И еще один разговор.
   "Помню! Он был просто "дятел". Мне Миша Козаков сразу сказал, чтобы я с ним был поосторожнее. Куда делся? Откуда взялся, туда и делся. Он имел самое непосредственное отношение ко всем этим делам..."
   Читатель, очевидно, уже уяснил себе, что слово "дятел" в данном контексте к орнитологии отношения не имеет. А "все эти дела", которыми в свободное от литературной работы время занимался М. В. Борисоглебский, представляли собой не что иное, как политические доносы на коллег по перу. Таким образом, побочная и основная деятельность автора романа "Грань" как бы дополняли одна другую. В профессионализме ему отказать было никак нельзя. Все правильно, все нормально. И только одно вызывает неподдельное недоумение: как это получилось, что такого писателя не приняли в ССП?.
   Было бы несправедливо, однако, считать Михаила Борисоглебского единственным творцом государственной легенды о "деле Михайловского". Приложили руку к мифотворчеству мастера и более крупного масштаба. 31 января 1934 года "Вечерняя Москва" поместила статью, которая начиналась так: "Несколько лет назад в Ташкентском суде слушалось громкое дело об убийстве профессора Михайловского. Крупный советский ученый, прославленный своими работами по оживлению мертвых органов (так! - М. П.), он пал жертвой дикого религиозного фанатизма. Особый интерес это дело приобрело в связи с участием в нем жены профессора и ближайших его соратников - группы реакционных профессоров, которые не могли простить Михайловскому материалистических научных взглядов.
   Этот забытый сейчас процесс послужил поводом для пьесы К. А. Тренева "Опыт". Сама жизнь наша, наша современность с ее диалектическими противоречиями подсказала замечательную тему и подлинно драматический сюжет, увлекающий богатством содержания, остротой положений. Само собой разумеется, что в пьесе нет протокольного воспроизведения подлинных событий. Отказавшись от заманчивой возможности инсценировать судебный процесс, ее автор попытался создать свое творческое оригинальное произведение большой мысли и широких социально-художественных обобщений. Попытка эта в общем удалась ему..."
   Откуда все это? Суд в Ташкенте, громкое дело группы реакционных профессоров? Ведь никакого суда над Войно-Ясенецким и Михайловской-Гайдебуровой не было. Судьбу своих жертв ОГПУ, как мы знаем, определило в секретном порядке. Да, суда не было, но была легенда о суде, о фанатиках-церковниках, убивших ученого-материалиста. Кем-то явно распространяемая, она поползла по стране уже с осени 1929 года. Как будто невзначай то в одной, то в другой провинциальной газете появились заметки, где в туманных, но угрожающих тонах повествовалось о совершившемся "злодеянии", о предстоящем процессе. Заметки начали появляться еще до окончания следствия, но у обывателя они создали явное впечатление, что "враги науки" уже разоблачены, судимы и, как в те годы любили писать, "понесли заслуженную кару".
   Одна из таких заметок появилась в крымских газетах. Она попала на глаза жившему в Алуште писателю С. Н. Сергееву-Ценскому и воспламенила его. Романист решил испытать себя на этот раз в драматургии, тем более что заметка давала прекрасный, как ему казалось, материал для драматического сюжета. Не откладывая задуманного, Сергей Николаевич 8 ноября сел за письменный стол, и уже 20 ноября пьеса в пяти действиях была готова. Назвал ее Сергеев-Ценский "Ребенок и обезьяна". Заголовок явно отразил суть происходящего. Умерший три года назад ребенок был сыном великого ученого, открывшего метод оживления трупов. А обезьяна предназначалась для последнего решающего опыта, после которого старухе смерти уже ничего не оставалось делать на нашей счастливой планете. Этому великолепному эксперименту мешают верующие и попы. Воскрешение не удается. Черные силы религиозного мракобесия торжествуют победу.
   Пьеса написана за две недели, но новоиспеченный драматург не чувствует удовлетворения. Он и сам видит - Лопе де Вега из него не получился. В длинной и сырой мелодраме концы никак не сходятся с концами. Но, с другой стороны, Сергею Николаевичу, человеку деловому, не хочется допускать, чтобы труд двух недель оставался неоплаченным. На следующий день после того, как был дописан последний акт, он открыткой приглашает к себе в гости соседа, дорогого Константина Андреевича Тренева: "Буду рад Вас видеть 24-го".
   Мы не знаем, как автор "Любови Яровой" отнесся к произведению Сергеева-Ценского. Очевидно, все-таки благосклонно, ибо согласился пьесу "дотягивать" и даже повез ее в Москву и Ленинград показывать в театрах. Острым нюхом драматург учуял, насколько сочинение это политически "своевременно". В обстановке охватившего страну антирелигиозного разгула такие пьески брались нарасхват. Это подтвердили Треневу и в театрах: сначала в Большом в Ленинграде, потом в театре Завадского. Полгода спустя соавторы заключили официальный договор, где детально оговорили, как именно поделят они доходы от пьесы "Мальчик и обезьяна". Второй пункт договора гласил: "Все причитающиеся за постановку пьесы на Московских, Ленинградских и прочих советских (а также заграничных, если это осуществится) сценах гонорары мы делим пополам". Предполагалось также делить гонорары за издание пьесы. Тренев при этом брал на себя все переговоры с театрами, фамилия Сергеева-Ценского заменялась псевдонимом. Договор подписан в Симферополе 4 мая 1930 года. Два дня спустя, 6 мая, в Ташкенте по приказу ОГПУ был арестован и направлен в городскую тюрьму профессор Войно-Ясенецкий.
   Итак, по иронии судьбы ташкентская трагедия и крымский фарс разворачивались одновременно. В то время как в Ташкенте допрашивали, запугивали, выколачивали фальшивые показания и составляли подложное "дело", на другом конце страны созидался миф, призванный оправдать действия тайной канцелярии. Следователь Плешанов и писатель Тренев не знали друг друга, не догадывались Друг о друге, но, связанные общностью хозяев, служили одной и той же государственной цели. Константин Андреевич и по характеру казался ближе к Плешанову. В делах своих шел он напрямик, не слишком задумываясь над тем, что о нем станут думать и говорить. Устранив имя Сергеева-Ценского с будущей афиши, он и пьесу назвал по-своему - "Опыт". А 21 декабря 1932 года заставил своего соавтора подписать новый договор, по которому ему, Треневу, полагалось уже семьдесят пять процентов гонорара, а Сергееву-Ценскому только двадцать пять. Пьеса опубликована в журнале "Новый мир", аванс за нее получен в Ленинграде, а потом в Москве в театре Завадского, но Треневу и этого мало. Он ищет возможности полностью оттеснить Сергеева-Ценского от гонорара.
   Идут месяцы. Владыка Лука мерзнет и задыхается в своей до отказа переполненной камере, лежит после сердечного приступа в тюремной больнице, умоляет своих гонителей не лишать его возможности заниматься наукой, а Тренев и Сергеев-Ценский спорят и спорят о том, кому и сколько денег за будущую пьесу причитается. Арестантский поезд везет Луку в Архангельскую область, для него начинают тянуться годы ссылки, а в Москве и в Алуште все более разгораются страсти. Соавторы делят добычу.
   В очередном письме к дорогому Сергею Николаевичу Тренев горько сетует на тяжелое материальное положение, в которое он попал из-за того, что связался с пьесой Ценского. "Эта пьеса, над которой я мучительно и неотступно работаю вот уже два года, отняла моей жизни гораздо больше. Оттого ли, что тема не органически выросла, а дана со стороны, или в самой теме не все мне сродни, но я, конечно, не только не согласился бы на эту каторгу, но не мог ее представить себе". Этот трагический монолог нужен драматургу для того, чтобы обосновать последний абзац письма: "Я предлагаю Вам, Сергей Николаевич, в порядке наших до того теплых дружеских отношений изменить наше соглашение. По искреннему убеждению, не только моему, но выстрадавшей со мной моей семьи десять процентов вместо двадцати пяти процентов было бы вполне справедливым и ни для кого не обидным компенсированием".
   Даже привыкший к проделкам Константина Андреевича Ценский на этот раз замирает на несколько месяцев от возмущения. Ответа из Крыма нет. Это нервирует Тренева. В театре Завадского вот-вот должна состояться премьера "Опыта", предстоит генеральный раздел гонораров. Тренев пишет в Алушту снова, снова требует себе девяносто процентов. Сергеев-Ценский взбешен. Он отвечает, что от "законных" двадцати пяти процентов отказываться "не намерен". Он грозит коллеге судом, да не просто народным, а показательным, с оглаской и скандалом. Тренев парирует в том же духе: "Вы сытый, пресытый человек, счастливчик, удачливый стяжатель, вырезываете куски жирного мяса из моего тела".
   Архивы не сохранили конца этой исторической переписки. Мы так, очевидно, никогда и не узнаем, согласился ли Ценский на десять процентов гонорара или все-таки вырвал у Тренева "законные" двадцать пять. Зато сценическая история детища двух классиков освещена достаточно ярко. Кроме статьи Гринвальда в "Вечерней Москве", отклики на спектакль в театре Завадского поместили "Советское искусство", "Литературная газета", "Известия" и даже "Правда". Завадский готовил "Опыт" как подарок к шестнадцатой годовщине Октября. Но с подарком получилась заминка. В сентябре 1933 г. профессор-физиолог Ю. А. Преображенский опубликовал в "Советском искусстве" свои "возражения биолога". О провокации в Ташкенте, о деле епископа Луки Преображенский, вероятно, ничего не знал, но как специалист он увидел, что "основная линия пьесы неверна, ошибочна, ненаучна". Московский физиолог развенчал самую суть великого открытия, на котором Тренев построил пьесу. Если же не было открытия (а мы знаем, что никакого открытия Михайловский не совершил), то сомнительной становится и вся версия убийства ученого церковниками, убийства с антинаучной целью. "К. Тренев,- писал Преображенский,- извратил историю науки об оживлении и воскрешении, историю экспериментальных исследований в этой области..." О герое пьесы Соболеве (прообразе Михайловского) Преображенский писал: "Соболев дискредитирует советскую науку, такой приговор вынесет всякий биолог, врач, ученый советской страны".
   Но то, что представлялось ясным каждому врачу и просто порядочному человеку, никак не устраивало подателей социальных заказов. Им во что бы то ни стало нужен был миф о злых церковниках, терзающих научную жертву. "Правда" резко одернула критикана-биолога, а вместе с ним и всех тех, кто когда-либо в будущем попытается усомниться в художественных и идеологических достоинствах пьесы "Опыт". Центральный орган печати все поставил на свои места: "В центре пьесы профессор Соболев. Его смелый научный эксперимент, задачей которого является борьба со смертью, встречает яростные нападки... Поддержку своим научным экспериментам профессор встречает лишь в лагере передовых советских людей... Он приближается к революционному лагерю, окружает себя передовой научной молодежью в лице своих аспирантов-комсомольцев. Сюжетная канва пьесы дает возможность поставить ряд проблем о взаимоотношениях науки и религии..."
   Проблемы поставлены, пресса вслед за "Правдой" аплодировала, а спектакль уже через полгода пришлось снять: он скучен, невыносимо скучен, уныл и убог. На него просто никто не ходит. Пытался гальванизировать "Опыт" в 1934 году архангельский театр, но и там его ждал провал. Не спасли ни конъюнктурная тема, ни правильно поставленные проблемы о взаимоотношениях науки и религии, ни оптимистическое звучание. О звучании драматург и режиссер пеклись особенно горячо: несмотря на то, что эксперимент не удался, мальчик, сын профессора, погибает, никакого пессимизма в "Опыте" нет и в помине. Наоборот! Главный герой переполнен энтузиазмом. "Слезы оставим матери,- восклицает он, стоя возле трупа собственного ребенка.- У нас же торжество победы! Впереди такая радостная работа!"
   В том самом 1930 году, когда Константин Андреевич Тренев и Сергей Николаевич Сергеев-Ценский в обстановке сердечного согласия заключили свой первый многообещающий договор, за ту же тему взялся Борис Лавренев. Есть основания подозревать, что тему, как и Борисоглебский, получил он в самых высоких инстанциях. Из всех заказных сочинений о "деле Михайловского" сочинение Лавренева наиболее профессионально грамотное и самое отталкивающее.
   Автор чувствует театр, понимает толк в острой реплике, в драматической коллизии. У Лавренева есть драматургический темперамент, которого полностью лишен Тренев. Но неправда обстоятельств, плакатная фальшь ситуации так разительны, что читать пьесу без отвращения невозможно. Состав действующих лиц у Лавренева тот же, что и в "Грани", и в "Опыте". Великий ученый-физиолог Котельников, его верующая жена, их умирающий сын. Профессор читает студентам специальный курс так, будто весь свой век служил в агитпропе. "Мы подходим к моменту, когда наука, разорвав путы идеализма и религиозных цепей, станет обезоруживать смерть в тех случаях, перед которыми медицина до сих пор бессильно опускала руки. Мы сделаем тайну смерти простым лабораторным опытом, доступным каждому студенту. И немудрено, что наша наука, наука боевого материализма, вызывает дикую ненависть в черных армиях религии из среды научной реакции... ибо она уничтожает религию... она вырывает у них почву..." Антигерой, он же архимандрит Палладий, разговаривает от первого до последнего действия только на церковнославянском: "Промысел Божий неисповедим. Единожды занесен меч во вразумление, второй раз не остановлен будет". И далее в том же роде. Архимандрит Палладий, читаем в ремарке: "Высок, худ. Оливковое лицо иезуита-фанатика окаймлено узкой бородкой с проседью. Шелковая ряса шелестит сухо, зло, как змеиная чешуя". Можно не сомневаться в том, что этот змеиный оливковый субъект ненавидит науку и совершит немало гадостей, пока не закончится наконец четвертое действие этой бесконечно длинной драмы. В драме, кстати сказать, кроме вышеназванных, еще более тридцати действующих лиц. И кого только тут нет1 Врачи, богомольные старухи, рабочие с соседнего завода, студенты, профсоюзный деятель (отрицательный), даже брат жены профессора, бывший белый офицер Гоша, как и полагается, подонок, пьяница, трус. И, конечно, пересыпает речь французскими выражениями. Действуя по наущению Палладия, Гоша тычет в подходящий момент ножницами в грудь профессору. Темная верующая уборщица в клинике, опять же но указке религиозного фанатика, норовит разбить табуретом термостат, где ученые варят "эликсир жизни" - восстановленную кровь. Но все кончается хорошо, так что по лучшим образцам драматургии тридцатых годов "прозревший" доктор Курков имеет случай воскликнуть: "Какая огромная радость! Как хорошо дышать! Ведь, подумать, что сделано!" Впрочем, что именно сделано учеными, мы из пьесы Лавренева не узнаем точно так же. как не узнали из пьесы Тренева.
   Пафос пьесы, впрочем, совсем не в разоблачении церковников и остатков эксплуататорских классов. С оливковым Палладием и белым Гошей все ясно с самого начала. Но там, где Борисоглебский и Тренев остановились, Лавренев начинает главную атаку. Его пьеса зовет вместе с церковниками раздавить врага менее явного, но потенциально более опасного - интеллигенцию, тех, кто сохранил собственное мнение, независимую научную и общественную позицию. Антиинтеллигентство - один из важных лозунгов 30-х годов. Подхватив этот лозунг, Лавренев воссоздал отталкивающую физиономию профессора-виталиста с нерусской фамилией Бокман и верующего студента. Первый - подхалим, лжесвидетель и просто старье, второй, по оценке одного из положительных героев: "Слюня-венький, сутулый, близорукий интеллигент". Ату их! Любимая героиня автора, тридцатитрехлетняя красотка врач-партиец Евгения Григорьевна Молчанова, готова без лишних разговоров хватать за горло "чужих". "Никогда не жалейте врага, пока он не уничтожен",- говорит она о семидесятилетнем профессоре Бокмане. Талая волчья позиция шокирует даже "социально близкого" ей профессора Котельникова. "Но разве Бокман враг? - возражает он.- Бессильный старик. У вас не женское сердце, Евгения Григорьевна". В ответ красивая Евгения Григорьевна выбалтывает основное свое кредо и, как можно догадаться, кредо автора: "В боях за право на жизнь я научилась жалеть и щадить только свой класс. Борьба не позволяет мне жалеть врагов. Мы уничтожаем их для будущего наших детей".
   Разбирательство институтского конфликта ведут рабочие с соседнего завода. В споре материалиста Котельникова и виталиста Бокмана они сразу понимают, кто прав, а кто не прав. Которые материалисты, их сразу видно: из рабочих, члены партии и собой красивые, молодые. Они и в науке собаку съели: "Сегодня мы можем восстановить кровь, завтра мы восстановим нервные клеточки и создадим нового человека по образу и подобию нашему, а не Божьему",- гремит с трибуны амазонка с партбилетом Евгения Григорьевна Молчанова.
   По разумению Лавренева, "медицина - одно из главных орудий против религии. Медицина - кинжал в религию..." Но как совместить это с прототипом Палладия, реально существующим епископом Лукой Войно-Ясенецким? Ведь он не только человек церкви, но врач; и не только врач, а ученый-медик, профессор. Сложновато получается. Но Лавренева сложности не пугают. Легким движением скальпеля, то бишь пера, драматург рассекает слишком сложный для понимания прототип надвое и получает то, что ему нужно: двух непримиримых врагов -ученого Котельникова и религиозного фанатика Палладия. Правда? Но высшая правда для соцреалиста - не правда факта, а та, которая нам нужна на данном этапе нашего движения к вершинам. Не об этом ли говорил на Втором съезде РСДРП тов. Плеханов?
   Читая пьесу "Мы будем жить!", которую время превратило в са-мопародию, я вспомнил свой давний и единственный разговор с Лукой. Закончив долгий рассказ о нелегкой своей жизни, слепой собеседник мой замолчал, а потом спросил, что я намерен писать. Я ответил. И тогда просто и твердо, как о чем-то давно продуманном, он сказал:
   - Если станете описывать мою жизнь, не пробуйте разделять хирурга и епископа. Образ, разделенный надвое, неизбежно окажется ложным.
   Читал ли Лука роман Борисоглебского, пьесы Тренева и Лавренева? Вряд ди. Он не любил пустого времяпрепровождения. И тем не менее точно уловил главную проблему, которая всегда возникала и еще будет возникать перед его биографами. Сложнее всего совместить официальную версию с реальностью. Жизнь всегда сложнее и богаче легенды. Даже государственной.
   Том второй
   Глава пятая. ИСПОВЕДУЮ ХИРУРГИЮ (1933 - 1937)
   "Что пользы, братия мои, если кто говорит, что он имеет веру, а дел не имеет? Может ли эта вера спасти его?".
   Из Послания апостола Иакова (Гл. 2, 14)
   "Бросалась в глаза его глубочайшая эрудиция и блестящая техника оперативная. На вскрытиях в больнице присутствовало всегда много врачей и Валентин Феликсович пользовался каждым случаем, чтобы научить хирургов тем или иным тонкостям оперативной хирургии, хирургической диагностики. В обращении он был прост, но держался с величайшим достоинством человека и мастера хирургии... О нем говорили, что он УЧЕНЫЙ БОЖЬЕЙ МИЛОСТЬЮ".
   Профессор Г. Н. Терехов, анатом. Письмо из Ташкента, 7.3.1968 г.
   Вторую свою ссылку Лука считал легкой. А как же иначе? В постановлении ГПУ сказано было: Северный край. А он, Северный край, ой, как велик! Могли бы сослать в Ухту, отправить в Инту, загнать в Воркуту. В народных легендах местом второй ссылки Войно-Ясенецкого называют чаще всего Соловки. Тоже местечко памятное! В 20-х - 30-х годах на Соловецких островах в Белом море сложили головы многие епископы, священники и просто верующие миряне и среди тысяч безвестных знаменитый математик, архитектор и философ-богослов о. Павел Флоренский. Епископу Луке действительно повезло. Его оставили в Архангельске, даже позволили заниматься медициной: профессор получил разрешение принимать больных в амбулатории. Голодно? Так после коллективизации по всей России голодно. Холодно? На то и Северный край. В теплые края в тридцатых уже не ссылали.
   Квартиру добрые люди нашли ему в доме пожилой женщины Веры Михайловны Вальневой. Это был один из тех ветхих деревянных домишек с громоздкой русской печью и тесовыми в щелях перегородками, в каких обитало большинство архангельских жителей. Комната-келья с одним крошечным оконцем Луке понравилась. Стол, стул, железная кровать, в углу - икона. Чего еще желать? В холодных сенях - рукомойник. Там же кадка с колодезной водой. Уборная во дворе. Уж не взыщите...
   Впрочем, дома бывал он редко. Полдня профессор проводил в амбулатории на приеме, потом шел в ближнюю больницу. Оперировать ссыльному запрещалось, но больничные хирурги тайком пользовались его консультациями, а если поблизости не было начальства, то разрешали даже ассистировать. В келью свою Лука добирался только вечером. Засветив десятилинейную керосиновую лампешку, принимался за чтение присланных дочерью медицинских журналов и книг. Делал выписки из историй болезни, не оставляя мысль издать когда-то главную свою книгу, "Очерки гнойной хирургии". Перед сном, отложив дела медицинские, погружался в Библию. День начинался утренней молитвой, завершался вечерней. Ходил бы в воскресенье в церковь, да некуда: все церкви в Архангельске закрыты. Жизнь текла монотонно, скудно, но не впустую. Владыка наполнял ее трудом и мыслью, верой и стремлением по мере сил помогать каждому больному. О пище, об одежде не задумывался: что есть, то и есть.
   И все же скудость, великая скудость эпохи первых пятилеток напоминала о себе ежечасно. Амбулатория, маленькая, донельзя тесная, полутемная, встречала по утрам кислым запахом овчинных тулупов, немытых тел, пропитанных гноем повязок. В коридоре всегда теснилась очередь. У окошечка регистратора то и дело вспыхивала перебранка. Резко, раздраженно кричали женщины, плакали дети. Печи дымили, но тепла давали мало. Больные в кабинете врача нехотя стаскивали с себя верхнюю одежду: "Не застудиться бы, доктор..." Не хватало ваты, бинтов, антисептиков, даже бумаги. Рецепты писали на клочках, а историю болезни - на газете, фиолетовыми чернилами поперек печатного текста. Зато больных всегда было много: к хирургу записывалось по сорок человек и более.
   Войно по обыкновению занимался с каждым больным подолгу, всерьез. Но амбулаторный прием не давал удовлетворения. В поликлинику приходят, как правило, легкие больные с однообразным диагнозом. Как пианист, лишенный рояля, ссыльный не знал, что делать со своими чуткими, жаждущими дела пальцами. Руки тосковали по труду, а труд свой Войно-Ясенецкий представлял всегда как расшифровку тех запутанных ребусов, которые природа задает врачу у постели больного. Именно эта совместная работа головы и рук составляла для него высшую радость. И радости этой его насильно лишили.
   Неожиданный поворот событий позволил хирургу заняться наукой, не испрашивая на то специального разрешения чекистов. На прием в поликлинику пришла пожилая женщина с большим зреющим фурункулом на плече. Случай самый банальный. Тут и врач не нужен: нарыв вот-вот готов вскрыться сам. Но Войно заинтересовала странная черная мазь, покрывающая воспаленный участок. "Что это у вас?" - спросил он женщину. "Мазь от Веры Михайловны". "От какой Веры Михайловны?" "Да от Вальневой, от хозяйки, у которой вы квартируете. Я вас у нее видела". Оказывается, женщина лечилась у Вальневой, а к профессору зашла для того, чтобы узнать, так ли ее лечит знахарка.
   Войно прожил у Веры Михайловны уже почти полгода, но хозяйку свою почти не видел. Пустых речей он не любил, она тоже не докучала ему лишними разговорами. Тихонько, поскрипывая половицами, похаживала за перегородкой. Иногда к ней приходил кто-то, тогда за тесовыми переборками слышался шепот. Зачем приходили, о чем шептались гости Вальневой, Луку не интересовало. Едва ли, погруженный в собственные мысли, он даже задумывался хоть раз над тем, как живет, на какие средства существует его хозяйка. И вдруг открылось - квартиру сдает ему знахарка! Профессор был раздосадован. Ко всему, что имеет отношение к лечению больных, относился он всегда очень серьезно, если не сказать сурово. Легкомыслия, непрофессиональности не прощал даже коллегам-врачам, а тут - знахарка, шарлатанство какое-то...
   Первое побуждение - съехать с квартиры. Вот так сразу - рассчитаться и перетащить куда-нибудь подальше свое немудреное имущество. Но потом верх взяло любопытство, а вернее, то исконное стремление добраться до сути, которое отличает всякого подлинного искателя. Вечером постоялец напрямик спросил хозяйку, лечит ли она гнойных больных. Вальнева не запиралась: да, лечит, чирья открывает мазью, куда входят черная земля, сметана, мед, кое-какие травы. Сколько кладет чего? По болезни. Составы разные. В секрете их не держит. Лечит давно, с 1908 года. Плохого люди от нее не видели. Профессор может сам посмотреть и опросить больных.
   Твердого и прямого нрава оказалась эта неразговорчивая поморка, воспринявшая искусство целить гнойные раны от бабки, а может быть, и прабабки-рыбачки. То, что знахарка не таилась, не лгала и даже соглашалась показать больных, Войно понравилось. В характере ее хирург почувствовал для себя что-то родственное. И все-таки знахарка...