Писатели отмалчивались.
   Троякодышащая рыба.
   Дышит так, этак и еще вот так.
   А Романов, понятно, ленинградский Романов.
   Похоже, он ценил нашего секретаря по идеологии, а я, получается, нашего секретаря по идеологии подвел.
   В общем, все было ясно.
   Денег нет, а жить надо. В Госкомиздате РСФСР я внесен в черный список, значит, в течение неопределенного времени печатать меня не будут. Службы в издательстве я лишился. Совсем свободный человек. Что делать?
   Писать, наверное.
   Это и друзья подсказывали.
   «Не снижай темпа, — подсказывал Юлиан Семенов. — Самое страшное в нашем ремесле — расслабиться, начать комплексовать, оглядываться. Вкалывай! За одного битого дают 167 642 987 небитых (почему-то Юлиану понравилась именно такая цифра). Надобно как в тайге — рубить, рубить и рубить. Тропа-то остается. И главное — никого не слушай. Не слушай никого!»
   А я и не слушал.
   Я уже по уши сидел в новой вещи.
   Я еще не мог четко ее определить, но она уже достала меня.
   Сверхзадача? Не знаю… Я ее не искал… Я даже, наоборот, как-то трусовато намекал себе на то, что, может быть, одним из самых важнейших условий современного искусства является как раз неумение точно сформулировать сверхзадачу…
   «Вот-вот, сиди без штанов», — ответила на сомнения моя мудрая жена.
   Загадочная фраза. Но я от нее отмахнулся. Ведь Миша Веллер в своей книжке пишет: «Любое государство охраняет себя и накладывает запрет на какой-то материал, эта данность принимается писателем к сведению».
   Наверное, правильно пишет.
   Но я в таких вещах никогда не доверял ни Мише, ни государству.
   Ладно, оставим.
   Начало 80-х, генсеки мрут один за другим, сухой закон простер свои мрачные крыла над страной, а я, споткнувшийся на «Краббене», вместо того чтобы сильно страдать и честно каяться, почему-то ищу новые повороты в неожиданно открывшемся мне сюжете. Руки чешутся сесть за машинку. Жутко хочется написать так, чтобы даже чиновники от литературы ахнули.
   Но для чего?
   (Кстати, одна из самых поразительных деталей литературной жизни 80-х — это появление каких-то совершенно новых молодых литераторов. Они в то время часто приходили ко мне, неизвестно где добывая адрес. Вот приходил такой литератор, клал толстую рукопись на стол и угодливо говорил: «Геннадий Мартович, прочтите, пожалуйста. Все непроходимое в рукописи, все задоринки, все, что может помешать будущей публикации, я уже убрал. Но вы взгляните, пожалуйста, у вас большой опыт. Я показывал рукопись Николаю Яковлевичу, показывал Анатолию Васильевичу. Они указали мне непроходимые места. Видите заметки на полях? Я учел каждое замечание». Я печально вглядывался в немигающие глаза литератора: «Все замечания учли?» — «Абсолютно все. Вот видите, Николай Яковлевич… Анатолий Васильевич… Все убрал, ни к чему не прицепишься…» — «А зачем вам это?» — «Как это зачем? Напечататься!»)
   Очень я боялся молодых литераторов начала 80-х. Больше боялся, чем козней Госкомиздата. Они приходили ко мне, угодливые, верткие, твердо знающие, чего хотят. Они действительно твердо знали, чего хотят, а я не мог не впустить в дом уже постучавшегося человека.
   Одним таким был некто Марк.
   Я никогда не знал, в каком городе он живет.
   Один раз он приезжал из Омска, два раза из Красноярска, все остальные визиты были связаны с Новосибирском. Но не в этом дело. Где бы Марк ни жил, главное, он хотел напечататься. Где угодно. Хоть в «Новом мире», хоть в провинциальном журнальчике. Он неистово хотел напечататься. Он приходил ко мне без звонка. «Вот моя новая вещь, — говорил, располагаясь в моем любимом кресле, сгоняя с него тибетского кота Гомбоджапа Цыренджаповича. — Вот моя новая вещь, Геннадий Мартович. Роман из жизни испанской глубинки… Ну, вы понимаете…»
   Тогда все говорили на эзоповом языке.
   Примостившись на краю дивана, усадив рядом оскорбленного Гомбоджапа Цыренджаповича, я кивал: «Понимаю».
   «Я прочту вам избранные главы».
   «Может, не надо? — намекал я. — Может, оставите рукопись, и я ее прочту сам?»
   «А интонация? — пугался молодой литератор. — Вы же сами меня учили, что главное — верная интонация».
   Я вздыхал.
   Может, я учил только плохому. Но хорошо.
   Впрочем, молодые литераторы тех лет всему предпочитали эзопов язык и работу дворника.
   Марк начинал читать.
   Его испанские романы всегда были вычурны, эзопов язык сложен. Только Суслов мог разобрался в этом языке. По этой причине я не запомнил ни одной строки, ни одного сюжета. Просто молодой литератор Марк писал о жизни испанской глубинки — проклятый хронофаг, состоявший, вероятно, на какой-то специальной службе, руководители которой клятвенно обязались всяческими способами сокращать жизнь таких писателей, как я.
   Зато Гомбоджап Цыренджапович не прощал ничего.
   Он был настоящий кот. Древний, как Гильгамеш. Он видел все до края Вселенной, он скрытое видел, он все постиг.При этом Гомбоджап Цыренджапович весил семнадцать килограммов, левой лапой валил годовалого бычка, маленьким падал в кипящий борщ и вышел из него преображенным. Приглашая Гомбоджапа к обеду, Лида, моя жена, резала ливерную колбасу помельче — мало ли, вдруг Джапик подавится? Пообедав, Гомбоджап сыто выходил на балкон, ловил на десерт глупую упитанную синичку и сжирал ее всю — с лапками и с черепом.
   Не троякодышащая рыба.
   Обычно Гомбоджап садился рядом со мной и молча слушал романы молодых деловитых литераторов. У него был вкус. Романы из испанской глубинки ему, например, не нравились. Молодому деловитому литератору Марку он напрудил полную сумку, после чего ли гератор исчез и в нашем доме никогда не появлялся.
   Зато пришел высокий, невероятно оптимистично настроенный человек.
   Он широко улыбался, снимая длинное драповое пальто в рубчик и разматывая длинный пушистый шарф. Сняв пальто и размотав шарф, он мило спохватился: ой, чё это я? ведь сперва снимают башмаки! Замотав вокруг тонкой шеи пушистый шарф и застегнув на все пуговицы длинное драповое пальто, он разулся, улыбаясь еще шире, еще ослепительнее, но тут же спохватился. Ой, чё это я? ведь сперва снимают…
   Не помню уж, что там надо было снимать сперва, но он все время снимал что-то не то, не в той последовательности.
   Гомбоджап следил за оптимистом с интересом.
   Когда оптимист объявил наконец о цели своего визита, Гомбоджап удовлетворенно улегся у моих ног. Ему было интересно, как я справлюсь с предложенной оптимистом задачей. Дело в том, что оптимист оказался искренним и коренным патриотом. (Один такой мне запомнился. С французского языка, как он утверждал, а по-моему, просто с известного гумилевского текста, он перевел «Эпос о Гильгамеше». В его варианте он начинался словами: «Ой ты гой еси, земля шумерская!») После многих раздумий оптимист, оказывается, понял, что современный русский язык гибнет от засилья германизмов.
   Именно германизмов.
   Поэтому следует срочно от них избавиться.
   — И как вы собираетесь это сделать? — спросил я.
   Оптимист с ногами залез в мое любимое кресло и улыбнулся еще ослепительнее.
   Он собирается использовать сразу всех талантливых писателей и ученых мира. У него везде все схвачено. Все русские значительные литературные работы должны быть немедленно переведены на болгарский язык, потому что, в смысле германизмов, этот язык еще более или менее чист, а уже с болгарского мы все, талантливые писатели и ученые, умело переведем тексты обратно на русский, отсеяв каждый, даже самый ничтожный германизм.
   Ювелирная работа!
   — А тюркизмы? — забеспокоился я. — Болгарский язык обильно засорен тюркизмами. Много веков рабства, знаете ли. От германизмов очистимся, а тюркизмы занесем. Маймуна, тютюн, таван. Что с ними делать?
   Оптимист счастливо рассмеялся.
   Нет проблем! Со временем все болгарские литературные работы будут переведены на очищенный русский, а с него опять на болгарский.
   Изящное решение!
   О-хо-хо.
   Хороший псевдоним для молодого литератора — Иван Обуреваемый.
   Я оставался в пустом дому, жена уходила на работу.
   Я перебирал старые записи. Слушал музыку. Пытался понять происходящее.
   Поезд, как когда-то в 1969 году, весело уходил в будущее без меня. Меня с моим сраным «Краббеном» высадили на глухом полустанке. Даже более глухом, чем испанская глубинка.
   Что делать?
   Вечный вопрос русского писателя.
   Как это что делать? Садиться да и писать.
   Садиться да и писать новую вещь. Вот и вся штука.
   Сесть и написать новую вещь. Необычную, яркую, непременно с положительным героем, чтобы самому было приятно перечитывать. В тот год в газетах как раз шли многочисленные дискуссии о положительном герое. Ну, как в свое время спорили о снежном человеке. Кто-то его (снежного человека… положительного героя…) видел, кто-то слышал, кто-то чуть ли не хватал за руку, но вот в последний момент…
   Каждый день, совершенно свободный, выглядывая в окно, с тоской следя за медленным падением снега, я видел внизу соседа.
   Был этот человек не стар, но крепок и явно не занят.
   Не знаю зачем, но я к нему внимательно стал приглядываться.
   Ведь для какой-то цели судьба вывела его под мои окна. Правда, для повести мне нужен был скорее лихой мускулистый парень, который способен был начать хорошую заваруху, из которой, в свою очередь, читатель мог бы извлечь хороший урок. Но где нынче найдешь настоящего героя? Настоящие герои встречаются реже, чем куриные зубы. Я страшно переживал, что если я прямо сейчас сяду за новую вещь, сосед непременно впрыгнет в рукопись и чего-нибудь там наделает, как наделал в свое время Серп Иванович Сказкин. И получится в итоге обычная вещь, в которой выморочный мужик окружен со всех сторон бабами-пужанками, ну, знаете, из тех вечных девственниц, что в любое время суток плотно затянуты во все свои спасательные пояса.
   Утро раннее, снег.
   Из-за стены раскаты Сен-Санса.
   Внизу хромает сосед, нехорошо посматривает на мир из-под надвинутой низко на лоб богатой шапки.
   Я не хотел вводить в повесть первого попавшегося героя, но и отвлечься от соседа почему-то никак не мог. Фамилия у него, кстати, оказалась классная — Небаранов. А звать Семен. Нет вопросов. Но почему этот Небаранов в андроповские времена гуляет по улице в рабочее время?
   Надо будет спросить при случае Мишу Веллера: всегда ли характер героя определяется настроением автора?

ОТСТУПЛЕНИЕ: ПРОБЛЕМЫ ПЕРЕВОДА

   В июне 1983 года прилетел в Новосибирск из Белграда прекрасный югославский поэт Саша Петров. В столовой Дома ученых он сразу пожаловался: «Геннадий, в Америке и в Югославии я издал несколько антологий русской поэзии. Мои стихи печатались в Италии и в Японии. В Штатах я свой. Только в России не переведено ни одного моего стихотворения».
   Мы сидели у раскрытого настежь окна и с наслаждением, несмотря на летний зной, поглощали водку.
   «Если ты переведешь хоть одно мое стихотворение на русский язык и издашь в России, — сказал Саша Петров, — ты просто восстановишь историческую справедливость. Я родился в 1938 году, издал тринадцать книг в разных странах, неужели мои стихи недостойны выхода в России?»
   «Еще как достойны! — кивал я. — Оставь мне книгу. Я переведу твои стихи и отдам их в старейший советский толстый журнал „Сибирские огни“. Его выписывает даже библиотека американского конгресса. Устроит тебя старейший советский толстый журнал?»
   Сашу Петрова «Сибирские огни» устраивали.
   Пришло время, и я вспомнил о своем обещании.
   Перелистав книжку («Словенска школа»), я позвонил в редакцию «Сибирских огней». «Конечно, переведите, — ответили мне. И уточнили: — Этот Петров, он ведь не диссидент? С вражескими радиостанциями не сотрудничает? — Ну, известный в то время набор обязательных вопросов. — Ах, сын врангелевца… Родился на чужбине… Ну ладно, — после долгих уговоров неохотно ответили мне. — Переведите, если он не антикоммунист и не фашиствующий молодчик».
   Мучимый некими смутными предчувствиями, я раскрыл «Словенску школу».
   Будет паскудно, подумал я, если у Саши Петрова не найдется ни одного стихотворения для старейшего советского толстого журнала. Будет еще паскуднее, подумал я, если все стихи Саши Петрова годятся для этого журнала. Саша Петров здорово пришелся мне по душе. Байрон о таких писал в дневнике: «Хороший человек. Хочу с ним напиться».
   Стихотворение, открывавшее книгу, называлось «Смольный».
   Как? — удивился я. Стихотворение называется «Смольный» и до сих пор не вошло в корпус переведенных на русский язык стихов? Где же эта лающая и воющая свора советских толмачей, хищно следящих за каждым доброжелательным движением на Западе?
   Ведь — Смольный!
   Не бордель на Пятницкой!
   И вчитался в стихотворение.
   Жизнь моей милой мамы, открывал измученную русскую душу хороший югославский поэт Саша Петров, мистически связана с жизнью величайшего вождя революции. Ленин рвался в Смольный, мама рвалась из Смольного. Большевики Ленина — в Крым, благородные девицы-смолянки — из Крыма.
   Ага, подумал я, «Сибирские огни» сомлеют от такого стихотворения. У них там в редакции все с деревьев попадают.
   И еще внимательнее вчитался.
   Я искренне хотел познакомить читателей старейшего советского толстого журнала с замечательным югославским поэтом Сашей Петровым. Мало ли что жизнь его мамы так неудачно пересеклась с жизнью вождя. Не одной ей не повезло. Все же из благородных девиц. На сербском — племенитих.
   Хороший поэт Саша Петров!
   Я увлекся.
   Меня трогала интонация.
   Я увидел стихотворение «Чингисхан перед микрофоном» и обрадовался.
   Вот оно! Саша Петров в этом стихотворении вскрывает, наверное, всю подноготную этих нынешних сверхмодных реакционных групп! Такое стихотворение напечатают даже «Сибирские огни» — журнал старейший, советский, активно вырождающийся.
   Но я рано радовался.
   Луна в стихах Саши Петрова зияла «улыбкой коммуниста, по ошибке ЦК загнанного на два метра под землю».Взвод косоглазых стрелков с Лубянки «расстреливал не Переца Маркиша, а поэзию идиша».
   Ну и все такое прочее.
   В «Сибирских огнях» все действительно с деревьев попадают, принеси я такое!
   Но сверкнула надежда. «Зимняя элегия». Да еще с эпиграфом из Пушкина: «Зима. Шта дарадимо на селу?..»
   Зима, вчитывался я.
   Крошечный американский городок Коламбус.
   Лекции отчитаны, тоска, дождь. Звонит телефон. Дружеский голос: «Саша! Какого хрена ты делаешь в этих сраных Штатах? Вернись на родной Ядран, вернись на солнечную Адриатику! Там жизнь, там движение, там речь родная славянская! Зачем тебе дождливый Коламбус?»
   Вот оно!
   Вот прекрасные стихи, будто специально написанные для старейшего советского толстого журнала. Если бы только не этот странный телефонный собеседник поэта… Его голос сразу насторожил меня…
    «Твой Иосиф…»
   1983 год.
   Толстые и тонкие журналы, коптящие одинаково густо и мрачно.
   Представляю на страницах «Сибирских огней» имена Саши Петрова и Иосифа Бродского. Случись такое, не только в редакции журнала, а, наверное, и в ЦК бы все с деревьев попадали.
   Снег, снег.
   Ветер мерзкий.
   Гомбоджап Цыренджапович впал в спячку.
   Денег нет, перспектив нет. Даже имя будущего героя мне неизвестно.
   А имя литературного героя (это вам и Миша Веллер подтвердит) очень важно. Часто имя героя определяет его характер, движет его поступками. Обычно писатель пользуется списком футбольных команд, там фамилии перемешаны без всякого порядка. Это только Сергей Александрович Другаль, прекрасный фантаст, доктор технических наук, академик и генерал-майор, любит изобретать имена сам. Я видел у него листки с такими рабочими набросками, что от них дух захватывало.
   Вот, к примеру, сеньор Окотетто. Что к этому добавить?
   Или сеньор Домингин. Такому можно доверить родную дочь.
   Или Ферротего. Этот ясно, изобретатель. Такому день задается с утра, к вечеру он в кондиции. А Липа Жих? Такие, как Липа Жих, нравятся крепким, уверенным в себе мужчинам, если, конечно, Липа Жих — женщина. Еще Мехрецки. Тут тоже все понятно. Сука этот Мехрецки, а Глодик и Зебрер — его приятели. Еще Блевицкая и Шабунио, этих я бы не пустил в дом, нечего им делать в моем доме.
   Но если говорить всерьез, настоящей находкой генерал-майора Другаля, ученого и писателя, была белокурая девушка, порожденная прихотливой фантазией академика, — добрая, любящая, немножко застенчивая Дефлорелла.
    «Разбойники вели тихую скромную жизнь».
   А с ними — девушка Дефлорелла.
   Короче, несмотря ни на что, некий замысел потихоньку вызревал в моей голове. Стал намечаться герой с несколько враждебными глазами, зато в дубленке на широких плечах. Над ним колебалось зыбкое облако неблагополучия.
   Но главное, я знал: я созрел, пора вставить в пишущую машинку лист чистой бумаги.
   И я бы вставил.
   И, может, написал бы нового «Краббена», но мне позвонили.
   Подняв трубку, я с изумлением узнал, что я, такой-то, член Союза писателей СССР, почти уже бывший, правда, писатель, должен собраться и лететь в Болгарию — в зарубежную командировку.
   Потрясающий поворот сюжета.
   В литературе такие штуки выглядят искусственными, но в жизни случаются сплошь и рядом. Спросите Мишу Веллера. Он подтвердит.

О СЛАВЕ И О ЛЮБВИ

   Не буду скрывать, неожиданное сообщение меня ошарашило. Как когда-то телеграмма, пришедшая в Новоалександровск ночью. Что же касается писательской организации, к которой я был приписан, то там неожиданное известие произвело впечатление скорее негативное.
   Подумайте сами.
   Вот почти бывший писатель.
   Он написал вредную для народа книгу.
   Герои этой книги не вызывают никаких симпатий, они просто богодулы, а всем на свете известно, что на Курильских островах работают задорные комсомольцы. Дело, правда, исправлено — тираж вредной книги уничтожен, но все равно, как это вот так ни с того ни с сего посылать в братскую страну квазиписателя, который, к тому же, в свое время оболгал советского князя Святослава?
   Да еще на казенный счет!
   Странно, странно. Его, видите ли, представили к ордену Кирилла и Мефодия! Да что он такого сделал? Издал какую-то антологию современной болгарской лирики исключительно в собственных переводах. Ну и что? Мы тоже переводим селькупов и якутов, но нас в Болгарию не приглашают.
   Конечно, странно.
   Болгарских поэтов я переводил много лет.
   Для себя, не думая, что когда-то сумею все это напечатать.
   Но, как говорил Серп Иванович Сказкин, пошла пруха, и антология под нежным названием «Поэзия меридиана роз» вышла в свет. Будь моя воля, я бы отдал орден Кирилла и Мефодия не переводчику, а самим болгарским поэтам — настоящим, непридуманным. Они это заслужили.
   Например, Христо Фотеву.
   В одну дождливую ночь — ты убьешь меня.
   Дождь предложит мне хрупкое плечо свое, я обхвачу его и, сделав пять шагов, упаду в ужаснувшуюся твою память: она мой неожиданный мавзолей.
    Не желая, ты все же убьешь меня, и я услышу, как ты убеждаешь древнюю свою совесть, ты ведь имеешь в этом давний печальный опыт; и я услышу, как ты повторяешь, что, в сущности, я жив. И я, покорный труп, буду имитировать прекрасную жизнь живого. Ты загримируешь, перекрасишь меня и будешь перерисовывать из букваря в букварь, храня в памяти мой последний вскрик.
   Ты поймешь, что я тебя ревновал, что любил тебя, что смотрел на тебя с ужасом. Ужаснувшийся, ты воскликнешь, что, убивая, спасал меня, и скажешь, что теперь я твой, а потому — жив, хотя я буду мертв, мертв — мертвее самого мертвого человека.
   Ты убьешь меня, но до того мы успеем отпраздновать странный праздник.
   Смеясь на большой площади старого города, я стану целовать твой смех и твои страхи. Среди ночи, в буфете пустого заснеженного вокзала, я почувствую твой поцелуй, почувствую всю тяжкую власть твоей древней любви и жалости. И я вскрикну, я — маленький и жестокий, и, наконец, выскользну из твоих рук.
    В одну дождливую темную ночь — ты убьешь меня.
    В одну дождливую темную ночь ты навсегда присвоишь меня себе. И, падая, я облегченно вдохну запах твоего вечного, твоего мокрого, твоего деревянного тротуара.
   Это о дожде.
   Это о родине.
   Это о городе детства.
   У каждого была своя Атлантида.
   Приведенный выше перевод и сейчас кажется мне удачным.
   Сам Христо Фотев тоже так считал, жаль, что стихотворение не попало в антологию.
   В нее много чего не попало. Но все же она была составлена из стихов Андрея Германова и Михаила Берберова, Петра Караангова и Николая Кынчева, Ивана Теофилова и Аргириса Митропулоса, и многих многих других, кто действительно того заслуживал и заслуживает.
   Перед всеми снимаю шляпу.
   Никогда у меня не было шляпы, но перед болгарскими поэтами я ее снимаю.
   Приглашение, присланное Союзом писателей Болгарии, как я уже говорил, на многих моих коллег произвело негативное впечатление. Для начала неприличное это приглашение сунули в долгий ящик, подальше от глаз. Потом председатель писательской организации, вежливый, очень воспитанный прозаик П., ветеран войны, достойный неторопливый брюнет, связавшись с Москвой, добился права сопровождать меня в поездке (разве можно Прашкевича оставить без контроля?). Через некоторое время к председателю официально подключили секретаря парторганизации поэта К. (разумная мера).
   Это было уже серьезно.
   Я на все эти хлопоты взирал с некоторой тревогой.
   Понятно, мне льстило — командировка… орден… Но ехать не хотелось. Хоть убей, не хотелось. Сам не знаю почему, я боялся. Рядом, казалось бы, такие надежные люди, не дадут пропасть, подскажут, остановят, дадут по ручонкам, а вот не хотелось…
   И все же в середине мая мы оказались в Москве.
   Во дворе дома Ростовых, перед СП СССР, нежно пахло листвой, никакой гари — Бондарев тогда еще не сжигал во дворе поэтические чучела. Прозаик П., получив необходимые бумаги, задорно, но и с подозрением некоторым спросил: а почему это, Геннадий Мартович, вы собираетесь ночевать у родственников?
   Давайте вместе.
   В гостинице.
   Я кивнул.
   Мне вдруг показалось, что я сгущаю краски.
   Ведь мне разрешили поехать. Под контролем, но разрешили. Вечер в номере гостиницы, задушевные писательские разговоры… Поддавшись нахлынувшему на меня добродушию, я спросил: а сколько водки вы берете с собой? В Болгарии русскую водку любят.
   Ответ меня отрезвил.
   — Водка? Какая водка? С сегодняшнего дня, Геннадий Мартович, мы официальная делегация. Вы взяли с собой костюм?
   Я кивнул.
   Костюмом в те времена я считал джинсы и пару свежих рубашек.
   — Вы уже бывали в Болгарии? — попытался я наладить контакт.
   Прозаик П. загадочно промолчал, а поэт К. (человек неприветливый и сдержанный) ответил:
   — Мы не ты.
   Ответ мне понравился.
   Я в Болгарии до того бывал часто, раз шесть, не меньше.
   — Кто тебе готовит подстрочники? — недружелюбно спросил поэт.
   — Я перевожу с языка.
   — Ну, так все говорят, — уже совсем недружелюбно заметил поэт. — Ты бы попробовал перевести с селькупского или алтайского. С болгарского и дурак переведет. Это же проще простого.
   Ага, подумал я. Проще простого.
    Може би и аз ще плача във последний си час.
    Търся рима. Лада здрава — син във профил, чер анфас…
   Что тут непонятного, правда?
   Я с ними подружусь, думал я, откупоривая в номере гостиницы бутылку шампанского. Я им расскажу о болгарских поэтах. Председатель и секретарь растают и превратятся в прозаика и в поэта. Мы станем друзьями. В конце концов, все мы члены одного карасса.
   Чтобы ускорить процесс созревания дружбы, я рассказал смешной на мой взгляд анекдот. Недавно в Египте выкопали сфинкса, так на его левой ноге этот анекдот был выбит еще шумерской клинописью. Но все равно казался мне смешным. В нем гаишники останавливали машину по самому пустячному поводу. Не успели они откозырять, как водитель сломался: «Честное слово, у меня есть права, просто я потерял их». А сидящая рядом женщина закричала: «Говорила тебе, не садись за руль пьяный!» А мужичонка с заднего сиденья упрекнул: «И тормоза у тебя ни к черту!» А его сосед, проснувшись, запричитал: «Что? Опять накрылась наша контрабанда?»
   Ну и все такое прочее.
   В номере установилась тишина. Никто не засмеялся. А прозаик П., поставив резную трость между ног, вздернул брови и сурово спросил:
   — Это вы к чему?
   Действительно, к чему?
   Мне доверие выразили, отправили, провинившегося, в зарубежную командировку, а я… Может, моих спутников заинтересуют анекдоты политические? Ну, скажем, тот, в котором объясняется разрыв дружественных отношений с государством Сомали… Ну, про орден нашему вождю… Про золотое кольцо в нос…
   Тишина в номере установилась невыносимая.
   Она была густая и вязкая, как хорошо сваренный холодец.