. А мое публичное высказывание по поводу американских феминисток — движения крайне агрессивного, а порою и по большевистски фанатичного — вызвало неподдельный ужас аудитории.
   Понятно, что каждый сходит с ума по-своему, и у нас даже и совсем недавно могли студента исключить из университета за его нестандартные сексуальные наклонности. А в Америке исключают и исключили — я знаю такой случай — студента за то, что он, являясь ревностным католиком, выразил свое неодобрение однокашнику-гомосексуалисту: обидел представителя меньшинства.
   Свобода слова — применительно к реалиям университетской жизни — оказалась понятием довольно-таки амбивалентным. «Америка усиленными темпами, хотя еще пока медленно, движется к социализму», — уверял меня аспирант-политолог, считающий себя крайне правым. И это был, может быть, единственный из «стопроцентных американцев» на факультете, кто как бы совпадал со здешними антикоммунистическими настроениями. Антикоммунизм не моден в университетской среде, нашпигованной левыми и ультралевыми движениями. Даже студенческая организация «Lesbians and gays», где я побывала из любопытства, больше всего мне напомнила комитет комсомола: они там борются за свободу «выйти из шкафа» (то есть обнаружить и реализовать свои склонности), как у нас боролись за успеваемость и дисциплину — так же скучно, бездарно и вяло. А то, что Крупская и Клара Цеткин — любимицы женского движения, не приходится и говорить: их книги и статьи о положении работницы стали классикой феминизма.
   Так что наш нынешний либерализм, включающий в качестве центрального пункта антибольшевизм, ничего общего не имеет с либерализмом американским: либералы там те, кто защищает Аниту Хилл, кто голосует против избрания Буша президентом, кто, стремясь ослабить евроцентризм, вводит культурный релятивизм, кто из прогрессистских расчетов обличает ценности западного мира.
   Можно, конечно, смеяться над левыми заскоками современной Америки, а можно и призадуматься, почему общество, когда оно поело, отдохнуло и благоустроилось, вдруг ревностно устремляется к бедным и обездоленным? Почему скомпрометированная здесь тема равенства и социальной справедливости т а м будоражит воображение даже и тех, кто вполне преуспел? Почему клич (новомодное открытие наших экономических публицистов) «пусть неудачник плачет!» там неприличен ныне до непристойности?
   Среди моих студентов общеамериканские настроения распределялись почти с идеальной пропорциональностью. Недавние выходцы из Польши и Болгарии, испытавшие все прелести коммунистического рая даже и в его смягченном варианте, конечно, и слышать ничего не хотели о просоциалистичсских кружках. Представители «третьего мира», студенты из Южной Кореи и Бангладеш, страшно обижались вообще и на меня в частности, когда я рассказывала о реакции либеральной российской интеллигенции на конфликт в Персидском заливе. Не то чтобы они горой стояли за Саддама Хусейна, но искренне возмущались «американскими агрессорами — мировым жандармом», И попади они на улицы Москвы в то самое время, их место скорее всего было бы среди тех, кто стоял в пикетах «Руки прочь от Ирака». Что же касается белых американцев, то за исключением весьма малого числа «правых консерваторов» они придерживались центристских позиций, определяемых хорошо известным набором: Америка не должна решать свои экономические проблемы с позиции силы и диктовать миру, как ему жить: Ельцин не должен закрывать коммунистические газеты и запрещать КПСС, так как это нарушение демократических принципов: американское правительство должно больше внимания уделять социальным программам.

2.6. Воображаемая Америка.
(Анастасьев Н. Воображаемые американцы // Дружба народов.1995.№4)

   Книга Макса Лернера может произвести странное впечатление. Строительный материал заготовлен и использован в избытке, фундамент могучий, пропорции выдержаны, мастер не ленится, а дом, похоже, все-таки не стоит.
   Вот как это выглядит. Автор проделал грандиозную работу, описав биографию и географию страны, климатические пояса, архитектуру больших городов, устройство фермерского быта, рост промышленности, систему образования, моды, спортивные увлечения и многое-многое другое. Труд его сопоставим, а может, и превосходит масштабами классические образцы, прежде всего знаменитую книгу Алексиса де Токвиля.
   И что же?
   Вертикаль развития проведена с большим тщанием, и оттого путь от фургона колониста до стекла и бетона взметнувшихся по всей стране небоскребов виден хорошо. Столь же хорошо видна горизонтальная необъятность континента — от Великих озер до Мексиканского залива, от океана до океана. Но предикаты, то есть сама цивилизация, сам человеческий тип американца лишены сколь-нибудь ясной завершенности. Формула, пусть сложная и многоступенчатая, никак не складывается или во всяком случае у нее нет необходимой обязательности. М. Лернер, кажется, и сам готов это в минуты откровенности признать. Начинает автор, правда, агрессивно:
   «В неутолимой жажде он (американец, тип которого зародился, впрочем, еще в Европе как ответ на вызов Реформации. — Н.А.) открывает континенты и учреждает новые науки. Он всей душой принадлежит здешнему миру, питая — мало интереса к потусторонней жизни, очень остро чувствует время и знает ему цену… Верит он лишь в то, что можно пощупать, схватить, измерить… Это не обремененный моралью человек, для которого на первом месте сила, напор и власть…» Но перевалив за середину объемного исследования, М. Лернер остерегающе замечает: «Важно уразуметь, что не существует никакого эталонного набора свойств, который можно назвать „американским характером“, и что личность американца не укладывается ни в какую стройную схему».
   Тем не менее неразрешенность или даже неразрешимость задачи вовсе не означает ее бесплодности, и я не могу разделить того отчасти скептического, а отчасти снисходительного отношения к книге М. Лернера, которое выразил, открывая журнальную дискуссию, мой старый университетский товарищ и многолетний коллега по американским студиям Алексей Матвеевич Зверев. Ему почудилось в ней наивное сочетание прописей и практического руководства для новых иммигрантов из России. Мне же кажется, что явление перед нами в некотором роде образцовое, то есть максимально адекватное предмету. Ибо автор как раз стирает штампы и подрывает пропагандистские фикции: толстопузый дядя Сэм с сигарой, прилипшей к нижней губе (вариант антиамериканский, например, советский), — и молодой, подтянутый, с улыбкой во все тридцать два превосходных зуба атлет (вариант американский).
   Написанная изнутри, с позиций местного уроженца, которого подпирает не одно поколение американцев, книга в то же время отличается объективностью, а то и жесткостью взгляда на родной ландшафт. Так что, к слову, соотечественника-россиянина, помышляющего укорениться за океаном, она должна не столько воодушевить, сколько обескуражить. Карьеру он, не исключено, сделает, и даже состояние, при удаче, наживет, но при этом до конца дней своих останется чужаком в любой социальной и профессиональной среде. Ему это всегда дадут почувствовать, ибо Америка, вопреки фразе, далеко не подобна губке, которая с охотою и сразу же впитывает каждого и любого. Дети, особенно родившиеся здесь, а тем более внуки—дело другое. Они, наоборот, могут мыкаться и терпеть неудачи, но это уже «свои»; тревожное самоощущение людей, которые всегда и всюду в гостях, их преследовать не будет.
   Однако все это — и информационная насыщенность, и объективность — вопросы исследовательской добросовестности и интеллектуальной воспитанности. А главный интерес и достоинство книги заключены в том, что на первый взгляд может показаться—и я это в целях исключительно провокационных так было и представил — ее ущербом. А именно: в незавершенности, рассеянности, текучести того, что автор называет американской цивилизацией. «Американская традиция выросла из движения, а не из сидения на месте», — пишет М. Лернер, и можно, если хочется, видеть в этом суждении очередную банальность: о мобильности жителей Нового Света кто только не писал. Но речь-то, мне кажется, идет не только о физических перемещениях в пространстве, освоении новых земель и тому подобном, но и о неизбывном непокое души и сознания, о скрещении, без взаимного притяжения, разнонаправленных потоков.
   Американец, разумеется, высокомерен — не в каком-то бытовом, а в провиденциальном смысле: на берегу залива Чизапик высадились некогда люди, не просто бежавшие от нужды и религиозных притеснений, но вдохновлявшиеся мессианской верой в то, что удастся построить Град на Холме, откуда всему миру будут возвещены последние истины. Она, эта вера, и поныне не иссякла. Как пишет М. Лернер, «даже в периоды кризисов и стагнации большинство не отказывалось от привычного понимания Америки… как страны, где история является искусством возможного, но где возможности простираются гораздо шире, чем в других странах. Поэтому американский народ — прав он в этом или не прав — смотрит на свою родину как на образец, которому рано или поздно будет следовать весь остальной мир".
   При этом время от времени возникает настойчивое и небезопасное желание подстегнуть ход истории. В годы холодной войны нам постоянно твердили, что форпост мира — Советский Союз — мужественно противостоит имперским амбициям Америки, которой все не терпится перекроить весь мир на свой вкус и лад. Насчет миротворчества все понятно, однако же в большой лжи содержалось и зерно правды. Есть, есть они, эти амбиции. Иное дело, что любимый тезис пропаганды о трещине, якобы расколовшей «трудолюбивый и талантливый народ» с одной стороны, и воротил бизнеса и политики с другой — разумеется, совершенная чушь. Нет никакой трещины, власть и государство, при всем своем неизбежном эгоизме, опираются как раз на народную мифологию избранничества.
   При всем том американец-мессия это одновременно человек, которого всячески гложет, хоть и тайно, 'комплекс провинциальной неполноценности. Сто лет назад он остро выразился в писаниях Генри Джеймса: ему мучительно не хватало в Америке своих Кембриджа, Итона, Хэрроу, иначе говоря, длительной интеллектуальной традиции как основы вкуса и сколь-нибудь серьезного искусства. С тех пор Америка мощно выросла во всех направлениях, однако же старое чувство обделенности историей осталось, находя формы то умилительно-наивные, то просто комические. Помню, хоть лет двадцать пять, наверное, прошло, как по первом приезде в США меня повели посмотреть старую деревянную церковь, сохранившуюся с начальных пор Америки. Церковь как церковь, но хозяев ужасно огорчило и даже обидело то, что гостю не удалось в должной мере оценить ее возраста, старины — в собственных-то их глазах то был впечатляющий символ американской устойчивости. А вот свидетельство уже не личное, но, думаю, вполне заслуживающее доверия: портрет американца-туриста в исполнении известного английского путешественника и писателя венгерского происхождения Джорджа Микеша: "Нормальному американскому туристу повсюду мерещится Америка. Он постоянно находит забавные совпадения. Например, при взгляде на гору Сион такой турист восклицает: «Ой, посмотрите, ну это же вылитый Холм Зенит в Алабаме! Никто никогда не говорит, что это не так, или хотя бы, что гора Сион, конечно, похожа на Холм Зенит из Алабамы, но не совсем».
   Можно, разумеется, предположить, что это просто невежество или, скажем, привычное чванство, но мне-то в таких уподоблениях чудится некоторая простодушная обида на судьбу, которая обделила американцев собственными священными местами и руинами.
   Известное дело, американец — человек, сделавший себя сам. Оттого он гипертрофированно дорожит личной независимостью, не ищет протекции, не рассчитывает на стороннюю помощь. Он уважает закон, может, даже побаивается закона, но ничуть не поклоняется власти. Иными словами, это диссидент, хотя давно уже не в конфессиональном смысле, и это диссидент, хотя, разумеется, не в том смысле, что вложила в это понятие российская, или, скажем, советская история. Хотя нет, именно российская, ибо в данном случае коммунистический режим, агрессивно покушаясь на предание, в сущности на него-то и опирался. В Америке диссидент — всякий, диссидентство — норма, у нас же — преступление нормы и редкостный подвиг души. Так было во времена декабристов, во времена коммунистов, да и сейчас лишь одиночки отваживаются бросить бескорыстный вызов власти, даже когда она откровенно и цинично лжет согражданам и всему миру. Ибо власть, при любом воплощении (царь, генсек, президент), — наш беспощадный миф, наш тяжелый крест.