Страница:
Весной 1924 года умерла мать Веры. "Летом я поехала на могилу к ней в Туруханск. Проведать надо было отца и четырех подростков-братьев. Привезла я с собой несколько номеров журнала "Безбожник", в котором печаталась тогда "Библия для неверующих" Емельяна Ярославского, привезла для сличения с настоящей Библией, имеющейся у отца. Он посмотрел и изрек: "Это какая-то сатанинская философия!" - и отложил журналы в сторону. В Туруханске жил в те годы еще один священник, А. Корсак, окончивший в свое время духовную семинарию. Когда я ему посоветовала почитать эти журналы, он охотно взял их домой. Потом пытался вызвать моего отца на беседу по поводу прочитанного, старался доказать ему, что Ем. Ярославский во многом все-таки прав... На это отец мой с горькой усмешкой произнес: "И это говорит человек, носящий сан иерея? Пойти на поводу у этого социалистического младенца (кивнул в мою сторону)? Мне стыдно за вас!" А осенью в газете "Красноярский рабочий" прочитала я про отречение священника Корсака перед народом от церкви. Я была очень тогда рада, что мои пропагандистские усилия дали свои плоды, пусть их никто не знает и не учитывает.
Но вот появился в Туруханске Лука. Одним из первых его вопросов к моему отцу был вопрос: "Кому подчиняешься, батюшка, обновленцам или тихоновцам?" "Те и другие мне пишут, и отвечать приходится тем и другим",был ответ отца. "Правильная вера у Патриарха Тихона, а обновленцы подлипалы советской власти",- определил епископ".
Учительнице-атеистке Савинской было неприятно, что отец ее оказался под влиянием ссыльного тихоновца. Но еще более обидно стало ей, когда Лука, по ее словам, "сам того не зная, свел на нет всю мою антирелигиозную пропаганду".
"До его приезда,- пишет Савинская,- совсем мало людей посещало церковь, а с его приездом приток прихожан в церковь значительно усилился. Туруханцы мне говорили, что в двунадесятые праздники верующие выстилали дорогу ему от больницы до церкви красным сукном, коврами и половиками... А мне отец перестал даже отвечать на письма...".
Зачем я так много пишу о случайных людях? Зачем копаюсь в судьбах никому неведомых и никому вроде бы не интересных туруханских обывателей? Ведь о прославленном профессоре-епископе можно писать, и не упоминая имен свидетелей. К чему они тут: давно умерший священник, отставной начальник пристани, слепая старуха?..
Когда археологи раскопали Помпею, то в завалах вулканического пепла и грязи уже не нашли они тел несчастных горожан. Не сохранились и деревянные, тонкой резьбы колонны домов, мебель, деревянные поделки. Но там, где две тысячи лет назад' рушились постройки и падали убитые, задохнувшиеся в дыму горожане, в недрах почвы остались пустоты. Форма пережила сущность людей и вещей. Кто-то предложил нагнетать в подземные пустоты жидкий гипс. Гипс пробирался в черные норы, застывал там. В результате на свет появились отливки - точные и страшные свидетели заживо похороненного города. Кто подлинный хранитель исторической правды о жертвах Помпеи? Ученый, предложивший пользоваться гипсом, дал только прием, метод. Он только выявил истину, а хранила ее двадцать веков земля, та самая "памятью насыщенная земля", которую воспел Максимилиан Волошин. Мне хочется, чтобы аналогия с помпейскими гипсами в какой-то степени объяснила читателю то чувство глубокой благодарности, которое вызывают у меня современники и свидетели жизни Войно-Ясенецкого, каждый, пусть самый скромный хранитель истины.
Если даже отбросить в сторону личные пристрастия, то и тогда остаются у меня особые причины посвящать многие страницы биографии Войно-Ясенецкого людям исторически "незнатным". Так ли хорошо нам известно, кто в действительности является лицом историческим, а кто таковым не является? Разве не исчезали на наших глазах в провале насильственного забвения десятки и сотни тысяч чтимых недавно писателей, ученых, политических деятелей? Неожиданно потеряв свою историческую ценность, вчерашние кумиры пропадали со страниц учебников и энциклопедий. Родилось несколько поколений, не знавших писателя Замятина, поэтессы Цветаевой, академика Николая Вавилова, философов Вл. Соловьева, Н. Бердяева. И одновременно ради постоянно меняющихся государственных надобностей кто-то извлекал из тьмы кромешной то шахтерского поэта Ивана Махиню с его виршами, то милого мальчика Павлика Морозова, то профессора О. Лепешинскую, гарантирующую вечную юность тому, кто пользуется ее содовыми ваннами.
Трудное это дело - определять историческую ценность личности. То и дело видим мы, как совсем зряшный вроде бы в одну эпоху человек начинает вдруг сиять ослепительным светом в другую. И не только сам сияет, но и других современников высвечивает. Воеводу енисейского Афанасия Пашкова разве что очень уж ученые историки в пыли архивной приметили бы. Да и то вряд ли. А прославил воеводу его современник протопоп Аввакум, ничтожнейший из подчиненных Пашкова, тот Аввакум, которого воеводе и пинать-то в конце концов надоело. Ныне неразлучны они в нашей памяти - мучитель и жертва, жестокий сибирский воевода, мастер кнута, и Аввакум - блестящий писатель, мыслитель, а главное - человек, в самых страшных страданиях не утерявший людского образа. Не растащить их и ныне вовек. Так же и профессора Войно-Ясенецкого, епископа Луку, не разлучить в исторической судьбе с красным партизаном, героем гражданской войны, председателем Туруханского краевого совета Филиппом Яковлевичем Бабкиным.
Впервые услышал я о Бабкине от девяностолетнего Арсения Кузьмина Константинова (см. стр. 84). Агент Всероссийской экспортной организации Сибпушнина, Константинов несколько лет состоял в постоянных деловых отношениях с красноярскими, енисейскими и туруханскими властями. Бабкин был тогда абсолютным хозяином Туруханского края. "Я затруднялся бы назвать его симпатичным или способным,- признается Константинов.- Мне он показался даже менее развитым, чем многие рыбаки и охотники, которых я встречал на Енисее. Почему-то особую антипатию испытывал Бабкин к "чистой публике", к "интеллигентам".
Особое чувство Филиппа Яковлевича к интеллигенции несколько проясняет история его жизни. В описываемое время ему еще не исполнилось и 27 лет. Родился он в деревне Маклаково, неподалеку от Енисейска. Сначала работал в хозяйстве отца, потом стал подручным слесаря в пароходных мастерских. Дошел до помощника машиниста на одном из енисейских судов. Возможно, добрался бы и до должности машиниста, но началась гражданская война, и учиться стало незачем. Начиная с 1918 года и до конца своей жизни в 1938-м Филипп Яковлевич только командовал. В качестве командира партизанского отряда он без разбора расстреливал енисейскую "чистую публику", которую независимо от пола, возраста и общественного положения определял одним словом - "контра". Потом белые разбили его отряд и заодно сожгли дом его родителей в Маклакове. После этого Филипп Яковлевич начал еще более яростно жечь дома чужие и пускать в расход сомнительных и подозрительных. В 1919 году красные отряды окончательно заняли Енисейск, и едва достигший двадцатилетнего возраста помощник машиниста Бабкин стал первым председателем городского исполкома. В 1923-м его послали на повышение - возглавлять громаду Туруханского края.
На групповом снимке тех лет (бывшие партизаны в своем кругу) Бабкин в белой вышитой на сибирский манер косоворотке, высоких щегольских сапогах заметно выделяется среди друзей. У него твердый подбородок, жесткий рот, глубоко посаженные фанатичные глаза природного вождя. Дальнейший жизненный путь его повторяет биографии большинства героев гражданской войны: из своего захолустья Бабкин вызван был в начале 30-х годов в Москву на высокий пост в Главсевморпуть, а в 1938 году расстрелян как враг народа. В 1924 году Бабкин плюнул бы в глаза всякому, кто предсказал бы ему такую кончину. Он и его люди взяли власть, и отныне навеки ничто не могло помешать им творить свою волю. Там, в Москве, тоже были свои. А свои - это Филипп Яковлевич знал хорошо - никогда своему ничего плохого не сделают. Что же касается царских "спецов", то их следовало держать в твердых руках, использовать и по возможности перевоспитывать. На этот счет были указания сверху. Поэтому, когда в Туруханск привезли Войно-Ясенецкого, председатель вызвал его к себе и без лишних церемоний заявил: "Вы, профессор, бросьте эту священную дурь и занимайтесь медициной, а мы будем хлопотать о вас, чтобы вы досрочно закончили свою ссылку и поехали куда пожелаете". Хороший был разговор, вполне дружелюбный. Для епископа даже слишком дружелюбный. Но Войно-Ясенецкий почему-то обиделся.
"О Председателе Туруханского Краевого Совета меня предупреждали, что он большой враг и ненавистник религии",- пишет Лука. Это неверно. Хотя сам Бабкин считал себя свободным от всякой веры, ссылал священников, разрушал церкви, но этот атеист был по-своему очень религиозен: свято верил, например, газетам, приезжавшим из центра пропагандистам, любым официальным сведениям, идущим из Москвы и Красноярска. За "единый аз" своей веры он готов был пойти на любые муки, ввергнуть мир в любые страдания. Газеты писали в то время, что все священники - враги советской власти, что во время гражданской войны они хранили в церквах оружие и стреляли с колоколен по красным войскам. Сам Филипп Яковлевич ничего такого за священниками не замечал, но раз в газете написано...
А еще истово верил Бабкин в схему. Потому что схема давала ему ответ на все, решительно на все вопросы жизни. Следуя схеме, едва окончивший четырехклассное сельское училище красный партизан с полным правом мог чувствовать себя умнее и образованнее любого академика-профессора. Правда, и со схемой получались иногда неожиданные камуфлеты. Считалось по схеме, например, что если закрыть монастырь, запретить церковные праздники и развесить в клубе соответствующие плакаты, то массы тотчас поймут поповский обман и потеряют всякий интерес к церкви, к религии. Бабкин закрыл, запретил, развесил. Но почему-то мужики продолжали ходить в храм, крестить детей, отпевали покойников, напивались в церковные праздники. Антирелигиозные лекции, наоборот, посещали мужики туго, неохотно. Схема ошиблась? Нет, для Бабкина такой вывод был невозможен. Виноватыми могут быть только люди, отдельные личности, враги или темная масса, еще не осознавшая всего величия схемы. Кто же в данном случае мешает победе атеизма, торжеству научного мировоззрения? В маленьком городке все на виду. С тех пор как приехал епископ Лука, церковная жизнь в Туруханске явно оживилась. Итак, все ясно: в лице ссыльного епископа появился откровенный враг. Схема вещает: мракобесы активизировались, надо принимать решительные меры. Какие именно меры - Бабкину подсказывать не нужно. Про меры он все знал.
"По требованию этого председателя,- пишет в "Мемуарах" Лука,- меня вызвал уполномоченный ГПУ и объявил, что мне строго запрещается благословлять больных в больнице, проповедовать в монастыре и ездить на покрытых ковром санях. Я ответил, что по архиерейскому долгу не могу отказать людям в благословении, и предложил ему самому повесить на больничных дверях объявление. Этого он, конечно, сделать не мог. О поездках в церковь я тоже предлагал ему запретить крестьянам подавать мне сани, устланные ковром. Этого он тоже не сделал. Однако недолго терпел он мою твердость и бесстрашие...
Здание ГПУ стояло очень близко к больнице. Меня вызвали туда, и у входной двери я увидел сани, запряженные парой лошадей, и милиционера. Уполномоченный ГПУ встретил меня с большой злобой и объявил, что за неподчинение требованиям Исполкома я должен немедленно уехать дальше от Туруханска и на сборы мне дается полчаса времени. Я спокойно спросил, куда же именно меня высылают, и получил раздраженный ответ: "На Ледовитый океан".
То, что затеяли хозяева Туруханска, иначе как преднамеренным убийством не назовешь. В разгар зимы, которая в 1924-1925 годах выдалась особенно жестокой, отправить на открытых санях за полторы тысячи верст человека, не имеющего теплой одежды, значило обречь его на неизбежную гибель. Коренной енисеец, Бабкин все это, конечно, хорошо понимал. Епископу Луке предстояло сгинуть среди ледяной енисейской пустыни так же, как до него и после него сгинули там тысячи раздетых и разутых русских людей, чья вина в том только и состояла, что они не сумели предугадать всех крутых поворотов российской истории. Но Войно-Ясенецкий не погиб. Спасение свое объяснял он позже обстоятельствами мистическими. В пути по замерзшему Енисею в сильные морозы, писал он, "я почти реально ощущал, что со мной - Сам Господь Иисус Христос, поддерживающий и укрепляющий меня".
Известны, однако, и вполне естественные силы, которые в трудный час пришли на помощь профессору-епископу. Едва Бабкин и его присные произнесли свой приговор, как вокруг обреченного образовался сонм доброжелателей, о существовании которых власти не могли даже догадаться. Первым и наиболее верным другом Луки оказался милиционер, которому было поручено сопровождать ссыльного. В то время как Лука укладывал в дорогу свой немудреный скарб, этот страж успел незаметно шепнуть ему на ухо: "Пожалуйста, профессор, собирайтесь как можно скорее, нам нужно только выехать отсюда и доехать до ближайшей деревни, а дальше поедем спокойно". Первая деревня (станок) в пятнадцати верстах от Туруханска называлась Селиваниха. Там во время отдыха и смены лошадей Луку догнал еще один доброжелатель. Еврей из Белоруссии эсер Розенфельд был принципиальным атеистом и материалистом. На этой почве у него с епископом не раз происходили горячие схватки. Но, как только Розенфельд узнал о ссылке Войно-Ясенецкого, он принялся обходить дома своих столь же неверующих товарищей и собрал, в конце концов, целую охапку теплых вещей и даже малую толику денег. Чуть не загнав крестьянскую лошадь, он привез в Селиваниху совершенно необходимые в дороге оленьи чулки-бакари, унты из собачьих шнур, енотовую шубу, меховое пальто. Судя по "Мемуарам", Лука нисколько не удивился заботе товарища по ссылке. Несмотря на разногласия, дружеские отношения с эсерами сложились у него уже давно. Коренной туруханец М. Н. Черненко также подтверждает: политические с большим почтением относились к Луке, помогали ему, кто чем мог.
Помнит Черненко и первую ночевку епископа в Селиванихе, в доме его отца. Епископ держался с хозяевами доброжелательно, спокойно, как будто не ехал он в страшную далекую ссылку, а просто зашел к добрым знакомым на чашку чая. Милиционер же, наоборот, выглядел очень озабоченным. Он был давний знакомый родителей Черненко и откровенно признался им, что везти Луку ему не по душе. Выпивая и закусывая за столом, милиционер воздержался от лишней рюмки. Сказал: "Во хмелю я груб, а епископу-профессору грубить не хочется". Надо полагать, что на одетого в мундир вчерашнего крестьянина личность ученого епископа произвела действительно глубокое впечатление. Эти чувства подкреплялись в каждом новом станке. В Курейке произошел эпизод, который побудил, наконец, милиционера открыться своему узнику. Лука так пишет об этом случае: "Ночуя в прибрежных станках, мы доехали до северного полярного круга, за которым стояла деревушка, названия которой я не помню. В ней жил в ссылке И. В. Сталин. Когда мы вошли в избу, хозяин протянул мне руку. Я спросил: "Разве ты не православный? Не знаешь, что у архиерея просят благословения, а не руку подают?" Это, как позже оказалось, произвело большое впечатление на милиционера. Он говорил мне: "Я чувствую себя в положении Малюты Скуратова, везущего митрополита Филиппа в Отреч Монастырь".
Чем дальше на север, тем тяжелее становилась дорога. Один из станков сгорел, путники не могли остановиться в нем на ночь. Кое-как достали оленей, ослабевших от бескормицы, на них долго добирались до следующего станка. В тот день при жестоком морозе проехали не меньше 70 верст. Даже в своей меховой одежде Лука закоченел так, что его пришлось на руках нести в избу. Туруханские власти не определили точного места, где следовало поселить изгнанного из "столицы" епископа. Принять окончательное решение было поручено милиционеру. Они проехали уже более четырехсот километров на север. До берега океана оставалось столько же. Но вот в енисейском станке Плахино, четвертом по счету за Игаркой, немного не доезжая до Дудинки, сопровождающий внес багаж Луки в засыпанную снегом избу и объявил, что отныне место жительства ему определено здесь. Страницы "Мемуаров" дают выразительную, почти живописную картину приезда Войно-Ясенецкого в Плахино и быта "на краю света":
"Это был совсем небольшой станок, состоящий из трех изб и, как мне показалось, еще двух больших груд навоза и соломы. Но и это были жилища двух небольших семей. Мы вошли в главную избу, и вскоре сюда же вошли вереницей очень немногочисленные жители Плахина. Все низко поклонились мне, и председатель станка сказал мне: "Ваше Преосвященство! Не извольте ни о чем беспокоиться: мы для вас все устроим". Он представил мне одного за другим мужиков и женщин, говоря при этом: "Не извольте ни о чем беспокоиться. Мы уже все обсудили. Каждый мужик обязуется поставить вам пол-сансени дров в месяц. Эта женщина будет для вас готовить, а эта стирать. Не извольте ни о чем беспокоиться". Мой конвоир - комсомолец очень внимательно наблюдал за сценой моего знакомства с жителями станка. Он должен был сейчас же ехать ночевать в торговую факторию, стоящую за несколько километров от Плахина. Было видно, что он взволнован предстоящим прощанием со мной. Но я вывел его из затруднения, благословив и поцеловав его...
Я остался один в совсем новом помещении. Это была довольно просторная половина избы с двумя окнами, в которых вместо двойных рам снаружи были приморожены плоские льдины. Щели в окнах не были ничем заклеены, а в наружном углу местами был виден сквозь большую щель дневной свет. На полу в углу лежала большая куча снега. Вторая такая же куча, никогда не таявшая, лежала внутри избы у порога входной двери. Для ночлега и дневного отдыха крестьяне соорудили широкие нары и покрыли их оленьими шкурами. Подушка была у меня с собой.
Вблизи нар стояла железная печурка, которую я на ночь наполнял дровами и зажигал, а лежа на нарах, накрывался своей енотовой шубой и меховым одеялом, которое подарили мне в Селиванихе. Ночью меня пугали вспышки пламени в железной печке, а утром, когда я вставал со своего ложа, меня охватывал мороз в избе, от которого толстым слоем льда покрывалась вода в ведре. В первый же день я принялся заклеивать щели в окнах клейстером и толстой оберточной бумагой для покупок, сделанных в фактории, и ею же пытался закрыть щели в углу избы. Весь день и ночь я топил железную печурку. Когда я сидел тепло одетый за столиком, то выше пояса было тепло, а ниже его - холодно... Иногда по ночам меня будил точно сильный удар грома. Но это был не гром, трескался лед поперек всего широкого Енисея...
Однажды мне пришлось испытать крайне жестокий мороз, когда несколько дней подряд беспрерывно дул северный ветер, называемый жителями "сивер". Это тихий, но не перестающий ни днем, ни ночью леденящий ветер, который едва переносят лошади и коровы. Бедные животные день и ночь стоят, повернувшись задом к северу. На чердаке моей избы были развешены рыболовные сети с большими деревянными поплавками. Когда дул "сивер", поплавки непрестанно стучали, напоминая мне музыку Грига "Пляска мертвецов".
Всякого другого такая тоскливая, однообразная, в чем-то даже страшная жизнь заживо погребенного повергла бы в уныние. Но епископ Лука даже в этих критических обстоятельствах находил повод для интересных наблюдений, для юмора. Он с улыбкой пишет о птице, похожей на комок розового пуха, которую ему удалось увидеть вблизи жилья, о том, как баба, которая обещала стряпать для него, подралась со своим любовником и отказалась готовить пищу. Впервые в жизни профессор-епископ принялся варить себе обед сам. "Не помню уж, какой курьез получился у меня при попытке изжарить рыбу, но хорошо помню, как я варил кисель,- пишет он.- Я сварил клюкву и стал приливать в нее жидкий крахмал. Сколько я ни лил его, мне все казалось, что кисель жидок, я продолжал лить крахмал, пока кисель не превратился в твердую массу".
С той же светлой иронией, которая чаще всего обращена к самому себе, рассказывает Лука, как исполнял он в ссылке обязанности священника и проповедника. "У меня был с собой Новый Завет, с которым я не расставался и в ссылках своих. И в Плахине я продолжал крестьянам читать и объяснять им Евангелие. Они как будто с радостью откликнулись на это, но радость была недолгая, с каждым новым чтением слушателей становилось все меньше, и скоро прекратились мои чтения и проповеди". Еще более затруднительным оказалось в 250 километрах за Полярным кругом крестить младенца. Но высокое представление о своем епископском достоинстве и тут вывело ссыльного иерея из критической ситуации. Вот бесхитростное описание этих необычных крестин: "У меня не было ничего: ни облачения, ни требника, и за неимением последнего я сам сочинял молитвы, а из полотенец сделал подобие епитрахили. Убогое человеческое жилье было так низко, что я мог стоять только согнувшись. Купелью служила деревянная кадка, а во время совершения таинства мне мешал теленок, вертевшийся около купели. Cв. Мира у меня, конечно, тоже не было. Но я вспомнил, что я преемник Апостолов, заменил миропомазание возложением рук на крещаемых с призыванием Св. Духа, как это делали Апостолы в свое время".
Читаешь эти до наивности искренние строки и с изумлением думаешь: неужели это написано в нашем тщеславном, самолюбивом двадцатом веке? Не строки ли это из "Жития протопопа Аввакума"? Близость "Мемуаров" Луки Войно-Ясенецкого к православному памятнику русской духовной культуры семнадцатого века тем удивительнее, что епископ нового времени, строгий традиционалист в делах веры, ни за что не взял бы за образец литературный стиль еретика-раскольника. Сходство двух "Житий" обязано совсем иному: поразительной близости характеров обоих авторов. И Аввакум, и Лука полны добра и любви к "малым сим", оба охотно иронизируют сами над собой, только себя укоряя в несовершенстве и недостатке веры. Оба не боятся уронить себя в глазах читателя. Для них нет грубых, неэстетических или стыдных тем, ибо, о чем ни писали эти мученики, за ними стоит подлинная житейская правда, боль страдающего, несправедливо попранного человека. Не смех, но сострадание вызывает рассказ Аввакума о волоке, где на скользкой ледяной дороге валятся друг на друга ослабевшие мужики и бабы. Или описание земляной ямы, в которой узники сидят, окруженные собственными испражнениями. То же чувство овладевает, мне кажется, читателем, когда в "Мемуарах" епископа Луки он найдет следующие строки: "Мне, конечно, всегда приходилось и днем и ночью выходить из избы по естественным надобностям на снег и мороз. Это было крайне трудно и в обычное время, но, когда дул "сивер", положение становилось отчаянным".
У Аввакума и Луки нахожу я еще одну сближающую черту. В душах обоих удивительным образом уживались гордость и смирение. Голод, пытки, требования Патриарха Никона и всего Собора - ничто не могло сломить огнепального протопопа. Он и самого царя готов был обвинить в ереси. Но тот же Аввакум, как с ребенком, возился с буйным психическим больным, безропотно терпел любые личные обиды и страдания. Таков и Лука.
Сочетание гордости и смирения Бердяев считал естественным признаком противоречивости человеческой натуры. И только. Философ охотно признается: такое противоречие не чуждо ему самому. "Я бунтарь и человек смиренный",пишет он. Мне, однако, видится тут нечто иное. Епископ Лука не согласен отказаться от саней, крытых ковром, вовсе не потому, что с ковром ему ездить теплее и мягче. Ковер - символ епископских прав, прав, врученных ему свыше. И он не останавливается ни перед чем, желая отстоять это высшее право. Не может он отказаться и благословлять верующих, ибо это опять-таки не его личное дело, а нечто высшее и неподвластное ни районным, ни областным, ни общегосударственным властям. Когда же обиду наносят лично ему, когда пьяные красноармейцы в Ташкентском госпитале избивают профессора Войно-Ясенецкого, когда бедствует он на Ангаре, замерзает среди льдов на Енисее,- тут для него виновных нет. Он смирен, как и подобает истинному христианину. В этом нет противоречия, просто в душе епископа-профессора присутствуют как бы две шкалы ценностей: одна - высшая, духовная, и вторая - физическая, обыденная, бытовая. Все, что связано с исполнением воли Божества, свято, за это, если понадобится, согласен он положить и самую жизнь. Страдания же и обиды, переносимые во второй, бытовой, ипостаси,ничто. Терпеть их следует со смирением.
В Плахине, по словам Луки, прожил он более двух месяцев, и за все это время там не появился ни один приезжий. Это не совсем верно. Место для ссылки было избрано действительно пустынное, и тем не менее за Полярным кругом произошла немаловажная встреча. В августе 1970 года мне была предоставлена возможность выступить по красноярскому телевидению. Я рассказал телезрителям, кто такой был Войно-Ясенецкий, показал его портрет 20-х годов и попросил знавших его поделиться своими воспоминаниями. Почти тотчас после того, как погас экран, на студии раздались звонки. Людей, желающих поговорить о епископе Луке, оказалось довольно много. Но особенно интересной была встреча с Арсением Кузьмичом Константиновым. Несмотря на почтенный возраст, Константинов оказался рослым, по-стариковски красивым человеком. Коренной енисеец, он семьдесят лет проработал почтовым и торговым чиновником, пользовался абсолютным доверием сначала купцов, потом советских закупочных организаций. Его посылали с товарами в самые глухие углы большой Сибири, откуда он вывозил на миллионы рублей пушнины. В свой 91 год Арсений Кузьмич все еще сохранил великолепную память, отлично помнил многие эпизоды и разговоры полувековой давности. В 1924-1925 годах он был уполномоченным Московской сырьевой конторы по заготовке пушнины. Ему приходилось бывать в Туруханске, но с Войно-Ясенецким в городе он не познакомился. Встреча их произошла лишь в феврале 1925 года в Плахине. Случилось это так.
Но вот появился в Туруханске Лука. Одним из первых его вопросов к моему отцу был вопрос: "Кому подчиняешься, батюшка, обновленцам или тихоновцам?" "Те и другие мне пишут, и отвечать приходится тем и другим",был ответ отца. "Правильная вера у Патриарха Тихона, а обновленцы подлипалы советской власти",- определил епископ".
Учительнице-атеистке Савинской было неприятно, что отец ее оказался под влиянием ссыльного тихоновца. Но еще более обидно стало ей, когда Лука, по ее словам, "сам того не зная, свел на нет всю мою антирелигиозную пропаганду".
"До его приезда,- пишет Савинская,- совсем мало людей посещало церковь, а с его приездом приток прихожан в церковь значительно усилился. Туруханцы мне говорили, что в двунадесятые праздники верующие выстилали дорогу ему от больницы до церкви красным сукном, коврами и половиками... А мне отец перестал даже отвечать на письма...".
Зачем я так много пишу о случайных людях? Зачем копаюсь в судьбах никому неведомых и никому вроде бы не интересных туруханских обывателей? Ведь о прославленном профессоре-епископе можно писать, и не упоминая имен свидетелей. К чему они тут: давно умерший священник, отставной начальник пристани, слепая старуха?..
Когда археологи раскопали Помпею, то в завалах вулканического пепла и грязи уже не нашли они тел несчастных горожан. Не сохранились и деревянные, тонкой резьбы колонны домов, мебель, деревянные поделки. Но там, где две тысячи лет назад' рушились постройки и падали убитые, задохнувшиеся в дыму горожане, в недрах почвы остались пустоты. Форма пережила сущность людей и вещей. Кто-то предложил нагнетать в подземные пустоты жидкий гипс. Гипс пробирался в черные норы, застывал там. В результате на свет появились отливки - точные и страшные свидетели заживо похороненного города. Кто подлинный хранитель исторической правды о жертвах Помпеи? Ученый, предложивший пользоваться гипсом, дал только прием, метод. Он только выявил истину, а хранила ее двадцать веков земля, та самая "памятью насыщенная земля", которую воспел Максимилиан Волошин. Мне хочется, чтобы аналогия с помпейскими гипсами в какой-то степени объяснила читателю то чувство глубокой благодарности, которое вызывают у меня современники и свидетели жизни Войно-Ясенецкого, каждый, пусть самый скромный хранитель истины.
Если даже отбросить в сторону личные пристрастия, то и тогда остаются у меня особые причины посвящать многие страницы биографии Войно-Ясенецкого людям исторически "незнатным". Так ли хорошо нам известно, кто в действительности является лицом историческим, а кто таковым не является? Разве не исчезали на наших глазах в провале насильственного забвения десятки и сотни тысяч чтимых недавно писателей, ученых, политических деятелей? Неожиданно потеряв свою историческую ценность, вчерашние кумиры пропадали со страниц учебников и энциклопедий. Родилось несколько поколений, не знавших писателя Замятина, поэтессы Цветаевой, академика Николая Вавилова, философов Вл. Соловьева, Н. Бердяева. И одновременно ради постоянно меняющихся государственных надобностей кто-то извлекал из тьмы кромешной то шахтерского поэта Ивана Махиню с его виршами, то милого мальчика Павлика Морозова, то профессора О. Лепешинскую, гарантирующую вечную юность тому, кто пользуется ее содовыми ваннами.
Трудное это дело - определять историческую ценность личности. То и дело видим мы, как совсем зряшный вроде бы в одну эпоху человек начинает вдруг сиять ослепительным светом в другую. И не только сам сияет, но и других современников высвечивает. Воеводу енисейского Афанасия Пашкова разве что очень уж ученые историки в пыли архивной приметили бы. Да и то вряд ли. А прославил воеводу его современник протопоп Аввакум, ничтожнейший из подчиненных Пашкова, тот Аввакум, которого воеводе и пинать-то в конце концов надоело. Ныне неразлучны они в нашей памяти - мучитель и жертва, жестокий сибирский воевода, мастер кнута, и Аввакум - блестящий писатель, мыслитель, а главное - человек, в самых страшных страданиях не утерявший людского образа. Не растащить их и ныне вовек. Так же и профессора Войно-Ясенецкого, епископа Луку, не разлучить в исторической судьбе с красным партизаном, героем гражданской войны, председателем Туруханского краевого совета Филиппом Яковлевичем Бабкиным.
Впервые услышал я о Бабкине от девяностолетнего Арсения Кузьмина Константинова (см. стр. 84). Агент Всероссийской экспортной организации Сибпушнина, Константинов несколько лет состоял в постоянных деловых отношениях с красноярскими, енисейскими и туруханскими властями. Бабкин был тогда абсолютным хозяином Туруханского края. "Я затруднялся бы назвать его симпатичным или способным,- признается Константинов.- Мне он показался даже менее развитым, чем многие рыбаки и охотники, которых я встречал на Енисее. Почему-то особую антипатию испытывал Бабкин к "чистой публике", к "интеллигентам".
Особое чувство Филиппа Яковлевича к интеллигенции несколько проясняет история его жизни. В описываемое время ему еще не исполнилось и 27 лет. Родился он в деревне Маклаково, неподалеку от Енисейска. Сначала работал в хозяйстве отца, потом стал подручным слесаря в пароходных мастерских. Дошел до помощника машиниста на одном из енисейских судов. Возможно, добрался бы и до должности машиниста, но началась гражданская война, и учиться стало незачем. Начиная с 1918 года и до конца своей жизни в 1938-м Филипп Яковлевич только командовал. В качестве командира партизанского отряда он без разбора расстреливал енисейскую "чистую публику", которую независимо от пола, возраста и общественного положения определял одним словом - "контра". Потом белые разбили его отряд и заодно сожгли дом его родителей в Маклакове. После этого Филипп Яковлевич начал еще более яростно жечь дома чужие и пускать в расход сомнительных и подозрительных. В 1919 году красные отряды окончательно заняли Енисейск, и едва достигший двадцатилетнего возраста помощник машиниста Бабкин стал первым председателем городского исполкома. В 1923-м его послали на повышение - возглавлять громаду Туруханского края.
На групповом снимке тех лет (бывшие партизаны в своем кругу) Бабкин в белой вышитой на сибирский манер косоворотке, высоких щегольских сапогах заметно выделяется среди друзей. У него твердый подбородок, жесткий рот, глубоко посаженные фанатичные глаза природного вождя. Дальнейший жизненный путь его повторяет биографии большинства героев гражданской войны: из своего захолустья Бабкин вызван был в начале 30-х годов в Москву на высокий пост в Главсевморпуть, а в 1938 году расстрелян как враг народа. В 1924 году Бабкин плюнул бы в глаза всякому, кто предсказал бы ему такую кончину. Он и его люди взяли власть, и отныне навеки ничто не могло помешать им творить свою волю. Там, в Москве, тоже были свои. А свои - это Филипп Яковлевич знал хорошо - никогда своему ничего плохого не сделают. Что же касается царских "спецов", то их следовало держать в твердых руках, использовать и по возможности перевоспитывать. На этот счет были указания сверху. Поэтому, когда в Туруханск привезли Войно-Ясенецкого, председатель вызвал его к себе и без лишних церемоний заявил: "Вы, профессор, бросьте эту священную дурь и занимайтесь медициной, а мы будем хлопотать о вас, чтобы вы досрочно закончили свою ссылку и поехали куда пожелаете". Хороший был разговор, вполне дружелюбный. Для епископа даже слишком дружелюбный. Но Войно-Ясенецкий почему-то обиделся.
"О Председателе Туруханского Краевого Совета меня предупреждали, что он большой враг и ненавистник религии",- пишет Лука. Это неверно. Хотя сам Бабкин считал себя свободным от всякой веры, ссылал священников, разрушал церкви, но этот атеист был по-своему очень религиозен: свято верил, например, газетам, приезжавшим из центра пропагандистам, любым официальным сведениям, идущим из Москвы и Красноярска. За "единый аз" своей веры он готов был пойти на любые муки, ввергнуть мир в любые страдания. Газеты писали в то время, что все священники - враги советской власти, что во время гражданской войны они хранили в церквах оружие и стреляли с колоколен по красным войскам. Сам Филипп Яковлевич ничего такого за священниками не замечал, но раз в газете написано...
А еще истово верил Бабкин в схему. Потому что схема давала ему ответ на все, решительно на все вопросы жизни. Следуя схеме, едва окончивший четырехклассное сельское училище красный партизан с полным правом мог чувствовать себя умнее и образованнее любого академика-профессора. Правда, и со схемой получались иногда неожиданные камуфлеты. Считалось по схеме, например, что если закрыть монастырь, запретить церковные праздники и развесить в клубе соответствующие плакаты, то массы тотчас поймут поповский обман и потеряют всякий интерес к церкви, к религии. Бабкин закрыл, запретил, развесил. Но почему-то мужики продолжали ходить в храм, крестить детей, отпевали покойников, напивались в церковные праздники. Антирелигиозные лекции, наоборот, посещали мужики туго, неохотно. Схема ошиблась? Нет, для Бабкина такой вывод был невозможен. Виноватыми могут быть только люди, отдельные личности, враги или темная масса, еще не осознавшая всего величия схемы. Кто же в данном случае мешает победе атеизма, торжеству научного мировоззрения? В маленьком городке все на виду. С тех пор как приехал епископ Лука, церковная жизнь в Туруханске явно оживилась. Итак, все ясно: в лице ссыльного епископа появился откровенный враг. Схема вещает: мракобесы активизировались, надо принимать решительные меры. Какие именно меры - Бабкину подсказывать не нужно. Про меры он все знал.
"По требованию этого председателя,- пишет в "Мемуарах" Лука,- меня вызвал уполномоченный ГПУ и объявил, что мне строго запрещается благословлять больных в больнице, проповедовать в монастыре и ездить на покрытых ковром санях. Я ответил, что по архиерейскому долгу не могу отказать людям в благословении, и предложил ему самому повесить на больничных дверях объявление. Этого он, конечно, сделать не мог. О поездках в церковь я тоже предлагал ему запретить крестьянам подавать мне сани, устланные ковром. Этого он тоже не сделал. Однако недолго терпел он мою твердость и бесстрашие...
Здание ГПУ стояло очень близко к больнице. Меня вызвали туда, и у входной двери я увидел сани, запряженные парой лошадей, и милиционера. Уполномоченный ГПУ встретил меня с большой злобой и объявил, что за неподчинение требованиям Исполкома я должен немедленно уехать дальше от Туруханска и на сборы мне дается полчаса времени. Я спокойно спросил, куда же именно меня высылают, и получил раздраженный ответ: "На Ледовитый океан".
То, что затеяли хозяева Туруханска, иначе как преднамеренным убийством не назовешь. В разгар зимы, которая в 1924-1925 годах выдалась особенно жестокой, отправить на открытых санях за полторы тысячи верст человека, не имеющего теплой одежды, значило обречь его на неизбежную гибель. Коренной енисеец, Бабкин все это, конечно, хорошо понимал. Епископу Луке предстояло сгинуть среди ледяной енисейской пустыни так же, как до него и после него сгинули там тысячи раздетых и разутых русских людей, чья вина в том только и состояла, что они не сумели предугадать всех крутых поворотов российской истории. Но Войно-Ясенецкий не погиб. Спасение свое объяснял он позже обстоятельствами мистическими. В пути по замерзшему Енисею в сильные морозы, писал он, "я почти реально ощущал, что со мной - Сам Господь Иисус Христос, поддерживающий и укрепляющий меня".
Известны, однако, и вполне естественные силы, которые в трудный час пришли на помощь профессору-епископу. Едва Бабкин и его присные произнесли свой приговор, как вокруг обреченного образовался сонм доброжелателей, о существовании которых власти не могли даже догадаться. Первым и наиболее верным другом Луки оказался милиционер, которому было поручено сопровождать ссыльного. В то время как Лука укладывал в дорогу свой немудреный скарб, этот страж успел незаметно шепнуть ему на ухо: "Пожалуйста, профессор, собирайтесь как можно скорее, нам нужно только выехать отсюда и доехать до ближайшей деревни, а дальше поедем спокойно". Первая деревня (станок) в пятнадцати верстах от Туруханска называлась Селиваниха. Там во время отдыха и смены лошадей Луку догнал еще один доброжелатель. Еврей из Белоруссии эсер Розенфельд был принципиальным атеистом и материалистом. На этой почве у него с епископом не раз происходили горячие схватки. Но, как только Розенфельд узнал о ссылке Войно-Ясенецкого, он принялся обходить дома своих столь же неверующих товарищей и собрал, в конце концов, целую охапку теплых вещей и даже малую толику денег. Чуть не загнав крестьянскую лошадь, он привез в Селиваниху совершенно необходимые в дороге оленьи чулки-бакари, унты из собачьих шнур, енотовую шубу, меховое пальто. Судя по "Мемуарам", Лука нисколько не удивился заботе товарища по ссылке. Несмотря на разногласия, дружеские отношения с эсерами сложились у него уже давно. Коренной туруханец М. Н. Черненко также подтверждает: политические с большим почтением относились к Луке, помогали ему, кто чем мог.
Помнит Черненко и первую ночевку епископа в Селиванихе, в доме его отца. Епископ держался с хозяевами доброжелательно, спокойно, как будто не ехал он в страшную далекую ссылку, а просто зашел к добрым знакомым на чашку чая. Милиционер же, наоборот, выглядел очень озабоченным. Он был давний знакомый родителей Черненко и откровенно признался им, что везти Луку ему не по душе. Выпивая и закусывая за столом, милиционер воздержался от лишней рюмки. Сказал: "Во хмелю я груб, а епископу-профессору грубить не хочется". Надо полагать, что на одетого в мундир вчерашнего крестьянина личность ученого епископа произвела действительно глубокое впечатление. Эти чувства подкреплялись в каждом новом станке. В Курейке произошел эпизод, который побудил, наконец, милиционера открыться своему узнику. Лука так пишет об этом случае: "Ночуя в прибрежных станках, мы доехали до северного полярного круга, за которым стояла деревушка, названия которой я не помню. В ней жил в ссылке И. В. Сталин. Когда мы вошли в избу, хозяин протянул мне руку. Я спросил: "Разве ты не православный? Не знаешь, что у архиерея просят благословения, а не руку подают?" Это, как позже оказалось, произвело большое впечатление на милиционера. Он говорил мне: "Я чувствую себя в положении Малюты Скуратова, везущего митрополита Филиппа в Отреч Монастырь".
Чем дальше на север, тем тяжелее становилась дорога. Один из станков сгорел, путники не могли остановиться в нем на ночь. Кое-как достали оленей, ослабевших от бескормицы, на них долго добирались до следующего станка. В тот день при жестоком морозе проехали не меньше 70 верст. Даже в своей меховой одежде Лука закоченел так, что его пришлось на руках нести в избу. Туруханские власти не определили точного места, где следовало поселить изгнанного из "столицы" епископа. Принять окончательное решение было поручено милиционеру. Они проехали уже более четырехсот километров на север. До берега океана оставалось столько же. Но вот в енисейском станке Плахино, четвертом по счету за Игаркой, немного не доезжая до Дудинки, сопровождающий внес багаж Луки в засыпанную снегом избу и объявил, что отныне место жительства ему определено здесь. Страницы "Мемуаров" дают выразительную, почти живописную картину приезда Войно-Ясенецкого в Плахино и быта "на краю света":
"Это был совсем небольшой станок, состоящий из трех изб и, как мне показалось, еще двух больших груд навоза и соломы. Но и это были жилища двух небольших семей. Мы вошли в главную избу, и вскоре сюда же вошли вереницей очень немногочисленные жители Плахина. Все низко поклонились мне, и председатель станка сказал мне: "Ваше Преосвященство! Не извольте ни о чем беспокоиться: мы для вас все устроим". Он представил мне одного за другим мужиков и женщин, говоря при этом: "Не извольте ни о чем беспокоиться. Мы уже все обсудили. Каждый мужик обязуется поставить вам пол-сансени дров в месяц. Эта женщина будет для вас готовить, а эта стирать. Не извольте ни о чем беспокоиться". Мой конвоир - комсомолец очень внимательно наблюдал за сценой моего знакомства с жителями станка. Он должен был сейчас же ехать ночевать в торговую факторию, стоящую за несколько километров от Плахина. Было видно, что он взволнован предстоящим прощанием со мной. Но я вывел его из затруднения, благословив и поцеловав его...
Я остался один в совсем новом помещении. Это была довольно просторная половина избы с двумя окнами, в которых вместо двойных рам снаружи были приморожены плоские льдины. Щели в окнах не были ничем заклеены, а в наружном углу местами был виден сквозь большую щель дневной свет. На полу в углу лежала большая куча снега. Вторая такая же куча, никогда не таявшая, лежала внутри избы у порога входной двери. Для ночлега и дневного отдыха крестьяне соорудили широкие нары и покрыли их оленьими шкурами. Подушка была у меня с собой.
Вблизи нар стояла железная печурка, которую я на ночь наполнял дровами и зажигал, а лежа на нарах, накрывался своей енотовой шубой и меховым одеялом, которое подарили мне в Селиванихе. Ночью меня пугали вспышки пламени в железной печке, а утром, когда я вставал со своего ложа, меня охватывал мороз в избе, от которого толстым слоем льда покрывалась вода в ведре. В первый же день я принялся заклеивать щели в окнах клейстером и толстой оберточной бумагой для покупок, сделанных в фактории, и ею же пытался закрыть щели в углу избы. Весь день и ночь я топил железную печурку. Когда я сидел тепло одетый за столиком, то выше пояса было тепло, а ниже его - холодно... Иногда по ночам меня будил точно сильный удар грома. Но это был не гром, трескался лед поперек всего широкого Енисея...
Однажды мне пришлось испытать крайне жестокий мороз, когда несколько дней подряд беспрерывно дул северный ветер, называемый жителями "сивер". Это тихий, но не перестающий ни днем, ни ночью леденящий ветер, который едва переносят лошади и коровы. Бедные животные день и ночь стоят, повернувшись задом к северу. На чердаке моей избы были развешены рыболовные сети с большими деревянными поплавками. Когда дул "сивер", поплавки непрестанно стучали, напоминая мне музыку Грига "Пляска мертвецов".
Всякого другого такая тоскливая, однообразная, в чем-то даже страшная жизнь заживо погребенного повергла бы в уныние. Но епископ Лука даже в этих критических обстоятельствах находил повод для интересных наблюдений, для юмора. Он с улыбкой пишет о птице, похожей на комок розового пуха, которую ему удалось увидеть вблизи жилья, о том, как баба, которая обещала стряпать для него, подралась со своим любовником и отказалась готовить пищу. Впервые в жизни профессор-епископ принялся варить себе обед сам. "Не помню уж, какой курьез получился у меня при попытке изжарить рыбу, но хорошо помню, как я варил кисель,- пишет он.- Я сварил клюкву и стал приливать в нее жидкий крахмал. Сколько я ни лил его, мне все казалось, что кисель жидок, я продолжал лить крахмал, пока кисель не превратился в твердую массу".
С той же светлой иронией, которая чаще всего обращена к самому себе, рассказывает Лука, как исполнял он в ссылке обязанности священника и проповедника. "У меня был с собой Новый Завет, с которым я не расставался и в ссылках своих. И в Плахине я продолжал крестьянам читать и объяснять им Евангелие. Они как будто с радостью откликнулись на это, но радость была недолгая, с каждым новым чтением слушателей становилось все меньше, и скоро прекратились мои чтения и проповеди". Еще более затруднительным оказалось в 250 километрах за Полярным кругом крестить младенца. Но высокое представление о своем епископском достоинстве и тут вывело ссыльного иерея из критической ситуации. Вот бесхитростное описание этих необычных крестин: "У меня не было ничего: ни облачения, ни требника, и за неимением последнего я сам сочинял молитвы, а из полотенец сделал подобие епитрахили. Убогое человеческое жилье было так низко, что я мог стоять только согнувшись. Купелью служила деревянная кадка, а во время совершения таинства мне мешал теленок, вертевшийся около купели. Cв. Мира у меня, конечно, тоже не было. Но я вспомнил, что я преемник Апостолов, заменил миропомазание возложением рук на крещаемых с призыванием Св. Духа, как это делали Апостолы в свое время".
Читаешь эти до наивности искренние строки и с изумлением думаешь: неужели это написано в нашем тщеславном, самолюбивом двадцатом веке? Не строки ли это из "Жития протопопа Аввакума"? Близость "Мемуаров" Луки Войно-Ясенецкого к православному памятнику русской духовной культуры семнадцатого века тем удивительнее, что епископ нового времени, строгий традиционалист в делах веры, ни за что не взял бы за образец литературный стиль еретика-раскольника. Сходство двух "Житий" обязано совсем иному: поразительной близости характеров обоих авторов. И Аввакум, и Лука полны добра и любви к "малым сим", оба охотно иронизируют сами над собой, только себя укоряя в несовершенстве и недостатке веры. Оба не боятся уронить себя в глазах читателя. Для них нет грубых, неэстетических или стыдных тем, ибо, о чем ни писали эти мученики, за ними стоит подлинная житейская правда, боль страдающего, несправедливо попранного человека. Не смех, но сострадание вызывает рассказ Аввакума о волоке, где на скользкой ледяной дороге валятся друг на друга ослабевшие мужики и бабы. Или описание земляной ямы, в которой узники сидят, окруженные собственными испражнениями. То же чувство овладевает, мне кажется, читателем, когда в "Мемуарах" епископа Луки он найдет следующие строки: "Мне, конечно, всегда приходилось и днем и ночью выходить из избы по естественным надобностям на снег и мороз. Это было крайне трудно и в обычное время, но, когда дул "сивер", положение становилось отчаянным".
У Аввакума и Луки нахожу я еще одну сближающую черту. В душах обоих удивительным образом уживались гордость и смирение. Голод, пытки, требования Патриарха Никона и всего Собора - ничто не могло сломить огнепального протопопа. Он и самого царя готов был обвинить в ереси. Но тот же Аввакум, как с ребенком, возился с буйным психическим больным, безропотно терпел любые личные обиды и страдания. Таков и Лука.
Сочетание гордости и смирения Бердяев считал естественным признаком противоречивости человеческой натуры. И только. Философ охотно признается: такое противоречие не чуждо ему самому. "Я бунтарь и человек смиренный",пишет он. Мне, однако, видится тут нечто иное. Епископ Лука не согласен отказаться от саней, крытых ковром, вовсе не потому, что с ковром ему ездить теплее и мягче. Ковер - символ епископских прав, прав, врученных ему свыше. И он не останавливается ни перед чем, желая отстоять это высшее право. Не может он отказаться и благословлять верующих, ибо это опять-таки не его личное дело, а нечто высшее и неподвластное ни районным, ни областным, ни общегосударственным властям. Когда же обиду наносят лично ему, когда пьяные красноармейцы в Ташкентском госпитале избивают профессора Войно-Ясенецкого, когда бедствует он на Ангаре, замерзает среди льдов на Енисее,- тут для него виновных нет. Он смирен, как и подобает истинному христианину. В этом нет противоречия, просто в душе епископа-профессора присутствуют как бы две шкалы ценностей: одна - высшая, духовная, и вторая - физическая, обыденная, бытовая. Все, что связано с исполнением воли Божества, свято, за это, если понадобится, согласен он положить и самую жизнь. Страдания же и обиды, переносимые во второй, бытовой, ипостаси,ничто. Терпеть их следует со смирением.
В Плахине, по словам Луки, прожил он более двух месяцев, и за все это время там не появился ни один приезжий. Это не совсем верно. Место для ссылки было избрано действительно пустынное, и тем не менее за Полярным кругом произошла немаловажная встреча. В августе 1970 года мне была предоставлена возможность выступить по красноярскому телевидению. Я рассказал телезрителям, кто такой был Войно-Ясенецкий, показал его портрет 20-х годов и попросил знавших его поделиться своими воспоминаниями. Почти тотчас после того, как погас экран, на студии раздались звонки. Людей, желающих поговорить о епископе Луке, оказалось довольно много. Но особенно интересной была встреча с Арсением Кузьмичом Константиновым. Несмотря на почтенный возраст, Константинов оказался рослым, по-стариковски красивым человеком. Коренной енисеец, он семьдесят лет проработал почтовым и торговым чиновником, пользовался абсолютным доверием сначала купцов, потом советских закупочных организаций. Его посылали с товарами в самые глухие углы большой Сибири, откуда он вывозил на миллионы рублей пушнины. В свой 91 год Арсений Кузьмич все еще сохранил великолепную память, отлично помнил многие эпизоды и разговоры полувековой давности. В 1924-1925 годах он был уполномоченным Московской сырьевой конторы по заготовке пушнины. Ему приходилось бывать в Туруханске, но с Войно-Ясенецким в городе он не познакомился. Встреча их произошла лишь в феврале 1925 года в Плахине. Случилось это так.