Хирурга Анну Ильиничну Беньяминович в сентиментальности никак не обвинишь. В характере учителя (мастерству которого Анна Ильинична отдает должное) она охотнее указывает на недостатки, нежели на достоинства. Ей кажется что Войно и руководителем был неважным, не позаботился, чтобы сотрудники вышли в кандидаты и доктора. И о себе понимал он слишком много, любил похвалиться. Но отношение к больным было у шефа идеальным. Доктору Беньяминович было уже восемьдесят, когда я навестил ее в Ташкенте. Она была полуслепа, но голос все еще оставался звонким, моложавым. Она рассказала о тяжких временах, когда после эпидемии тифа в хирургическое отделение городской больницы то и дело доставляли больных с послетифозным осложнением - кариесом реберных хрящей. Спасти таких несчастных могла только сложная операция: надо было иссекать хрящи всех семи верхних ребер. У постели таких пациентов хирурги чувствовали себя, как Одиссей между Сциллой и Харибдой. Если не оперировать, больной погибнет от кариеса. Если оперировать, то рискуешь зацепить сердечную сумку. Задев скальпелем перикард, хирург вызывает смертельный гнойный перикардит. Вот тут и решай. Были врачи, которые не хотели связываться с этой проклятой операцией. Войно от своего долга не уклонялся. Он шел на активное вмешательство и нередко терпел неудачи. Жестокое это было испытание. Входя в палату, хирург сразу замечал: женщины, которую он оперировал два дня назад, уже нет. Еще одна жертва. Не спрашивая ни о чем, ничего не обсуждая с сотрудниками, он поднимался на второй этаж и там запирался в своей комнате. Его не видели потом в отделении часами. Молился ли он или просто сидел, потрясенный гибелью больного,- сказать трудно. Но мы знали: каждая смерть, в которой он считал себя повинным, доставляла ему глубокие страдания.
   Акушер-гинеколог Антонина Алексеевна Шорохова, работающая в Узбекистане с дореволюционных лет, ответила на мои вопросы письменно: "Валентин Феликсович болел душой за каждую свою неудачу,- сообщила она.Однажды, задержавшись на работе, когда все врачи уже покинули больницу, я зашла в предоперационную хирургического отделения. Внезапно из открытой двери операционной до меня донесся "загробный" голос:
   - Вот хирург, который не знает смертей. А у меня сегодня второй...
   Я обернулась на голос и увидела Валентина Феликсовича, который пристально и грустно глядел на меня. Поразила его угнетенная поза: он стоял, согнувшись и упираясь руками в край операционного стола. На столе лежал больной, умерший во время операции".
   Не достаточно ли? Думаю, достаточно. Легенда о "жестоком" хирурге, родившаяся во врачебной среде под влиянием весьма субъективных обстоятельств, не выдержала испытания временем. Сегодня она больше говорит о мифотворцах, нежели о самом профессоре Войно-Ясенецком.
   ...Давно ему не было так хорошо и спокойно, как в 1936-м и 1937-м. Ставши полезным, он стал вместе с тем и ценимым. А тот, кого ценят высокопоставленные лица, живет уже по иному кодексу прав и обязанностей, нежели остальные смертные. Ему прощаются грехи, которые ни за что не простили бы рядовому гражданину, например, грех веры и посещения церковных служб. Рядового кандидата и даже доктора наук за такое - из института в три шеи: "Нельзя доверять верующим воспитание научных кадров"; администратора партийного, буде он попался на посещении церкви, враз отлучили бы от всех кормушек; "Не блуди!" А полезному все сходит с рук. Полезный профессор Войно-Ясенецкий может так же беспрепятственно посещать храм Божий, как это делают академики Филатов, Павлов, Вернадский, Конрад, Абрикосов и еще некоторые - по списку.
   Придется объяснить, однако, что термин "полезный человек" в новое время перестал означать то, что означал он всегда, то есть "человека, приносящего пользу обществу". Конечно, можно и обществу пользу приносить, если уш очень хочется. Но как говорится в популярном анекдоте: "Мы ценим его не только за это". За что же? Физиолог Иван Петрович Павлов после того, как удалось его политически обработать, сделать законопослушным, ценился за свою международную известность. С ним все ясно. "Вот какой знаменитый ученый, а за нас". Академик патологоанатом Абрикосов надобен был в мавзолее при теле Владимира Ильича, академик-окулист Филатов консультировал пациентов в Кремлевской больнице. Специалисты могли считать Павлова, Филатова или того же Абрикосова творцами научных идей, создателями мировой культуры. Но государственная цена этих личностей определялась совсем по иному обменному курсу.
   Ученики Войно-Ясенецкого Левитанус и Стекольников пишут в своих воспоминаниях: школа учителя помогла им наладить помощь во время Отечественной войны. "Особенно пригодилась его школа на фронте, где я был главным хирургом "хозяйства", куда входило от 35 до 50 хирургических госпиталей,- пишет профессор Стекольников,- мне тогда очень помогли его наставления, его книга". Но в то время, как наставления и книга знаменитого хирурга спасали жизнь бойцов Советской Армии, сам он пребывал в восточносибирской ссылке. Та, прежняя, принесенная им польза в глазах людей государственных пользой не была. Зато в 1936 году государственные люди очень высоко ценили его за то, что он хорошо зашил мочевой пузырь одному ташкентскому наркому, а в Сталинабаде избавил от мозоли второго секретаря тамошнего ЦК. Наркомов и секретарей ЦК перебывало в среднеазиатских республиках в ту пору много, ибо машина Ягоды - Ежова работала на полную мощь и сами они охотно подбрасывали друг друга под ее зубья. Но, приходя к власти, каждое новое поколение местных вождей с удовлетворением принимало к сведению, что лечить их теперь будет знаменитый профессор. Профессор им полагался так же, как квартира в Доме правительства и "кремлевский" паек. И относились они к этому профессору хоть и снисходительно, но вполне дружелюбно.
   Когда человеческая личность в обществе не имеет собственной независимой цены, а стоимость ее колеблется в связи с посторонними обстоятельствами, то икс, полезный вчера, может показаться бесполезным нынче. А послезавтра того же бесполезного икса можно объявить даже вредным. Вредного же нетрудно арестовать и умертвить голодом в тюремной камере, как академика Вавилова, или расстрелять, как маршала Тухачевского, или выслать, как писателя Солженицына. Но до поры до времени полезный вне опасности. И даже вне жестоких запретов эпохи. До некоей никому заранее не ведомой поры. Любимец власти может путешествовать по земному шару, как Вавилов, устраивать у себя на квартире афинские ночи, как академик-философ Александров, и даже ходить в церковь, как профессор Войно-Ясенецкий.
   В те предвоенные годы Войно, конечно, не догадывался, кому именно и за что обязан он своим покоем и благополучием. Пациенты - знатные и незнатные - были для него равны, лечил он всех, не делая никаких различий. И, думается, старик сильно удивился бы, доводись ему услыхать вдруг, от кого и от чего зависит его действительный статус. Весной 1937-го ему исполнилось шестьдесят. Левый глаз отказал окончательно, но правый действовал исправно и на операциях не подводил. Что же до взора духовного, то все лежащее за пределами судеб церкви и проблем хирургии по-прежнему оставалось для него размытым, бесцветным, вне фокуса. Долетавший до ушей политический трезвон казался однообразным, не слишком интересным шумом. Но в соблазн осуждения властей Войно никогда не впадал.
   Более того, он пытался объяснить самому себе, что видимый политический хаос в самом деле имеет некое, ему не совсем понятное, но по-своему разумное объяснение. "После того, как отец вернулся из второй ссылки,вспоминает сын Войно Алексей,- мы как-то шли с ним в баню (дело было в Ташкенте), и он по дороге развивал мысль о том, что к событиям окружающим надо подходить с исторической точки зрения, надо понять, куда идет развитие событий, Как ни страшны видимые факты жизни, возможно, что с исторической точки зрения они не так уж и абсурдны. И тогда же прозвучала фраза: "Если бы я не был епископом, то был бы коммунистом". Войно не ограничился общими суждениями. После возвращения из Архангельска он дважды публично заявил о своих пристрастиях.
   Осенью 1933-го Лука попросил сына Алексея послать телеграмму в Лейпциг, где в то время судили Георгия Димитрова. "Моя архиерейская совесть протестует против вашего суда",- писал он, полностью солидаризируясь с отечественными газетами, которые усиленно анафемствовали "фашистское судилище". В 1937 году никакие судилища уже не тревожат совесть епископа Луки. В годы массовых арестов и расстрелов он только однажды поднял свой голос в печати: с удовлетворением высказался по поводу исторического перелета летчика Громова.
   Поднятая в 1937 году авиационная шумиха имела тот же смысл, что и в 1918-м рев автомобильных моторов, которые запускали в гаражах во время массовых расстрелов. Перелеты и авиационные рекорды советских летчиков призваны были заглушить проникающие в мировую печать слухи о терроре. В СССР газеты целыми полосами печатали исполненные пылкого энтузиазма отклики граждан на полеты Громова, Белякова, Байдукова, на авиационные приключения Расковой и Осипенко, на воздушные рекорды Коккинаки. В иные дни, читая газеты, можно было подумать, что у гигантской страны нет иных проблем, как только освоить полюс и поднять в поднебесную высоту еще несколько центнеров металлических болванок.
   Были, впрочем, и другие проблемы. Зимой 1937 года газеты целую неделю только и писали, что о пушкинском юбилее, о великом поэте, о трагической его судьбе в проклятые царские времена. А перед тем еще одна погремушка Конституция. Ее обсуждали на собраниях, в газетах, в университетских аудиториях, на школьных уроках. Обсуждают, и гомон о свободе слова, печати, собраний глушит выстрелы в подвалах, где расстреливают очередную партию "врагов народа".
   Она действует безотказно, эта система глушения. И кто знает, может быть, в какой-то степени, на какое-то время оглушила она и нашего героя. Но если даже этого с ним не произошло, то понять подлинный смысл сталинских чисток Войно не сумел ни тогда, ни потом. Тридцать лет спустя он продиктовал секретарю: "В 1937 году начался страшный для Святой Церкви период - период власти Ежова как начальника Московского ОГПУ. Начались массовые аресты духовенства и всех других, подозреваемых во вражде к Советской власти". Великий поход Сталина против советского народа отпечатался в сознании епископа Луки как пора гонений, главным образом против церкви. Но ведь смысла трагедии не понял в массе своей и весь народ российский.
   Главное общественное событие, окрасившее декабрь 37-го - выборы. Ташкент в море огней. Плакаты, транспаранты, флаги. Кумача и электрических лампочек приказано не жалеть. Люди радостно взволнованы. Шутка ли, торжество социалистической демократии - первые выборы в Верховный Совет по новой Сталинской Конституции. Хирург Мария Борисовна Левитанус - в самом пекле событий. И через три с половиной десятилетия ей приятно вспомнить веселую предвыборную суматоху тех дней. Голос ее с магнитной пленки звучит оживленно, бодро:
   "Помню, как-то возвратилась я с заседания избирательной комиссии, а мы, врачи, принимали активное участие в общественной жизни своего коллектива, меня попросили идти мыть руки, чтобы оперировать с Валентином Феликсовичем. Я, взбудораженная заседанием, начала мыть руки и, значит, смеясь, говорю: "Валентин Феликсович, завтра будем выбирать!" Это было в субботу, накануне выборов в Верховный Совет нашей республики по новой Конституции. Он на меня так грустно посмотрел и говорит: "Мария Борисовна, избирать будете вы, а я человек второго сорта, я - выбирать не буду". Я еще рассмеялась да говорю: "Что вы, Валентин Феликсович, такие вещи говорите!" А потом оказалось, что накануне вечером у него был обыск, и он уже знал о своем неизбежном аресте". Выборы происходили 12 декабря. Войно-Ясенецкого арестовали через сутки.
   ...Прослушав в Москве пленку с рассказом Марии Борисовны, я снова написал ей. Спросил, как врачи третьего корпуса относились к профессору, не вообще, а конкретно осенью-зимой 1937 года, о чем толковали между собой, узнав о его аресте. Мария Борисовна со всегдашней своей обязательностью ответила немедленно. "Все сотрудники Института неотложной помощи относились к Валентину Феликсовичу с большим уважением и глубоким доверием. Арест Валентина Феликсовича не породил никаких кривотолков. Он же был епископ!!"
   Так и написала - с двумя восклицательными знаками.
   Глава шестая. КОНВЕЙЕР (1937-1941)
   "Как только Господь был арестован, Он был отведен во двор Первосвященника, который стал расспрашивать Его об учении и учениках. Иисус отказался отвечать. Тогда стоявший около слуга ударил Его. сказав: "Так ли отвечаешь Первосвященнику?" Иисус сказал ему: "Если Я сказал худо, покажи, что худо, а если нет, то почему ты бьешь Меня?"
   ИОАНН (18. 22-23).
   "Я знаю, что все кровавые сатурналии (1793 г.) хотели бы объяснить, хотели бы прикрыть волей народа... Нет, нет! Смерти Лавуазье, смерти Мальзерба не требовал народ и обе жертвы не нужны были для безопасности Франции. Прочь снисхождение к подобным преступлениям, их надо проклинать ныне, завтра и всегда, для истинной свободы и благоденствия государства не нужны эшафоты".
   Франсуа Доминик АРАГО. Биографии знаменитых астрономов, физиков и геометров.
   Они пришли по обыкновению ночью: несколько человек в гражданском, милиционер, дворник. Сняли иконы, рылись в ящиках стола и шкафах. Молодой чекист распотрошил шкатулку с письмами покойной Анны Ланской. Войно сидел в углу, не произнося ни слова. Остальные тоже молчали. В общую кучу на середину комнаты летели книги, одежда, медицинские рукописи. В напряженной тишине вдруг раздался голос молодого чекиста: притомившись, он разогнулся, щелкнул портсигаром, попросил разрешения закурить. Войно ответил, не подняв головы: "Своими грязными руками вы роетесь в письмах моей жены, вы совершаете Бог знает что в моем доме, так делайте же и дальше, что хотите..." Чекист, не закурив, резко сунул портсигар в карман.
   Те, кто совершает ночные обыски и увозит своих жертв в черных закрытых автомобилях, более всего пекутся о сохранении тайн. Главная их тайна методы: как арестовывают, как везут, что происходит в камере, на допросе, в тюремной больнице, в лагере. Бесчисленные винты и винтики пыточной машины потому так боятся света и гласности, что в глубине души каждый из них знает о беззаконности и бесчеловечности того, чем занимается. Им хотелось бы навеки сохранить тайну своей кухни, "черного ящика", ограничив наши сведения о нем лишь фактом ареста "на входе" и реабилитационной бумажкой "на выходе"... Но острие правды лезет наружу, прорывает душевный страх одних и корыстные расчеты других. Тюремные врачи из Ташкента Г. И. Абрамова и И. Г. Обоев не захотели со мной разговаривать. Побоялись. Но тайна, в которую посвящены двадцать миллионов,- уже не тайна. Приложите усилия, и вы найдете тех, кому страх не сводит губ и опасения за свое будущее не застилают память о прошлом. Я искал и нашел.
   Первый человек, рассказавший, что стало с Войно после того, как за ним задвинулись железные ворота ташкентской тюрьмы, был - не странно ли? двоюродный брат афганского эмира. Да, да, того самого высокоценимого нашими историками прогрессивного эмира Амманулы-хана, который первым среди глав зарубежных государств признал Советскую Россию.
   На долю кузена его величества Мухаммада Раима выпала жизнь довольно бурная. Когда летом 1971 года он принял меня в своей просторной квартире на Кутузовском проспекте (дом "сталинской" архитектуры, предназначенный для иностранцев), ему было уже 67 лет. Числился он научным сотрудником Института народов Азии и, судя по дорогой арабской мебели и алым сафьяновым покрывалам на диванах, нужды не испытывал. Но случалось старому афганцу переживать и иные времена.
   В том возрасте, когда европейские дети посещают обычно среднюю школу, Раим стал губернатором Северной (Мазари-Шерифской) провинции. Ладить с таким братцем, как Амманула-хан, было, очевидно, не слишком просто. В 1926 году, не удовлетворясь скромной ролью эмира, Амманула объявил себя падишахом. Правление его отмечено было постоянными мятежами и бунтами, которые подавлял он со всей жестокостью истинного самодержца. Славился он также лютой ненавистью к англичанам и ко всему вообще европейскому. Случалось, на дворцовых приемах, вооружившись ножницами, падишах собственными руками выстригал у своих приближенных клочья их европейских сюртуков и мундиров. Он и Советскую Россию признал только, чтобы насолить Англии. В 1929 году, однако, очередной мятеж заставил Амманулу бежать в Европу. А его кузен Мухаммад Раим, губернатор, услыхав, что в Кабуле режут падишахскую родню, погнал своего коня из Мазари-Шерифа прямо на север, через пограничную Аму-Дарью, на советскую территорию. Другой возможности спастись у него не было.
   Не зная русского языка, эксгубернатор кое-как перебивался в Бухаре и Самарканде, потом добрался до Ташкента. Там получал копеечное жалованье в качестве технического служащего в каком-то институте. В 1937 году его обвинили в шпионаже и арестовали. Зачем его высочеству понадобилось оставить свой государственный пост, опускаться до уровня рядового шпиона и что именно он высматривал на территории СССР, этого деятели тогдашнего НКВД не знали да и знать не желали. Просто "клепали" дело, оформляли бумаги, подвернулся под руку такой вот королевский отпрыск. "Следствие" продолжалось четыре года. Претерпел Мухаммад Раим и "конвейер" семисуточный, и голод, и иные муки. Но, верующий мусульманин, он сохранил душевное равновесие и к потрясениям судьбы отнесся философски. В конце концов Особое совещание определило губернатору-шпиону наказание - восемь лет лагерей. Освободили его, кстати сказать, досрочно, еще при жизни Сталина.
   Так вот этот Мухаммад Раим (в российском своем обличье Раим Омарович Мухаммад), сидя в 1938-м уже не во внутренней тюрьме НКВД, а в центральной областной, оказался в седьмой камере второго корпуса, где в обществе трехсот таких же "преступников" томился епископ Лука. В камере той - шесть на шесть, с трехэтажными нарами и цементным полом - кузен падишаха занимал сначала место под нарами. После очередных расстрелов освободилось место рядом с профессором-епископом. Тут и довелось этим двоим провести два года бок о бок, обсуждая свои беды и возлагая надежды на Аллаха и Спасителя. Рассказы Раима Омаровича о Войно полны неподдельной симпатии. Он даже считает нужным обосновать эту свою симпатию и объясняет мне, что Исса Христос - один из семи главных святых мусульманского мира, и, следовательно, чтущему Иссу мусульманину вполне естественно уважать христиан. Религиозную терпимость бывшего губернатора разделяли, к сожалению, не все его однокамерники. Камера номер семь соединила под своими сводами людей разных. Сидели тут и "белые" генералы, и генералы нового режима, секретари обкомов, члены ЦК. Вместе со старой профессурой ждали своей участи профессора новой формации - партийные. Кадеты и анархисты соседствовали на нарах с коммунистами и беспартийными. Но даже здесь, уравненные перед Богом и людьми в своем несчастье, голодая, задыхаясь в тесноте и ожидая смерти, россияне продолжали тяжбы и взаимные обвинения. "Белые" обвиняли "красных" в злодействе, "красные" клялись, что, выйдя из тюрьмы (их преданность партии и Сталину, конечно же, выведет их отсюда), перестреляют всех "бывших" до единого.
   Наиболее рьяные атеисты пытались втянуть в спор н "несознательного", "реакционного" епископа Луку, но Войно "по вопросам метафизики" (выражение Раима Омаровича) спорить отказывался. В лекциях своих медицинских (такие лекции читали и другие профессора) вопросов политики тоже не касался. В камере был со всеми ровен и сдержан, готов был любому оказать медицинскую помощь, мог поделиться и пайкой хлеба. Относились к Луке в камере, в общем, уважительно. Даже начальство его выделяло. Луку освобождали от мытья сортиров и выноса параши. "Он был такой человек, что нельзя было к нему относиться иначе",- поясняет Раим Омарович, и черные усталые глаза его, глаза очень много повидавшего человека, освещает свет почтительного удивления.
   За два года о чем только они с Войно не переговорили! И про катаплазмы Вальневой ему профессор рассказывал, и про дело Михайловского, когда пытались огепеушники обвинить епископа в подстрекательстве к убийству. И енисейские свои скитания Лука описывал. Запомнилась Мухаммаду история, как в Сибири Войно крестьянину полостную операцию делал перочинным ножом, а зашивал рану женским волосом: "И видит Бог, никогда не случалось нагноения". Толковали о заветной мечте профессора: дописать и опубликовать "Гнойную хирургию". Помнит Раим Омарович и тот день, когда по требованию Луки выдали епископу-хирургу чернила и перо и писал он письмо наркому обороны К. Е. Ворошилову. Говорилось в письме опять-таки о книге, которая необходима нашей родине в мирное время, но еще больше в случае войны. Лука у Ворошилова свободы не просил, а просил только разрешения получать из дому научные материалы, хотя бы на два часа в день уединяться для работы над книгой.
   Взгляды свои религиозные Лука тоже не скрывал. Не таил и того, что преследуют его за веру: говорил: "Мне твердят: сними рясу - я этого никогда не сделаю. Она, ряса, останется со мной до самой смерти". И еще говорил: "Не знаю, что они от меня хотят. Я верующий. Я помогаю людям как врач, помогаю и как служитель церкви. Кому от этого плохо? Как коршуны нападают на меня работники ОГПУ. За что?"
   Сохранился по поводу злополучной рясы и другой рассказ. Повелось так, что в седьмой камере заключенные, прежде чем идти на допрос, подходили к епископу под благословение. Не все, конечно, но некоторые подходили. То ли они сами в этом признались следователю или кто-то донес, но однажды Войно был вызван в тюремную больницу, и тамошний доктор Обоев долго уговаривал его снять рясу и вообще "не привлекать к себе излишнего внимания", т. е. по существу забыть о своем духовном звании. Обоев признавался потом своему знакомому, что это поручение начальника тюрьмы выполнить ему не удалось. Войно корректно, но твердо заметил коллеге, что тот взял на себя миссию не по силам.
   Есть в этом эпизоде некоторая странность. Тюремному начальству ничто не мешало разрешить конфликт с епископом самым простым способом: содрать с него рясу (очевидно, речь шла о подряснике), швырнуть взамен рубашку, снятую с очередного расстрелянного,- и конец проблеме. Но вот не содрали. Что-то помешало? Неужто совесть?
   Ташкентский житель, профессор-дерматолог Армаис Аристагесович Аковбян - еще один свидетель жизни Луки в камере номер семь. Когда-то студент-медик Аковбян слушал лекции хирурга Войно-Ясенецкого в Ташкентском университете. И вот где встретиться пришлось... Впрочем, была у них на свободе еще одна встреча. В самом начале 30-х, уже будучи врачом, Армаис Аристагесович заходил к Войно в больницу как пациент. Ему показали кабинет профессора, и он постучал. Не услышав ответа, тихонько приоткрыл дверь. Войно молился. Аковбян несмело окликнул его. В ответ услыхал внушительное:
   - Не мешайте мне. Я говорю с Богом...
   С тех пор многое изменилось для доктора Аковбяна. Человек по натуре мирный и законопослушный, он пережил потрясения, которые ни с чем нельзя было сравнить и нечем объяснить: обыск, арест, "допросы с пристрастием", дикие обвинения в несуществующих преступлениях. Пришел он от всего этого в полное уныние и упадок духа. А Лука все тот же. Дважды в день, оборотясь на восток, становится на колени и, не замечая ничего вокруг себя, молится. Но не то удивительно. Чудно, что там, где яблоку негде упасть, где измученные, озлобленные люди готовы лаяться и драться по любому пустячному поводу, на время молитвы его воцаряется вдруг неправдоподобная тишина. Среди заключенных много мусульман и просто неверующих, но все они почему-то начинают говорить шепотом, и как-то сами собой разрешаются только что раздиравшие людей ссоры.
   То же и при раздаче утренней пайки. Тут страсти кипят самые что ни на есть звериные. Лука сидит в стороне, думает свое, а в конце концов ему подают ломоть хлеба ничуть не хуже, чем достался другим, а подчас даже и вожделенную горбушку. Позднее у Луки возникла возможность отплатить за оказанное ему внимание. В начале 39-го, когда, отслужив свою кровавую службу, сошел с политической арены Ежов, начались в тюрьме некоторые послабления, разрешили передачи. Начал получать посылки и профессор-епископ. По словам Аковбяна, он до крохи раздавал все полученное между сокамерниками.
   В чем его обвиняли? Он никогда об этом не рассказывал. Не жаловался даже после тринадцатисуточного допроса. Тринадцать суток без сна - это предел. Больше никто не выдерживал. После одного такого "конвейера" Войно приволокли в камеру волоком. Только уходя на этап, впервые обратился он к сидевшим с ним ташкентским врачам и ученым: попросил - кому Бог пошлет выйти на волю, пусть похлопочут вместе с другими профессорами о смягчении его, Войно-Ясенецкого, участи. "Ведь я ничего дурного не сделал. Может быть, власти прислушаются к вашим просьбам..." Полгода спустя, летом 1940-го, Армаис Аристагесович передал эту просьбу профессору М. И. Слониму. Но старый друг Войно, теперь уже орденоносец, депутат, заслуженный врач, замахал испуганно руками: "Что вы, что вы, нет, нет..." То, что казалось естественным в двадцатых годах, на пороге сороковых вызывало ужас.