«Мы с ним из Бурятии».
   Всего-то время их разделяло.
   Но такое понимание истории пронзает.
   Вот лежит маленький, кривоногий, но — предок, предок!
   А то ведь сами даем повод писать о себе: «…славяне любят пить, а потом сочиняют свои летописи»(Шлецер). С детства от истории меня отталкивало ощущение чего-то нечистого. Все казалось, что историю пишут пьяные мужики с соседней улицы.
   Впрочем, так оно, наверное, и есть.
   И никуда не деться от этого.

ВИТАЛИЙ ИВАНОВИЧ

   Бугров земляками считал всех фантастов.
   Не важно, кто где родился. Баку, Питер, Одесса, Москва, Киев, Харьков, Новосибирск, Магадан, главное, чтобы все попадали в сферу НФ. Виталий считал, что фантасты, как кукушки Мидвича, родившись, должны все знать. В старой редакции «Уральского следопыта» на улице 8 Марта (впрочем, как и во всех последующих, вплоть до особняка на улице Декабристов) кабинет Виталия чуть не до потолка (а на шкафах и до потолка) был набит рукописями. Не знаю, как он в них разбирался. Даже просмотреть, не то что прочитать, такое количество невозможно.
   Но он успевал.
   В 1973 году я привез Виталию рукопись своей научно-фантастической повести «Мир, в котором я дома» (в других изданиях — «Обсерватория Сумерки»). Во время нашего разговора вошел в кабинет зам главного редактора — партиец, бывший пилот, и страшно обеспокоился, узнав, что в Новосибирске я работаю в массово-политической редакции. «Это как? — облизнул он пересохшие от волнения губы. — Это теперь сотрудники массово-политических редакций пишут фантастику?»
   Однако повесть прошла.
   В 1974 году, вслед за первой, прошла и вторая, что для «Уральского следопыта» являлось предельным исключением. Никогда они не давали в один год одного автора двумя крупными вещами. Ну, может, Славу Крапивина. Не знаю.
   Спустился вечер.
   Редакция была пуста. Бутылки полные.
   Я рассказал Виталию про кальдеру Львиная Пасть, где видел однажды странное существо, напоминающее плезиозавра (как позже стали писать о больших чиновниках). Виталий рассказал про М.Розенфельда и Г.Адамова, вспомнил А.Палея, показал редкое издание «Плутонии» Обручева — довоенное. Я тут же рассказал об извержении вулкана Тятя, когда весь мир погрузился в дымную темноту и медведь-муравьятник в двух шагах от меня тревожно мыл лапами морду, думая, наверное, что ослеп. Виталий тут же вспомнил Жюля Верна и А.Беляева. «Вулканических» вещей в мировой фантастике много. Даже капитан Гаттерас и тот гибнет в жерле вулкана.
   Заговорили о Библии.
   Водки становилось все меньше, зато мы уже не путали правду с истиной.
   Сохранилась фотография того вечера. «Пойди доказывай, что оба мы не пьяны, Геннадий Мартович! Мы пьяны, хоть и спрятаны стаканы на этой карточке».
   Это Виталий сочинил.
   Он писал очень неплохие стихи, но редко кому показывал.
   Когда через несколько лет в Магадане вышла моя книга «Люди Огненного кольца», я выбрал для титульного портрета именно эту фотографию. Виталия, понятно, убрали (как в свое время убирали из учебника Истории ВКП(б) вполне достойных людей), но локоть остался. Почему-то ретушер не сумел замазать локоть. Обычное российское разгильдяйство, зато локоть Бугрова остался навсегда. Локоть нежного умного человека, которому судьба не дала сделать то, что он мог сделать. Локоть человека, тащившего на себе тираж популярного журнала. Локоть человека, чрезвычайно многим людям помогшего.
   В конце концов, «Аэлита» тоже от него.
   Считается, что изобрели «Аэлиту» (литературную премию по фантастике) писатели Юра Яровой и Слава Крапивин и главный редактор «Уральского следопыта» Станислав Федорович Мешавкин. Впервые в Советском Союзе писатели начали получать престижную премию за фантастические произведения. Премию вполне официальную, поддержанную государством. Так оно, собственно, и должно быть. Государство ведь не создает культуру, оно только обеспечивает условия для ее создания. В апреле 1981 года «Аэлиту» — прекрасную работу из камня и металла, выполненную художником-ювелиром Виктором Васильевичем Саргиным — получили за крупный вклад в советскую фантастику Александр Казанцев и (за повесть «Жук в муравейнике») знаменитые братья Стругацкие.
   «Аэлита» вручалась в Свердловске.
   Тираж журнала «Уральский следопыт» к тому времени достиг 500 000 экземпляров. Думаю, в основном благодаря как раз стоической работе Виталия Бугрова, неустанно подыскивающего все новых и новых авторов. Все равно начальству фантастика казалась жанром легкомысленным. Бугров рылся в старых подшивках «Вокруг света» и «Всемирного следопыта», а его посылали в котлован будущей Дивногорской ГЭС, в Братск, в Усть-Илимск. С Юрой Нисковских, например, отправили его на БАМ. Побродив неприкаянно среди всяких желез, они нашли маленькое спокойное озерце и чуть не месяц прятались на нем от действительности. Это в Баку можно было встретиться с Войскунским и с Лукодьяновым, с Альтовым и Журавлевой, а в Харькове с Юрой Никитиным, а в Питере с Евгением Павловичем Брандисом, с Геннадием Гором, с Александром Шалимовым. Москва определялась для Виталия Г.И.Гуревичем, А.П.Казанцевым, Аркадием Натановичем Стругацким. Вообще пейзаж страны определялся для Виталия фантастами. Благодаря неутомимой его деятельности в 1978 году в Свердловске прошло региональное совещание по фантастике.
   Первое вне Москвы и Ленинграда.
   И увидело начальство, что это хорошо.
   И увидело начальство, что фантастикой занимаются весьма уважаемые люди.
   И вызвало оно к себе Бугрова. «Работы советских фантастов как-нибудь нынче отмечаются?» — «Да никак». — «А у нихтам?» — осторожно спросил главный. — «У них отмечаются. У них много специальных премий по фантастике. „Хьюго“. „Небьюла“. „Меркурий“.
   С этого началась «Аэлита».
   Конечно, там было много раздражающих моментов.
   На вручение «Аэлиты» съезжались любители фантастики из самых разных городов, что приносило руководству журнала немало хлопот. Да и сами фэны пугали друг друга. «Публика аэлитная, —писал один из них в некоем доисторическом фэнзине, — для меня делилась на три части: фэны, окучки и реликтово тусующаяся молодежь из типа туристов-шестидесятников. Фэны внушают мне тупое изумление, какое бывает перед человеком, который смыслом своей жизни сделал коллекционирование спичечных этикеток. Я отнюдь не отрицаю их права на жизнь, но реакции, кроме «ну-ну», от меня не добивайтесь. Потом меня бесило преклонение фэнов перед Стругацкими. В еврейской части моих генов прочно засело: «Не сотвори себе кумира», и даже в русской крови этих слов не уничтожить. Кстати, если рассматривать слово «кумир» шире, фантастика для фэнов — такой кумир, каким непозволительно быть даже всей литературе, да и вообще искусству.
    Впрочем, с фэнами я общался на «Аэлите» мало.
    Их было не видно и не слышно. Чем они занимались, я не знал. Должно быть удалились на какую-нибудь культовую поляну и предавались свальному греху перед двуликим идолом Стругацких. Вообще такое ощущение, —признавался автор, — что «Аэлита» со всеми своими фэнами пришла из глупых светлых 60-х, из времени «Понедельника» Стругацких. Сейчас они выглядят анахронизмом(в 1990 году. — Г. П.). Странно смотреть, как взрослый дядя со страдальческим рычанием пытается влезть в детские колготки и в экстазе, достойном лучшей цели, тетешкает старого любимого плюшевого мишку…
    Ну и киряли изрядно…»
   Но движение любителей фантастики в СССР оказалось столь мощным, что официальные партийные власти забили тревогу. Что это за клубы такие? Что они там у себя обсуждают, о чем сговариваются? В 1985 году по областям ушло официальное письмо-директива, подписанное, говорят, будущим инициатором перестройки. Названный товарищ круто сомневался в правильности избранных фэнами интересов. Отдельно осуждался в письме известный журнал «Уральский следопыт» — организатор «…подпольных сборищ молодых космополитов, низкопоклонников западной литературы».Пошли проверки клубов.
   Объединения любителей фантастики начали привязывать к официальным организациям, требовать отчетов о проделанной работе, рекомендовать официальные методички. Но какие к черту методички могут подействовать на толпу из шестисот любителей, которые, например, в 1990 году представляли в Свердловске 124 российских города?
   Ни богобоязненности, ни законопослушания.
   Мне хочется развеять легенду, — писал Виталий в 1993 году, — согласно которой родной и любимый мой «Уральский следопыт» воспринимается как сверхнадежный бастион НФ. Увы: никогда не было и нет такого бастиона. Если вы бывали на наших «праздниках фантастики» и вас заворожило наше гостеприимство — знайте: с таким же радушием мы принимали бы и, скажем, краеведов, и эсперантистов, и балалаечников. Оно, это радушие, в крови у нас. У редакции «Уральского следопыта».
   Что же касается фантастики, то из года в год, из месяца в месяц она в «Следопыте» упорно борется за место под солнцем. Не верьте тому, что просветители непременно народ хилый, пасующий перед первым же препятствием! Нет: и в них заложена-таки частичка фанатичной настырности борцов. В противном случае фантастики в «Следопыте» попросту бы не было, как не было бы — в итоге — и вот этих наших «праздников фантастики». А они, эти праздники, все-таки есть…
   Может, и хорошо, что Виталий не увидел медленного разрушения любимого журнала. Но многое он предчувствовал. Работая над анкетами писателей-фантастов, писал с горечью:
   Вообще же — ох, Гена, сколько всего мы могли бы сделать — даже при минимальных наших возможностях, и — при отсутствии даже этих возможностей… Ей-ей, невольно закрадывается грустная мысль о том, что все, над чем бьешься, в принципе не нужно массе других людей, могущих в чем-либо подобную работу (по сплочению НФ-сил, по истинному — хотя бы на уровне европейских стандартов) подвинуть. Временами же, напротив, думаю: может быть как раз поэтому и в данный момент разобщенности нашей НФ мы (такие вот бескорыстные) — и нужны ?.. Но тогда, опять же, эту свою полезность, необходимость мы должны в полной мере реализовать, использовать…
   Однажды (как всегда, немного водки, чай) я процитировал Виталию отрывок из наказной грамоты стольника и воеводы Голенищева-Кутузова, выданной им сыну боярскому Ивану Ерастову, уходившему в 1662 году на восток.
   А едучи, ему, Ивану, над якутцкими служилыми людьми смотреть и беречь накрепко, чтоб они в городех и в селах, и на ямах, и по слободам не воровали и по кабакам не пили и не бражничали, и зернью, и карты не играли, и по блядни не ходили, и дурна великого государя над казною и розни меж собою ни в чем не чинили…
   Виталий долго понимающе кивал. «Фэнам бы вручать такие грамоты».
   А кроме фантастики — только внуки. Виталий с бесконечной нежностью говорил о Косте и Кате. А я, понятно, вспоминал своих. И Виталий слушал, блаженно улыбаясь, потому что действительно понимал.
   Тима и Степа, рассказывал я, позвонили недавно маме (моей дочери) на работу: «Мама, чем питается рак?» — «Настоящий? Живой?» — «Ну да». — «Падалью, наверное». — «Мама, а где у нас в доме хранится падаль?» Они, понятно, решили, что падаль — это что-то такое необходимое в хозяйстве. А живого рака им подарил приятель. Поскольку мама дежурила в поликлинике и не могла отрываться от дел, они позвонили мне: «Дед, у нас рак сидит в ванне. Воды много, а он не радуется». — «Наверное, кислорода мало в воде». — «Да ну, — знающе возражал Тима (старший), — у одного мальчика рак сидит в трехлитровой банке. Там воды меньше, а он радуется и прыгает!» — «Может, тоже от недостатка кислорода прыгает?»
   Короче, рак сдох.
   «Дед, где хоронят раков?»
   «В аллее Славы!» — не выдержал я напора.
   И зря. Потому что месяца через два, когда мы гуляли по аллее Славы, мои внуки вдруг присмирели и, взяв меня за руку, подвели к одной из каменных стелл. Они не произнесли ни слова, но я сам все понял. На самом низу стеллы скромно было нацарапано гвоздем — «Рак».
   Виталий обожал подобные истории.
   В мае 1994 года я уезжал из Свердловска. «Аэлита» была уже упакована. Мы с Мишей Миркесом вызвали машину. Подойти к редакции машина не смогла, ремонтировали дорогу. Виталий вышел из редакции нас проводить. Он страшно переживал, потому что ждал Катю и Костю, чтобы познакомить их со мной, а они опаздывали.
   И машина уже двинулась, когда раздался крик счастливого Виталия.
   Прибежали все-таки Костя и Катя. И мы еще раз обнялись с Виталием.
   И никому в голову не пришло, что встреча эта — последняя.

2

   В феврале 1983 года в Новосибирск прилетели два шотландца.
   С общественным мнением тогда в Новосибирске считались, поэтому никто не хотел гулять по улицам с двумя коренастыми рыжими мужиками, нагло напялившими на бедра юбки.
   Шотландцы этого не понимали.
   Со скуки и от непонимания они выискивали в окружающем всяческие недочеты и недостатки. Одного звали Биш Дункан — черноволосый, мордастый, в модных стальных очках. Ноги, конечно, кривые. А другого — Джон Сильвер. Этот был без очков, мускулистый, имя классическое. А ноги еще кривее, чем у коллеги. Прямо колесом, как у кореянок на рынке. Правда, в отличие от одноименного пирата реальный Джон Сильвер тряс юбкой не на просторе морей, а на проспекте и, понятно, засматривался на девушек. Ты учти, предупредил меня партийный деятель нашей писательской организации, это известные профсоюзные поэты, а Сильвер еще и преуспевающий художник. Поводи их по Академгородку, попросили, а то клеветать начнут. Видишь, морды хмурые.
   «Нам говорили, — недовольно скрипел Биш Дункан (никак не находил он каких-то совсем уж вопиющих недочетов и недостатков), — что у вас мамонты выжили в сибирской тайге. Это так?»
   «Конечно», — уверенно отвечал я, ведя гостей по Морскому проспекту.
   «А где такое увидеть?»
   «Сейчас нигде».
   «Почему так?»
   «В годы гражданской войны мамонтов съели партизаны».
   «Всех?»
   «Всех, — доброжелательно объяснил я пораженным шотландцам. — Когда адмирал Колчак громил красные отряды, партизанам жрать было нечего. Загнали беляки их в пустую тайгу. Даже орехов не было, только бродили мамонты. Целые горы мяса. Но последнее в мире стадо. В другое время привезли бы ученых, сунули мордой — разберитесь, придурки! Но ученых не было. Сами недавно расстреляли последнего, пусть он и клялся, что его не интересует политика. А зачем тогда нацепил золотые очки? Ну? Короче, расстреляли. А мамонтов съели».
    «Стук колес, на мосты наскок, мчит паровоз на Владивосток, — Азия! —процитировал я одного сибирского поэта. — Дым накручен, черный сплин, тянет поручик сухой кокаин, — Азия!»
   «Неужели всех съели?»
   «До одного!»
   Шотландцы кивали, ежились.
   «Крепкие у нас морозы, сильные характеры, — добивал я шотландцев. — Не пожрешь мамонтятины, замерзнешь. Такие морозы бывают, что огромные деревья лопаются вдоль ствола почти до верхушки, вода, в реках промерзает до дна, рыбы как стеклянные, а женщины размножаются только летом».
   И цитировал:
   « Чтоб от Японии до Англии лежала родина моя!»
   «Киплинг?» — пытались угадать настырные гости.
   «Коган», — отвечал я, повергая шотландцев в полную оторопь.
   Однофамилец пирата, кстати, обдумывая каверзные вопросы, еще издали начинал улыбаться каждой встречной симпатичной сибирячке в дубленке и в мохнатой шапке, но чем ближе подходила сибирячка, чем яснее обрисовывались кривые ноги шотландцев, на которых тряслись клетчатые юбки, тем суровее сжимались ее алые на морозе губы. «Не дам!» — казалось, кричали они.
   Гости от этого нервничали еще больше.
   Биш Дункан, например, жаловался: «Я ведь профсоюзный поэт!»
   Я потом полистал его книжку и убедился, что он нисколько не врал.
   Решив, что гостям интересно будет послушать про сибирских художников, я рассказал им про Николая Грицюка, который писал свои полотна, а маленькая противная собачонка на его столе ела в это время зеленые помидоры.
   «Он член профсоюза?»
   Услышав ответ, шотландцы нахмурились.
   Тогда я рассказал им про другого знаменитого художника.
   Виталий Волович тоже не член профсоюза медиков, сразу предупредил я. Виталий Волович сидит в Екатеринбурге на большом чердаке, переоборудованном под мастерскую. Иногда в сумеречном свете раздевается перед ним молодая женщина. По делу, конечно. Шумно крутится какая-то ужасная давильная машина с колесом, похожим на судовой штурвал.
   «Деньги подделывает?»
   Я не согласился. «Не деньги, — пояснил с сожалением. — Литографии».
   А иногда выходит Волович на пленэр. «Когда пишешь с натуры, чувствуешь себя голландцем». Однажды писал в ясный, солнечный, но холодный день какие-то страшные камни, корни на заброшенной лесной поляне. Все полумертвое, разбитое непогодой, плесенью покрылось, ржавчиной, хоть умри, сизый свет, на душе противно, только небо над головой — совершенно тончайшей сини, хоть бросайся в него! Самым подлым настроением не испортишь такую небесную синь. А Волович пишет гнилые пни, ржавые камни. Не видит неба. Вывалил из-за кустиков какой-то местный мужичок, подышал шумно, покурил, понимающе заглянул под руку. «У тебя все неправильно, — рассудил. — Смотришь в небо, а пишешь какую-то херовину. Душа поет, какое у нас синее небо». — «А у меня синей краски нет».
   «Он член профсоюза?»
   Пораженный таким упорством шотландцев, я рассказал им про другого отечественного художника. Он, Алексей — Божий человек, сперва много накусал богатых отечественных премий за полотна, выполненные в лучших традициях социалистического реализма (знаменитая серия «Хорошо уродилась рожь на полях Бардымского совхоза!»), а потом впал в смертную тоску и стал пить.
   Ушел в модернизм, как в неслыханную простоту.
   За модернизм лишили его родины.
   В Тель-Авив Алексей не полетел, предпочел задержаться в Париже. Друзьям объяснил: «Там бывших партийных инструкторов меньше».
   И оказался прав. Совсем не мучили его в Париже инструктора.
   А однажды сбылась мечта, казавшаяся раньше совершенно несбыточной: в крошечную художественную мастерскую Захарова явился кумир его жизни — знаменитый художник Марк Шагал. К появлению мэтра Алексей разложил по полу и расставил вдоль стен все свои, скажем так, несколько переусложненные офорты, гравюры и литографии. Когда-то (но уже после полотен, посвященных прекрасному урожаю ржи на полях Бардымского совхоза) эти работы нагоняли невыразимо сложные чувства на партийных секретарей, отвечавших за чистоту сибирской идеологии.
   Но Шагал никаких таких чувств не выразил.
   «Молодой человек, — погуляв по мастерской, удивленно выпятил он губы. — Когда мне было столько лет, сколько вам, я брал козу, рисовал козу, и у меня получалась коза. Когда мне было столько лет, сколько вам, я брал сосуд, рисовал сосуд, и у меня получался сосуд. А вы берете козу, рисуете козу, а у вас получается сосуд. Вы берете сосуд, рисуете сосуд, а у вас получается коза».
   Сделав долгую пузу, мэтр спросил:
   «Молодой человек, что вы собираетесь делать в Париже?»
   «Он член профсоюза?»
   Я обалдел:
   «Шагал?»
   «Да».
   «Н-не знаю».
   Мое тотальное незнание неприятно поражали шотландцев. Ни Геологический музей, ни «Академкнига» нисколько их не вдохновили. Тогда я привел их на берег холодного, еще не замерзшего, но продутого всеми ветрами моря. Шотландцы отворачивались от сизой холодной воды, поднимали профсоюзные воротники, но рыбаки, рассеянные на лодках по всему пространству моря, их заинтересовали.
   «Они члены профсоюза?»
   «Не все», — ответил я с достоинством.
   Не мог же я признаться, что все эти люди, не важно, члены профсоюза или нет, попросту сбежали с работы. Даже пояснил: когда много работаешь, то и отдыхать надо много. У нас много отдыхают, пояснил, чтобы много работать. Джон Сильвер в ответ на это недоуменно засопел, а его приятель, поддернув юбку, нахмурился. «В такое время суток, — осторожно закинул он удочку, — у вас в Сибири можно выпить чашку чая?»
   Я обеспокоился.
   Но столовая Дома ученых работала.
   Врут они все про поэзию и живопись, думал я, устраивая их за столиком. Они разведчики. Тайные агенты шотландского профсоюза. Решили меня завербовать. Мало кто, наверное, соглашается на них работать, вот они и злятся.
   «А в такое время суток у вас в Сибири можно выпить чашку чая с молоком?» — продолжал забрасывать удочку Биш Дункан.
   Теперь я обеспокоился уже серьезнее.
   И отправился к официантке Люсе.
   Опытная Люся спросила:
   «Иностранцы?»
   «Ага».
   «Коммунисты?»
   «Шотландские профсоюзные поэты».
   «Это одно и то же, — мягко сказала Люся. И обещающе погладила свои распирающие кофточку груди. — Ладно. Будет у них молоко! — И засмеялась, лукаво поглядывая на ошеломленных представителей шотландского профсоюза. — Я тут как раз домой купила бутылочку».
   Святая душа.
   На таких Русь стоит.
   А на таких, как Сильвер и Дункан, стоит Шотландия.
   «Почему у вас не видно нищих? — обижались они. — Нас обманули. Нам говорили, что заключенные в кандалах ходят по улицам Новосибирска. А размножаетесь вы только летом. Почему у вас монахи становятся убийцами?»

3

   Монахи?
   Какие монахи?
   Я кинулся к учебникам.
   С мамонтами ясно, а монахи?
   Стояла тайга от края до края, аукались татары, потом пришел Ермак. Но раньше-то, раньше? Почему шотландцы упомянули о монахе?
   Так, случайно, видит Бог, я вышел на имя богомерзкого Игнатия.
   Вряд ли это его имели в виду шотландские профсоюзные поэты, говоря о монахе, зато он зарезал землепроходца Владимира Атласова, первооткрывателя Камчатки, а потом от страху сплавал на северные Курильские острова. То есть мы ходили с ним по одним тропинкам. И умели они, Атласов и Козыревский, писать ничуть не хуже, а, наверное (по-своему), лучше меня.
    «А от устья идти вверх по Камчатке реке неделю, есть гора.
    Подобна хлебному скирду, велика гораздо и высока, а другая близь ее ж — подобна сенному стогу и высока: из нее днем идет дым, а ночью искры и зарево. А сказывают камчадалы: буде человек взойдет до половины тое горы, и там слышат великий шум и гром, что человеку терпеть невозможно. А выше половины той горы которые люди всходили — назад не вышли, а что тем людем на горе учинилось — не ведают».
   Звучало почище Лескова.
    «А из под тех гор вышла река ключевая — в ней вода зелена, а в той воде как бросят копейку — видеть в глубину сажени на три…»
   Я впервые задумался об учителях.
   Понятно, что мы сами их выбираем.
   Это как раз в то время мне подтвердил Астафьев.

ВИКТОР ПЕТРОВИЧ

   Живой язык никогда не прерывается.
   Вот уж поистине — живой, как жизнь.
   Время от времени мы путаемся в побочных тропинках, ищем невозможного, но однажды возвращаемся к простоте. По-другому почти не бывает.
   В 1972 году Астафьева я почти не читал.
   Ну, может, «Кража», какие-то рассказы. Зато писатель Женя Городецкий не уставал повторять восторженно и каждодневно: «Вот писатель земли русской!»
   А об Астафьеве писали: деревенщик. Так он и выглядел. В каком-то самом обыкновенном сером костюме, отяжелевший, с несколько вытаращенным раненым глазом (память войны). Сквозь легкий пух проглядывала коричневая загорелая лысина. Снимая платком слезинку, скопившуюся в уголке глаза, заявил, увидев пришедших на встречу с ним издателей: «Вот вы нас изучаете, как нельму, — на зуб, на вкус, на длину. Знаете, наверное, что наша работа — читать в душах, понимать людей». Не знаю, зачем он об этом напомнил. Честно говоря, такой способ выражения чувств всегда казался мне необязательным. Зато на теплоходе, на котором мы плыли по Оби, начались знаменитые астафьевские монологи.
   «Вот орут, прямо в крик: „Ох, берегите природу!“ А почему никто не кричит: „Ох, караул! Ох, какие выросли дети в наших малосортирных квартирах!“ А природу ведь они и губят. Наши дети, а не враги народа. Я не тогда почувствовал ужас, когда увидел осетров сдохших, вальяжных даже на берегу, а тогда почувствовал ужас, когда увидел дохлых ершей. Обыкновенно ерши всех переживают. А если они сдохли, значит, дрянь дело. К тому же наши браконьеры талантливые, они везде проникают. Мы все такие талантливые, что научились уничтожать живое, не касаясь его. Например, стали активно кедр оберегать. Кедр не трогаем, а лес вокруг вырубаем. Вот кедр сам по себе и падает…»
   «В Колпашево на селекционной станции выращивают картошку. Надо памятник поставить людям, которые впервые привезли в Россию картошку, потому что сейчас картошка — главная наша опора. Вот пишу „Оду русскому огороду“, потому особенно подчеркиваю. Для вас специально почитаю отрывки сегодня. Я ведь картошку сам выращиваю, и детей, кажется, приучил. Потому что вырос не в городе, а в деревне на Енисее. Отец после бани выпивал, всегда хотелось много шуму наделать. Врывался в дом, ладно, мать успевала вынести посуду, не все успевал разбить. Такая жара этим летом, — пожаловался Астафьев, — что цвет сыплется с картошки. Хорошо, что это такая культура, что от цвета своего не зависит. Ехал недавно по ГДР, так там на поле — хлеб к хлебу, ни одного сорняка. А приехал домой, Господи, что на полях творится?..»
   «На фронте героизм и трусость неразделимы. — К войне Астафьев возвращался неизменно и постоянно. — Сегодня навалишь в штаны, а завтра, что называется, подвиг совершишь. Один мой приятель, на Днепре стояли, любил шастать по нейтральной — жрать все время хотелось. Но и немцы не дураки. Их и наши минеры делали для охотников специальные проходы, только потом не пожалей добычи, поделись. А тут вторые сутки визжит на нейтральной полосе поросенок. Совсем достал. Ну, нанесли точку на планшет, вычислили место. Ночью приятель двинулся за добычей. Луна то выйдет, то скроется. Прирезал поросенка (рухнувшей балкой придавило зверя). Под прикрытием закопченных стен сидит, кишки выбирает, чтоб легче было тащить. Вдруг две тени, чужой сапог на автомате. „Гут, Иван, гут!“ Он потом говорил, что никогда в жизни никакую работу не делал так медленно. Ну, все кончается, как ни крути. Выбрал кишки, спустил шкуру. Немцы покурили, забрали поросенка, а с ним — автомат. Понятно, боевая обстановка… Потеря оружия… Немцы это тоже понимали… Видят, у русского солдатика губы трясутся, вынули диск, оставили автомат…»