Страница:
Ярился:
— Терпеть не могу!
— Господь терпел, и ты терпи, — втолковывал Гришка. И ласково протягивал Энканчану чашку: — Хэ, друг. Вот чай горячий.
Дикующий князец чашку брал, но молчал. Волосы черные, отливают синим. Голова круглая, крепкая, если не разбили ее топором. Гришка опять раздувал вывернутые ноздри:
— Ты, Энканчан, не молчи. Я знаю, что ты сердитый князец, но ведь раньше знал русские слова. А не хочешь по-русски, хотя бы по-своему лопочи. Я твоих родимцев немножечко понимаю. Я же не чужой, поставил тебя на ноги. Мне обидно, что ты молчишь.
Слыша такое, Павлик тряс бороденкой. Не верил, что Гришка всерьез собирается дружить с дикующим. Жалобился: ты это зря! Он все равно сбежит! Встанет на ноги и сбежит.
Поев жирного, дикующие обычно вытирают руки о мохнатую подошву сапога. И Гришка на Погыче так привык. Однажды сидел в сапогах, у которых подошва голая — из лахтачьей шкуры. Поел жирного, потянулся к сапогу, а подошва не мохнатая.
Покосился на Энканчана.
Тот промолчал, потом ногу поднял: вытри.
— Видишь! — обрадовался Гришка.
Даже накричал однажды на Павлика.
Заварза робок, а замахнулся на Энканчана. Князец, чего-то там доев, решил общий котел сполоснуть. Помочился в него, как привык на стойбище, а Павлик не понял.
— Ну, кажется, поднял вас, — обрадовался Гришка. — Вы уже зарезать хотите друг друга.
Но и опечалился:
— Уйдет теперь Кивающий.
— А ты не отпускай. Сажай, как аманата, в казенку!
— Нельзя, Павлик. Опасно держать при себе такого сердитого.
А дикующий и, правда, ушел. Однажды утром. Даже не сказал аттау!
— Нож зачем дикующему дал? — злобно тряс Заварза маленькими кулачками. — Теперь ходит дикующий с ножом. Такой с железом опасен.
При долине куст калиновый стоял, на калине соловеюшка сидел, горьку ягоду невесело клевал…В морозном тумане низко и страшно завис шар солнца.
Издали розоватое пятно на снежном склоне показалось Гришке немного растянутым, будто это дед сендушный пометил место мочой, или сердитые бабы-пужанки, упырихи железнозубые, рвали там кого, хотя бы и зайца. На коротких лыжах сбежал в вымороженный распадок, елочкой поднялся по склону. Скинув вареги, подул на озябшие пальцы. Подумал с завистью: сейчас в острожке казаки чай пьют, закусывают оладьями-барабанами. Артюшка Солдат, человек незлобивый, с черной звездой во лбу от удара анаульской стрелы, блаженно улыбается, показывает казакам литую из серебра бляху. Тяжелая, с русским двуглавым орлом. Показывая эту бляху, Артюшка проявляет приязнь, только ядовитый Евсейка Павлов, маленький, скуластый, взвитой, как пружина, все равно скалится: чего, мол? Такая мелкая вещь. Позже пропьешь в кружале.
За Артюшку вступается Фома Пермяк.
Этот неразговорчив. Пришел на Погычу с Дежневым, обогнул на коче Необходимый нос, не умер, как многие другие. Фома Пермяк всегда вступается за Артюшку. Мало ли, говорит, что кожами несет от него. Всего семь лет прошло, как оставил Солдат кожевника в русском городе. А работал на него с детства, отсюда и запах несвежих кож.
Гришка ревниво вздохнул: чай пьют.
Если кто вспомнит про Лоскута, то так, случайно.
Известно, ушел проводить Данилу Филиппова. А он вовсе не там, где они думают. Он бежит на лыжах по снежному распаду, дует на озябшие пальцы.
Пятно приближалось.
Видел уже, что как бы выемка раздута ветром. Издали — продолговатая. Будто розоватым снегом нанесло. Или неосторожная тучка, отмеченная Солнцем на закате, опустилась в снег, да так и осталась. Бежал, крутилось в голове: а зачем понадобился Семейке полярный князец? Не затем же, чтобы угодить болтливому Чекчою. Какая-то тайна в этом. С Кивающим не сильно договоришься. Кивающему легче зарезать, чем сказать слово.
Думал так, а сам встал, как вкопанный.
Увидел: в открывшейся неглубокой выемке, правда, припудренный нежным розоватым инеем, совсем как живой, лежал на боку искомый полярный князец Энканчан, прозванный Кивающим. Лежал покойно, даже подобрал правую ногу к животу. Известно, от смерти нет зелья, но Гришка страстно перекрестился. Жалко стало, что все получается не так, как мечтал Дежнев. Да и сам ведь не раз мечтал, что толкнется Кивающий в уединенное зимовье:
— Мэй!
А Гришка спросит:
— Кто там?
— Ну, это я.
Мирно сядут на корточках друг перед другом.
— Ты пришел?
— Я пришел.
— Что видел?
— Разное видел.
— Что слышал?
— Разное слышал.
Князец Энканчан ведь не немой, он просто забыл слова. Ударили топором по голове, по плечу, вот он и забыл, все сразу выскочили. А в уединенном зимовье вспомнил, только не стал говорить из-за Павлика. Сразу не полюбил Заварзу. А сейчас Павлика нет, Энканчан придет, станут негромко говорить, неторопливо рвать вяленое, другого нет, мясо. Попив чаю, протянет Гришка малый колокольчик ширкун. Князец вскрикнет радостно:
— Какко-мэй! Нет ни у кого такого!
Гришка важно кивнет. Нет ни у кого такого во всем Заносье.
А Энканчан еще радостнее вскрикнет:
— Кай! Теперь много буду иметь такого!
Вот тогда Гришка важно насыплет в широкую ладонь князца кучку голубого одекуя-бисера. А для пущей дружбы протянет железный нож-палемку. Такое Семейка специально разрешил, как прикащик. Спросит важно:
— Дружить будем?
— Ну, будем.
— В мире жить будем?
— Ну, будем.
— Родимцев приведешь?
— Ну, приведу.
— Всех приведешь?
— Ну, всех приведу.
— Ясак давать будешь?
— Ну, буду.
Так мечтал Гришка.
Но в сухой, непонятно от чего образовавшейся розоватой выемке, действительно скорчился незамирившийся князец. Подтянул правую ногу к животу, по-детски обнял колени руками. Припудренные розоватым инеем волосы тонким крылом упали на лоб. Лицо объедено мышами. «От внезапной смерти без покаяния всех нас избави», страстно пробормотал Гришка. Вот, пожалел, жил дикующий князец. Вот жил незамиренный. Незнаком с Богом, не крещен, молитвы не для него сложены, а все равно жалко. Зачем поднимал на ноги дикующего, если тот все равно рядом помер? Как такое случилось? Ведь вмерз в лед, сабелькой не вырубить.
Внимательно вгляделся: Энканчан ли?
Присел на корточки. Долго смотрел, не касаясь мертвого.
Сперва узнал ровдужную парку. По скулам, объеденным мышами, тоже видно, что ходынец лежит в снегу. Коряцкие люди тоже иногда сюда заходят, но они — рослые, широкоплечие. Они брови имеют угрюмые и густые, а лица густо вышивают. Нитку, пропитанную сажей, проводят иглой под кожей, вся сажа там остается. А здесь ходынец лежит. Объеденный мышами лоб в инее, рукав ровдужной парки слегка подпален. За прошлую зиму Гришка хорошо запомнил старую, много ношеную парку Энканчана, не мог ее не узнать. Вот задрать бы рукав, взглянуть на знакомые ужасные шрамы, но заледенел рукав.
Осмотрелся.
Длинная выемка, задутая розоватым снегом, тянулась от мертвого князца аршина на три. Может, перемешан снег с кровью, а может, что другое. И на вкус — непонятно. Вот ждал, ждал князца в удиненном зимовье, еще сильнее огорчился Гришка, а он рядом умер. Теперь не даст Дежнев ничего за это сидение среди пустых снегов. Раз не приведет Гришка дикующего князца, значит, ничего не даст. Прижимист Дежнев.
Бормоча про себя, забросал князца снегом.
Мир Кивающему. Сам дикий и земля дикая.
Пусть лежит. Родимцы наткнутся, придумают, что с ним делать.
Положив крест, скользнул со склона. Утро мрачное, отворачивал голову от ветра. До острожка на Майне — три дневных перехода. Кончилось сиденье в уединенном зимовье. Пора в острожек. Страшно жалел князца. Оно, конечно, дикующий, но ведь тоже жил!
Глава III. Дымы над Острожком
— Терпеть не могу!
— Господь терпел, и ты терпи, — втолковывал Гришка. И ласково протягивал Энканчану чашку: — Хэ, друг. Вот чай горячий.
Дикующий князец чашку брал, но молчал. Волосы черные, отливают синим. Голова круглая, крепкая, если не разбили ее топором. Гришка опять раздувал вывернутые ноздри:
— Ты, Энканчан, не молчи. Я знаю, что ты сердитый князец, но ведь раньше знал русские слова. А не хочешь по-русски, хотя бы по-своему лопочи. Я твоих родимцев немножечко понимаю. Я же не чужой, поставил тебя на ноги. Мне обидно, что ты молчишь.
Слыша такое, Павлик тряс бороденкой. Не верил, что Гришка всерьез собирается дружить с дикующим. Жалобился: ты это зря! Он все равно сбежит! Встанет на ноги и сбежит.
Поев жирного, дикующие обычно вытирают руки о мохнатую подошву сапога. И Гришка на Погыче так привык. Однажды сидел в сапогах, у которых подошва голая — из лахтачьей шкуры. Поел жирного, потянулся к сапогу, а подошва не мохнатая.
Покосился на Энканчана.
Тот промолчал, потом ногу поднял: вытри.
— Видишь! — обрадовался Гришка.
Даже накричал однажды на Павлика.
Заварза робок, а замахнулся на Энканчана. Князец, чего-то там доев, решил общий котел сполоснуть. Помочился в него, как привык на стойбище, а Павлик не понял.
— Ну, кажется, поднял вас, — обрадовался Гришка. — Вы уже зарезать хотите друг друга.
Но и опечалился:
— Уйдет теперь Кивающий.
— А ты не отпускай. Сажай, как аманата, в казенку!
— Нельзя, Павлик. Опасно держать при себе такого сердитого.
А дикующий и, правда, ушел. Однажды утром. Даже не сказал аттау!
— Нож зачем дикующему дал? — злобно тряс Заварза маленькими кулачками. — Теперь ходит дикующий с ножом. Такой с железом опасен.
При долине куст калиновый стоял, на калине соловеюшка сидел, горьку ягоду невесело клевал…В морозном тумане низко и страшно завис шар солнца.
Издали розоватое пятно на снежном склоне показалось Гришке немного растянутым, будто это дед сендушный пометил место мочой, или сердитые бабы-пужанки, упырихи железнозубые, рвали там кого, хотя бы и зайца. На коротких лыжах сбежал в вымороженный распадок, елочкой поднялся по склону. Скинув вареги, подул на озябшие пальцы. Подумал с завистью: сейчас в острожке казаки чай пьют, закусывают оладьями-барабанами. Артюшка Солдат, человек незлобивый, с черной звездой во лбу от удара анаульской стрелы, блаженно улыбается, показывает казакам литую из серебра бляху. Тяжелая, с русским двуглавым орлом. Показывая эту бляху, Артюшка проявляет приязнь, только ядовитый Евсейка Павлов, маленький, скуластый, взвитой, как пружина, все равно скалится: чего, мол? Такая мелкая вещь. Позже пропьешь в кружале.
За Артюшку вступается Фома Пермяк.
Этот неразговорчив. Пришел на Погычу с Дежневым, обогнул на коче Необходимый нос, не умер, как многие другие. Фома Пермяк всегда вступается за Артюшку. Мало ли, говорит, что кожами несет от него. Всего семь лет прошло, как оставил Солдат кожевника в русском городе. А работал на него с детства, отсюда и запах несвежих кож.
Гришка ревниво вздохнул: чай пьют.
Если кто вспомнит про Лоскута, то так, случайно.
Известно, ушел проводить Данилу Филиппова. А он вовсе не там, где они думают. Он бежит на лыжах по снежному распаду, дует на озябшие пальцы.
Пятно приближалось.
Видел уже, что как бы выемка раздута ветром. Издали — продолговатая. Будто розоватым снегом нанесло. Или неосторожная тучка, отмеченная Солнцем на закате, опустилась в снег, да так и осталась. Бежал, крутилось в голове: а зачем понадобился Семейке полярный князец? Не затем же, чтобы угодить болтливому Чекчою. Какая-то тайна в этом. С Кивающим не сильно договоришься. Кивающему легче зарезать, чем сказать слово.
Думал так, а сам встал, как вкопанный.
Увидел: в открывшейся неглубокой выемке, правда, припудренный нежным розоватым инеем, совсем как живой, лежал на боку искомый полярный князец Энканчан, прозванный Кивающим. Лежал покойно, даже подобрал правую ногу к животу. Известно, от смерти нет зелья, но Гришка страстно перекрестился. Жалко стало, что все получается не так, как мечтал Дежнев. Да и сам ведь не раз мечтал, что толкнется Кивающий в уединенное зимовье:
— Мэй!
А Гришка спросит:
— Кто там?
— Ну, это я.
Мирно сядут на корточках друг перед другом.
— Ты пришел?
— Я пришел.
— Что видел?
— Разное видел.
— Что слышал?
— Разное слышал.
Князец Энканчан ведь не немой, он просто забыл слова. Ударили топором по голове, по плечу, вот он и забыл, все сразу выскочили. А в уединенном зимовье вспомнил, только не стал говорить из-за Павлика. Сразу не полюбил Заварзу. А сейчас Павлика нет, Энканчан придет, станут негромко говорить, неторопливо рвать вяленое, другого нет, мясо. Попив чаю, протянет Гришка малый колокольчик ширкун. Князец вскрикнет радостно:
— Какко-мэй! Нет ни у кого такого!
Гришка важно кивнет. Нет ни у кого такого во всем Заносье.
А Энканчан еще радостнее вскрикнет:
— Кай! Теперь много буду иметь такого!
Вот тогда Гришка важно насыплет в широкую ладонь князца кучку голубого одекуя-бисера. А для пущей дружбы протянет железный нож-палемку. Такое Семейка специально разрешил, как прикащик. Спросит важно:
— Дружить будем?
— Ну, будем.
— В мире жить будем?
— Ну, будем.
— Родимцев приведешь?
— Ну, приведу.
— Всех приведешь?
— Ну, всех приведу.
— Ясак давать будешь?
— Ну, буду.
Так мечтал Гришка.
Но в сухой, непонятно от чего образовавшейся розоватой выемке, действительно скорчился незамирившийся князец. Подтянул правую ногу к животу, по-детски обнял колени руками. Припудренные розоватым инеем волосы тонким крылом упали на лоб. Лицо объедено мышами. «От внезапной смерти без покаяния всех нас избави», страстно пробормотал Гришка. Вот, пожалел, жил дикующий князец. Вот жил незамиренный. Незнаком с Богом, не крещен, молитвы не для него сложены, а все равно жалко. Зачем поднимал на ноги дикующего, если тот все равно рядом помер? Как такое случилось? Ведь вмерз в лед, сабелькой не вырубить.
Внимательно вгляделся: Энканчан ли?
Присел на корточки. Долго смотрел, не касаясь мертвого.
Сперва узнал ровдужную парку. По скулам, объеденным мышами, тоже видно, что ходынец лежит в снегу. Коряцкие люди тоже иногда сюда заходят, но они — рослые, широкоплечие. Они брови имеют угрюмые и густые, а лица густо вышивают. Нитку, пропитанную сажей, проводят иглой под кожей, вся сажа там остается. А здесь ходынец лежит. Объеденный мышами лоб в инее, рукав ровдужной парки слегка подпален. За прошлую зиму Гришка хорошо запомнил старую, много ношеную парку Энканчана, не мог ее не узнать. Вот задрать бы рукав, взглянуть на знакомые ужасные шрамы, но заледенел рукав.
Осмотрелся.
Длинная выемка, задутая розоватым снегом, тянулась от мертвого князца аршина на три. Может, перемешан снег с кровью, а может, что другое. И на вкус — непонятно. Вот ждал, ждал князца в удиненном зимовье, еще сильнее огорчился Гришка, а он рядом умер. Теперь не даст Дежнев ничего за это сидение среди пустых снегов. Раз не приведет Гришка дикующего князца, значит, ничего не даст. Прижимист Дежнев.
Бормоча про себя, забросал князца снегом.
Мир Кивающему. Сам дикий и земля дикая.
Пусть лежит. Родимцы наткнутся, придумают, что с ним делать.
Положив крест, скользнул со склона. Утро мрачное, отворачивал голову от ветра. До острожка на Майне — три дневных перехода. Кончилось сиденье в уединенном зимовье. Пора в острожек. Страшно жалел князца. Оно, конечно, дикующий, но ведь тоже жил!
Глава III. Дымы над Острожком
В условленном месте Лоскут вышел на урасу.
Стояла она в неприметном месте. Только Семейка Дежнев умел вот так чуть наклонно, под ветер, таким хитрым узлом схватить ремни на жердях дымовой проушины. Значит, ждал. Значит, не доверил встретить Лоскута даже Солдату — верному своему Артюшке, насквозь пропахшему кожами.
Гришка усмехнулся. Сам прикащик Погычи ставит для него урасу!
Только что толку? Семейка скуп. За пустое возвращение ничего не даст. Терпи не терпи, ничего не даст. А терпя и горшок надсядется.
Раздул огонь.
Зола в очаге была еще теплая.
Поставил шалашиком сухие щепки, зябко вытянул руки. Закашлялся от дыма, но уже потянуло теплом и Гришка расхотел выходить из урасы. Просто пригнул голову, — не хотел терять нисколько тепла. Да и чего выходить? И так знал, что увидит с заснеженного берега. Впереди — река широкая, запорошенная снегом. Вдали другая, зовут Майна. И дальняя протока видна — Прорва. Весной бешеная. С шумом несет целые тополи, выдранные с корнями, трупы дохлых олешков, щепу, льдины. Что упало в воду, все несет.
Истинно — Прорва.
А если присмотреться, если козырьком приставить ко лбу ладонь, то вдали за реденькими ондушами, за тощими рощицами зимних тополей можно увидеть дымы русского острожка.
Там несколько низких деревянных изб.
Там деревянные же амбары на столбах, чтобы понапрасну не дразнить зверя.
А на берегу — три простых мореходных кочика, аккуратно поставленные на городки, на клетки из бревен.
Избы…
Казаки…
Все рядом…
Только нельзя идти. Семейка ждет Энканчана, уверен, что Гришка приведет князца, потому и поставил урасу вдали от острожка. Сперва сам расспросит, потом представит Кивающего казакам.
Подсушив одежонку, вышел на мороз.
Леденило ветерком щеки. От того еще сильней захотелось к людям. Потолкаться, пошуметь, благодушно прикрикнуть на ядовитого Евсейку, подразнить пугливого Павлика: ох, дескать, совсем сносится в Нижнем твоя баба с кривым Прокопом. Понимающе перемигнуться с Анисимом Костроминым. Этот всегда занят каким небольшим делом — то кость строгает, то строит веселые фигурки. В будущем мыслит себя целовальником. Не меньше.
Так устал, так натерпелся, что обрадовался бы даже Заварзе.
У Павлика вся жизнь в бегах. Родился на Белом море, там бы ему и помирать, да вот закинуло на край света — на новую реку. Кокоулин-старший, Иван, сын Михайлов, смирно сеял рожь на большой монастырской пашне, растил коноплю. Был богомолен, строг, Павлика аккуратно водил ко храму. Храм ветхий, но образов столько, что хоть гордись. И Деисус сидячие, на празелене, и старинная Пречистая Богородица на престоле, и местные — Михаил-архангел да Илья-пророк. А на престоле — евангелие княжеское, дадено местному священнику за порукой. И дом Кокоулиных не был пуст. В стойлах — три коровы, две лошади на выгоне, всякая живая мелочь, покосу на тридцать копен. От пашни и от скота Кокоулин-старший отвлекался только на море — на вкусную рыбу. Тут, прямо скажем, слабость была. А черт, он чует слабость. Однажды после сильной осенней бури вышел Иван с Павликом в море. Привычно обогнул на парусе три недалеких мыса, а за четвертым в узкой малоприметной бухточке неожиданно увидел — корабль!
Выбросило на берег немецкое судно.
Конечно, закидало песком, в борту зияла дыра, обе мачты сломлены, во всем ужасный погром. И из людей — никого, только два утопленника.
Ну, этих предали земле. Пробились к товарам. Обомлели, когда пробились. Отец поклоны не успевал класть. Чего только не оказалось на судне! И разныя тяжелые шелка, и мягкая камка, и китайка. А из бумажных — киндяк и миткаль. А еще больше сукон — аглицкое, лундыш, фряжское, ипрское, зуфь, греческое. Некоторые подмокли, но многое сохранилось в целости.
Двое суток, приготовив немного пищи, отец и сын перетаскивали тяжелые штуки тканей в тайную сухую пещерку, надежно скрытую от человеческих глаз. Потом замели все следы, будто ничего не было.
Кокоулин-старший в те дни будто в огне горел. То падал на колени под образа, молился страстно, то с тою же силой уклонялся в кружале с выбранного божеского пути. И все повторял одно и то же, повторял счастливо: «Ох, Павлик! Надо тебе расти!»
То ли прознал кто?
Однажды, когда Павлик копался в огороде, нагрянули в дом стрельцы, заломили отцу руки. Издали увидев такое, Павлик сердцем обмер и понял: надо бежать.
И побежал. Сперва просто в степь. Потом в сторону Сибири.
В голове билось: отец — молчун, отец ничего не скажет стрельцам. Он сильный, не боится боли, выдержит даже на дыбе. Помнил слова: «Ох, Павлик, Павлик! Надо тебе расти!» Верил: вот вырасту, вернусь, раскрою тайную пещерку, окажется немецкое добро в хороших руках.
Леной-рекой поднялся с попутчиками к Усть-Куту.
До Покрова трудолюбиво, как учил отец, трудился на заимке зажиточного, но грубого мужика по прозванию Сверчок. Сильно болел от холодов, колени распухли, хозяин бил Павлика. В нарастающей немощи совсем было раскаялся, решил постричься, выдать какому монастырю спрятанные немецкие богатства, да не успел. Случайный прохожий с Пинеги, знавший Кокоулина-старшего, начал вдруг опознавать Павлика. Страшно подкарауливал за углом, строил умные глаза, спрашивал загадочно: а не идет ли Павлик домой? А не слышал ли про отца? Подмигивал странно.
Павлик снова бежал.
Жил в Кетском и в Енисейском.
В Илимском остроге поверстался в казаки, оттуда перевели в Якуцк. Там с Васькой Бугром да с Ивашкой Реткиным — казачьими десятниками — бунтовал против воеводы Василия Никитича Пушкина.
Все знали: раньше был воевода Головин, всех головней прокатил. А потом приехал воевода Пушкин, так стало еще пуще. От нового воеводы не спасала даже церковная ряса. Одного неугодного батюшку много раз держали под стражей, отпускали только на время служб. А казака Матвеева сковали в колоде большой нашейной цепью и, как медведя, водили в застенок, где поднимали на дыбу.
Боясь жить при таком страстном воеводе, Павлик Кокоулин, уже получивший прозвище Заварза, с другими казаками отнял у некоего промышленного человека кочи, пограбил казенные хлебные запасы и стремительно бежал в Нижний острожек на Колыму. Понятно, что затеяли бучу Бугор с Реткиным, Павлик просто под рукой ходил. Из Нижнего, оставив бабу, ушел на новую реку Погычу с отрядом известного Семена Моторы. Так и носило Павлика от сильного к сильному. Сперва служил при Бугре, потом при Mоторе. Потом жадно льнул к Стадухину, писал изветы на Семена Мотору. Правда, Моторой был прощен — за слабость. И вот приткнулся к Дежневу. Служил как бы подьячим: вел дозорные книги, сочинял отписки.
Заварзу жалели.
Человеку ростом с собаку никому не в тягость.
Только Гришка Лоскут, прознавший тайну, дивился: у тебя, Павлик, на Белом море богатые шелка да сукна гниют в тайной пещерке, в Нижнем острожке бабу твою пользуют, а ты бежишь, бежишь, и остановиться никак не можешь.
Потоптался перед урасой.
Смеркалось. Помаргивали звезды.
К ним не присматривался: небесная механика только тревожит.
Вот если бы Энканчан был со мной… Сплюнул. Мертв князец, мертв. Мыши лицо объели.
Ох, Стадухин, подумал. Ох, горазд махать сабелькой. Сам ушел, погромив ходынские стойбища, а как быть казакам Дежнева? Ждать в грудь стрелу? Вот ляжешь в чужой земле, кто вспомнит? Кто пожалеет: вот был, мол, такой Гришка Лоскут, ноздри вывернуты, человек беспутный. Самого воеводу Пушкина брал за груди.
Ладно. Голову пусть ломает Семейка. На то и прикащик.
Поднялся на край высокого берега. Знал, что увидит два, может, три одиноких дыма. А дымов оказалось много! Над Прорвой они вообще стояли в ряд, будто там специально отапливали природу. Даже показалось, что слышит стук топора, но так, конечно, показалось.
А дымов, правда, много.
Подумал: неужто снова кто-то пришел?
Дернулся схватить лыжи, побежать в острожек, но смирил себя. Уговор с Дежневым был твердый: вернувшись из уединенного зимовья, ждать в назначенном месте, людям не показываться.
Вернулся в урасу.
К месту ли, нет, вспомнил десятника Степана Свешникова по прозванию Носорукий. Когда-то ходил с ним по пустой сендухе в поисках старинного зверя. В последний раз видел Степана в низах Большой собачьей. Попрощались так просто, будто завтра собирались свидеться. На коче торгового человека Коткина Гришка Лоскут лежуном, то есть пассажиром за плату, пошел в Нижний. Еще двое шли на том же коче тягунами, оба Гришке сразу не понравились. Один зверовидный, в медвежине, всегда хмур, в правом ухе железная серьга, левое прячет под шапкой. Другой тощее и тоньше, заметно черней, но тоже хмур. Гришка обоим не верил, держался поближе к кормщику, которого немного знал. Может, потому дошел живым до Нижнего, не оказался с проломленной головой в воде.
Зато в Нижнем радость.
Прямо на каменистом берегу, под деревянными городками, на которых зимуют обсушенные кочи, увидел плечистого Ваську Бугра, бывшего государева десятника. Бугор обносился, но скалил редкие зубы. Рядом ухмылялся Васька Щукин, зыркал глазами белобрысый Гриша Антонов — все былые товарищи по Якуцкому бунту. Считали, что Гришка в день бунта попал в руки воеводы — теперь гниет в тюрьме или выслан. А может, задран насмерть бичами.
Не поверили:
— Лоскут!
Долго мяли руками, хлопали по плечам. А Гришка счастливо раздувал вывернутые ноздри:
— Таперича я богат! Грегорий меня зовите.
Шумно радовался.
Рассказал, как бежал с Якуцкого.
Рассказал, как нечаянно пристал к отряду сына боярского Вторко Катаева и потом со Степаном Свешниковым искал холгута, турхукэнни, зверя подземного.
Перебивал сам себя:
— Таперича я богат!
Ударял рукой по колену, дивился:
— Что вы так кучкой ходите?
— А так легче.
— Не боитесь воеводы?
— Нижний не Якуцк. Воевода далеко, тут мы — сила.
— А местный прикащик? Не притесняет?
От кормщика Коткина Гришка знал, что в погоню за бежавшими из Якуцка бунтовщиками отправили на конях и в лодках сына боярского Ивана Пильникова да сына боярского Василья Власьева с вооруженными людьми. Потом Власьева посадили в Нижнем вторым прикащиком.
— В дороге нас не догнали, — смеялись казаки, — а в Нижнем, это, брат, не в Якуцке. Здесь прикащик сам нас боится. Мы — народ балованный. Нам ведь убить человека легче, чем зверя.
Смеялись:
— Ты сам думай, Гришка!
Гришка кивал. Нехорошо посматривал на тягунов, как раз покидавших коч торгового человека Коткина. Один зверовидный — в черной медвежине, второй — тощий, как бы еще черней.
— Этих знаете?
— Ну, люди.
— Сам вижу, что люди. А какие? Почему в кафтане медвежьем?
— Нетуть беды ходить в медвежине.
— Почему с железной серьгой? Почему шапку никогда не снимает?
— А то его дело, Грегорий, — Васька Бугор сильно потер пальцами переносицу. — Который с серьгой, того, кажется, встречал в Якуцке. Известное дело, почему с серьгой. Зовут Фрол. А шапку не снимает, так другое ухо у него рваное.
С берега отправились в дом Кокоулина.
Павлик — маленький, верткий — счастливо стучал себя кулачками в грудь: вот при хорошей бабе живу! У нее мужик сгинул в море, льдом унесло. Может, выплывет, но скорей всего, никогда, так что баба теперь при нем. Смешно петушился, выкатывал острую грудь, грозно смотрел на бабу, но в больших глазах — ласка.
А баба прямо сказала:
— Ушли бы лучше, жиганы. Я Павлика с вами не отпущу.
— Да мы и сами пока никуда не идем, — зашумели казаки, хлебнув крепкого винца.
— Все равно не отпущу.
— А я и сам уйду!
Баба заплакала.
От Павлика перебрались в питейную.
Пили с махом. После каждой рюмашки Гришка от души раздувал вывороченные ноздри:
— Славно огорчило!
Не уставал повторять:
— Таперича я богат!
Помнил о мяхкой рухляди, довезенной в аккурат торговым гостем Коткиным и оставленной для пущего сохранения в дворовой клети бывшего десятника Васьки Бугра. Жадно закусывал варенным горохом, обильно политым постным маслом. Так же жадно слушал. Бугор, мосластый, сильный, вгрызался в кость с мясом, стряхивал крошки с бороды. Укорял Павлика Заварзу: богатство надо искать в сендухе, а не у бабы под юбкой. Совсем особенным голосом намекал Лоскуту: мы, Грегорий, бедны, зато в кучку сбились.
— Елисей Буза, слышал? — намекал. — Простой казачий десятник. Шлялся на полночи пять лет, про него, считай, все забыли, а недавно привел в Якуцк юкагирских князцов Быгалку, Егмунта и Долгунта. А те князцы сообщили, что дальше на восход от Яны течет серебряная река, зовут Нерога. Там в каменных отвесных утесах серебро обильными натеками висит, хоть сшибай стрелой. Дикующие князцы возят то серебро писанным рожам, а писанные отдают им баб и олешков. Вот, может, пойдем к Нероге.
Гришка кивал, пропускал очередную рюмочку:
— Ух, огорчило!
— А Мишка Стадухин тоже пришел недавно, — намекал Бугор. — Он в сендухе услышал от дикующих про Мому-реку. Совсем новая. И люди на ней новые. И нельмы и муксуна в ней бессчетно. А по берегам низкие травные луга. Вот, может, пойдем на Мому.
Жаловался, пьянея: с тех пор как завели в Нижнем ежегодную ярмангу, в острожке стало тесно. Не хочешь, а подерешься с кем-нибудь. Начиная с августа, собираются промышленники с промыслов, всякие торговцы приходят с Лены. Меха, суда, хлеб, соль, сукна, холст, свечи — все богато, как на Руси, только цены не те.
— Ох, не те! — косил голубым глазом. — Просто страшные цены! Каждому целовальнику прорва работы. Обложить товар пошлиной, скрепить торговые сделки, выдать проезжие грамоты на мяхкую рухлядь. Павлик тоже с этого имеет, потому как грамотный.
Вздыхал:
— Ты, Грегорий, теперь богат, а нам как? В Якуцке терпимо, там пуд хлеба — три алтына, а здесь, подумай, тянет на все пять рублев! Как поднять отряд на Мому или Нерогу? Это далеко. Не по шишки еловы.
Выпили.
Стало веселее.
Выбросили за дверь неизвестного человека, хотевшего подсесть к столу. Сказали: это не Москва, где даже рака звоном встречают. Выброшенный вернулся, скромно молчал в углу.
При долине куст калиновый стоял, на калине соловеюшка сидел…После мертвых одульских стойбищ, после мутной мощной реки, ревущей на перекатах, все дивным казалось Гришке.
Прислушивался к рассказам.
Услышал, что ленский казак Иван Баранов ходил на Чондон, там, в горах нашел простодушных мужиков — дикующих князцов Ларчегу, Тонгылыгу и Чоногу. Через местного толмача научил дикующих покорности, они ясак принесли — соболи добрые, шубы горностальи, бобры, кошлоки. Если бы не Гераська Анкудинов, с которым вместе промышлял, привез бы большое добро. Но Гераська — жиган, он всякой жесточью настроил против себя дикующих. Пришлось рано вернуться.
— А там же на Чондоне исчез коч торгового человека Егорьева, — особенным голосом намекнул рассказчик. — Говорят, позже выбросило на берег тухлые тела, сильно покусанные рыбами. А может, поколотые ножами.
Кто-то рядом кричал:
— Хочу на Погычу! Натты там. У них луки из рыбьего зубу.
Эхом откликалось в дальнем углу:
— На Андару хочу!
Гришка шалел.
Пил, не хмелея.
Широко раздувал вывернутые ноздри.
После долгого одиночества свет как бы открылся сразу на все четыре стороны. Хочешь, грузи коч и иди на полночь морским путем. А хочешь, собирай отряд, двигай на полдень. Там Китай. Там больше месяца холод не живет, и лед не ходит по реке. Куда хочешь, туда иди. Это только на Русь закрыта дорога. На Руси давно даже самые плохие землицы заняты. Там податями замучают — за трубу, за двор, за лапти, за щи, за бороду. Там безжалостно сорвут с тебя денежки пищальные, ямские, и морской оброк так же сорвут. А Сибирью, усмехнулся про себя, напрасно пугают. Сибирь сурова, зато всех приютит. Вот они сидят на скамьях — мезенцы, двиняне, устюжане, кеврольцы, вологжане, пинежцы, пустозерцы. Воля!
Все чаще поминали Погычу.
Известия о такой реке первым принес Мишка Стадухин.
Якобы названная река идет в дальнее море под восток, а потом на север. А живут на Погыче чюхчи, совсем сидячий народ. И есть большой остров. Когда идешь с Лены, то является тот остров по левую руку, немного не доходя до Святого носу. Прямо весь лежит на виду — горы снежные, темные пади. Чюхчи приезжают зимой на оленях одним днем. Копьями побивают морского зверя и везут домой тяжелые моржовые головы — молиться им.
Постник Иванов подтвердил слова Стадухина.
Постник сам слышал от дикующих князцов Нечокия, Щенчокия и Чюгая, что есть на восход такая река Погыча. Там на берегах в густых деревьях живут люди — расщепленные пополам. При самом малом шуме стремительно воссоединяются и прыгают в воду, поймать нельзя. А там же живут небольшие карлики. Эти совсем величиною не более руки человека. Трое таких карликов с сабельками в руках ходят на одного гуся.
Чюден мир твой, Господи!
«На Погычу, — пьяно кружилось в Гришкиной голове. — Стадухин собирается на новую реку. Может, прибиться к нему? Он непуглив, возьмет беглого. С небольшими карликами мы управимся, а расщепленные пусть прыгают. Ведь на реке — рыбий зуб, песцы, серебро».
— Это правда, что Дежнев ушел на кочах в Заносье?
— Это правда, — кивнул Бугор.
— Чего ж не пошли с Семейкой?
— Опоздали. Он быстро шел.
— И что слышно?
— Мишка Стадухин говорит, что видел под Шелагским носом обломки большого русского коча. Таких кочей ушло в Заносье шесть, не считая Гераськи Анкудинова. Федот Алексеев, Попов, прозвище Холмогорец, повел отряд. При нем Дежнев, во главе охраны. А где теперь те суда? Кто знает? Вот не опоздай мы, — зло тряхнул головой Бугор, — и нас не было бы.
Стояла она в неприметном месте. Только Семейка Дежнев умел вот так чуть наклонно, под ветер, таким хитрым узлом схватить ремни на жердях дымовой проушины. Значит, ждал. Значит, не доверил встретить Лоскута даже Солдату — верному своему Артюшке, насквозь пропахшему кожами.
Гришка усмехнулся. Сам прикащик Погычи ставит для него урасу!
Только что толку? Семейка скуп. За пустое возвращение ничего не даст. Терпи не терпи, ничего не даст. А терпя и горшок надсядется.
Раздул огонь.
Зола в очаге была еще теплая.
Поставил шалашиком сухие щепки, зябко вытянул руки. Закашлялся от дыма, но уже потянуло теплом и Гришка расхотел выходить из урасы. Просто пригнул голову, — не хотел терять нисколько тепла. Да и чего выходить? И так знал, что увидит с заснеженного берега. Впереди — река широкая, запорошенная снегом. Вдали другая, зовут Майна. И дальняя протока видна — Прорва. Весной бешеная. С шумом несет целые тополи, выдранные с корнями, трупы дохлых олешков, щепу, льдины. Что упало в воду, все несет.
Истинно — Прорва.
А если присмотреться, если козырьком приставить ко лбу ладонь, то вдали за реденькими ондушами, за тощими рощицами зимних тополей можно увидеть дымы русского острожка.
Там несколько низких деревянных изб.
Там деревянные же амбары на столбах, чтобы понапрасну не дразнить зверя.
А на берегу — три простых мореходных кочика, аккуратно поставленные на городки, на клетки из бревен.
Избы…
Казаки…
Все рядом…
Только нельзя идти. Семейка ждет Энканчана, уверен, что Гришка приведет князца, потому и поставил урасу вдали от острожка. Сперва сам расспросит, потом представит Кивающего казакам.
Подсушив одежонку, вышел на мороз.
Леденило ветерком щеки. От того еще сильней захотелось к людям. Потолкаться, пошуметь, благодушно прикрикнуть на ядовитого Евсейку, подразнить пугливого Павлика: ох, дескать, совсем сносится в Нижнем твоя баба с кривым Прокопом. Понимающе перемигнуться с Анисимом Костроминым. Этот всегда занят каким небольшим делом — то кость строгает, то строит веселые фигурки. В будущем мыслит себя целовальником. Не меньше.
Так устал, так натерпелся, что обрадовался бы даже Заварзе.
У Павлика вся жизнь в бегах. Родился на Белом море, там бы ему и помирать, да вот закинуло на край света — на новую реку. Кокоулин-старший, Иван, сын Михайлов, смирно сеял рожь на большой монастырской пашне, растил коноплю. Был богомолен, строг, Павлика аккуратно водил ко храму. Храм ветхий, но образов столько, что хоть гордись. И Деисус сидячие, на празелене, и старинная Пречистая Богородица на престоле, и местные — Михаил-архангел да Илья-пророк. А на престоле — евангелие княжеское, дадено местному священнику за порукой. И дом Кокоулиных не был пуст. В стойлах — три коровы, две лошади на выгоне, всякая живая мелочь, покосу на тридцать копен. От пашни и от скота Кокоулин-старший отвлекался только на море — на вкусную рыбу. Тут, прямо скажем, слабость была. А черт, он чует слабость. Однажды после сильной осенней бури вышел Иван с Павликом в море. Привычно обогнул на парусе три недалеких мыса, а за четвертым в узкой малоприметной бухточке неожиданно увидел — корабль!
Выбросило на берег немецкое судно.
Конечно, закидало песком, в борту зияла дыра, обе мачты сломлены, во всем ужасный погром. И из людей — никого, только два утопленника.
Ну, этих предали земле. Пробились к товарам. Обомлели, когда пробились. Отец поклоны не успевал класть. Чего только не оказалось на судне! И разныя тяжелые шелка, и мягкая камка, и китайка. А из бумажных — киндяк и миткаль. А еще больше сукон — аглицкое, лундыш, фряжское, ипрское, зуфь, греческое. Некоторые подмокли, но многое сохранилось в целости.
Двое суток, приготовив немного пищи, отец и сын перетаскивали тяжелые штуки тканей в тайную сухую пещерку, надежно скрытую от человеческих глаз. Потом замели все следы, будто ничего не было.
Кокоулин-старший в те дни будто в огне горел. То падал на колени под образа, молился страстно, то с тою же силой уклонялся в кружале с выбранного божеского пути. И все повторял одно и то же, повторял счастливо: «Ох, Павлик! Надо тебе расти!»
То ли прознал кто?
Однажды, когда Павлик копался в огороде, нагрянули в дом стрельцы, заломили отцу руки. Издали увидев такое, Павлик сердцем обмер и понял: надо бежать.
И побежал. Сперва просто в степь. Потом в сторону Сибири.
В голове билось: отец — молчун, отец ничего не скажет стрельцам. Он сильный, не боится боли, выдержит даже на дыбе. Помнил слова: «Ох, Павлик, Павлик! Надо тебе расти!» Верил: вот вырасту, вернусь, раскрою тайную пещерку, окажется немецкое добро в хороших руках.
Леной-рекой поднялся с попутчиками к Усть-Куту.
До Покрова трудолюбиво, как учил отец, трудился на заимке зажиточного, но грубого мужика по прозванию Сверчок. Сильно болел от холодов, колени распухли, хозяин бил Павлика. В нарастающей немощи совсем было раскаялся, решил постричься, выдать какому монастырю спрятанные немецкие богатства, да не успел. Случайный прохожий с Пинеги, знавший Кокоулина-старшего, начал вдруг опознавать Павлика. Страшно подкарауливал за углом, строил умные глаза, спрашивал загадочно: а не идет ли Павлик домой? А не слышал ли про отца? Подмигивал странно.
Павлик снова бежал.
Жил в Кетском и в Енисейском.
В Илимском остроге поверстался в казаки, оттуда перевели в Якуцк. Там с Васькой Бугром да с Ивашкой Реткиным — казачьими десятниками — бунтовал против воеводы Василия Никитича Пушкина.
Все знали: раньше был воевода Головин, всех головней прокатил. А потом приехал воевода Пушкин, так стало еще пуще. От нового воеводы не спасала даже церковная ряса. Одного неугодного батюшку много раз держали под стражей, отпускали только на время служб. А казака Матвеева сковали в колоде большой нашейной цепью и, как медведя, водили в застенок, где поднимали на дыбу.
Боясь жить при таком страстном воеводе, Павлик Кокоулин, уже получивший прозвище Заварза, с другими казаками отнял у некоего промышленного человека кочи, пограбил казенные хлебные запасы и стремительно бежал в Нижний острожек на Колыму. Понятно, что затеяли бучу Бугор с Реткиным, Павлик просто под рукой ходил. Из Нижнего, оставив бабу, ушел на новую реку Погычу с отрядом известного Семена Моторы. Так и носило Павлика от сильного к сильному. Сперва служил при Бугре, потом при Mоторе. Потом жадно льнул к Стадухину, писал изветы на Семена Мотору. Правда, Моторой был прощен — за слабость. И вот приткнулся к Дежневу. Служил как бы подьячим: вел дозорные книги, сочинял отписки.
Заварзу жалели.
Человеку ростом с собаку никому не в тягость.
Только Гришка Лоскут, прознавший тайну, дивился: у тебя, Павлик, на Белом море богатые шелка да сукна гниют в тайной пещерке, в Нижнем острожке бабу твою пользуют, а ты бежишь, бежишь, и остановиться никак не можешь.
Потоптался перед урасой.
Смеркалось. Помаргивали звезды.
К ним не присматривался: небесная механика только тревожит.
Вот если бы Энканчан был со мной… Сплюнул. Мертв князец, мертв. Мыши лицо объели.
Ох, Стадухин, подумал. Ох, горазд махать сабелькой. Сам ушел, погромив ходынские стойбища, а как быть казакам Дежнева? Ждать в грудь стрелу? Вот ляжешь в чужой земле, кто вспомнит? Кто пожалеет: вот был, мол, такой Гришка Лоскут, ноздри вывернуты, человек беспутный. Самого воеводу Пушкина брал за груди.
Ладно. Голову пусть ломает Семейка. На то и прикащик.
Поднялся на край высокого берега. Знал, что увидит два, может, три одиноких дыма. А дымов оказалось много! Над Прорвой они вообще стояли в ряд, будто там специально отапливали природу. Даже показалось, что слышит стук топора, но так, конечно, показалось.
А дымов, правда, много.
Подумал: неужто снова кто-то пришел?
Дернулся схватить лыжи, побежать в острожек, но смирил себя. Уговор с Дежневым был твердый: вернувшись из уединенного зимовья, ждать в назначенном месте, людям не показываться.
Вернулся в урасу.
К месту ли, нет, вспомнил десятника Степана Свешникова по прозванию Носорукий. Когда-то ходил с ним по пустой сендухе в поисках старинного зверя. В последний раз видел Степана в низах Большой собачьей. Попрощались так просто, будто завтра собирались свидеться. На коче торгового человека Коткина Гришка Лоскут лежуном, то есть пассажиром за плату, пошел в Нижний. Еще двое шли на том же коче тягунами, оба Гришке сразу не понравились. Один зверовидный, в медвежине, всегда хмур, в правом ухе железная серьга, левое прячет под шапкой. Другой тощее и тоньше, заметно черней, но тоже хмур. Гришка обоим не верил, держался поближе к кормщику, которого немного знал. Может, потому дошел живым до Нижнего, не оказался с проломленной головой в воде.
Зато в Нижнем радость.
Прямо на каменистом берегу, под деревянными городками, на которых зимуют обсушенные кочи, увидел плечистого Ваську Бугра, бывшего государева десятника. Бугор обносился, но скалил редкие зубы. Рядом ухмылялся Васька Щукин, зыркал глазами белобрысый Гриша Антонов — все былые товарищи по Якуцкому бунту. Считали, что Гришка в день бунта попал в руки воеводы — теперь гниет в тюрьме или выслан. А может, задран насмерть бичами.
Не поверили:
— Лоскут!
Долго мяли руками, хлопали по плечам. А Гришка счастливо раздувал вывернутые ноздри:
— Таперича я богат! Грегорий меня зовите.
Шумно радовался.
Рассказал, как бежал с Якуцкого.
Рассказал, как нечаянно пристал к отряду сына боярского Вторко Катаева и потом со Степаном Свешниковым искал холгута, турхукэнни, зверя подземного.
Перебивал сам себя:
— Таперича я богат!
Ударял рукой по колену, дивился:
— Что вы так кучкой ходите?
— А так легче.
— Не боитесь воеводы?
— Нижний не Якуцк. Воевода далеко, тут мы — сила.
— А местный прикащик? Не притесняет?
От кормщика Коткина Гришка знал, что в погоню за бежавшими из Якуцка бунтовщиками отправили на конях и в лодках сына боярского Ивана Пильникова да сына боярского Василья Власьева с вооруженными людьми. Потом Власьева посадили в Нижнем вторым прикащиком.
— В дороге нас не догнали, — смеялись казаки, — а в Нижнем, это, брат, не в Якуцке. Здесь прикащик сам нас боится. Мы — народ балованный. Нам ведь убить человека легче, чем зверя.
Смеялись:
— Ты сам думай, Гришка!
Гришка кивал. Нехорошо посматривал на тягунов, как раз покидавших коч торгового человека Коткина. Один зверовидный — в черной медвежине, второй — тощий, как бы еще черней.
— Этих знаете?
— Ну, люди.
— Сам вижу, что люди. А какие? Почему в кафтане медвежьем?
— Нетуть беды ходить в медвежине.
— Почему с железной серьгой? Почему шапку никогда не снимает?
— А то его дело, Грегорий, — Васька Бугор сильно потер пальцами переносицу. — Который с серьгой, того, кажется, встречал в Якуцке. Известное дело, почему с серьгой. Зовут Фрол. А шапку не снимает, так другое ухо у него рваное.
С берега отправились в дом Кокоулина.
Павлик — маленький, верткий — счастливо стучал себя кулачками в грудь: вот при хорошей бабе живу! У нее мужик сгинул в море, льдом унесло. Может, выплывет, но скорей всего, никогда, так что баба теперь при нем. Смешно петушился, выкатывал острую грудь, грозно смотрел на бабу, но в больших глазах — ласка.
А баба прямо сказала:
— Ушли бы лучше, жиганы. Я Павлика с вами не отпущу.
— Да мы и сами пока никуда не идем, — зашумели казаки, хлебнув крепкого винца.
— Все равно не отпущу.
— А я и сам уйду!
Баба заплакала.
От Павлика перебрались в питейную.
Пили с махом. После каждой рюмашки Гришка от души раздувал вывороченные ноздри:
— Славно огорчило!
Не уставал повторять:
— Таперича я богат!
Помнил о мяхкой рухляди, довезенной в аккурат торговым гостем Коткиным и оставленной для пущего сохранения в дворовой клети бывшего десятника Васьки Бугра. Жадно закусывал варенным горохом, обильно политым постным маслом. Так же жадно слушал. Бугор, мосластый, сильный, вгрызался в кость с мясом, стряхивал крошки с бороды. Укорял Павлика Заварзу: богатство надо искать в сендухе, а не у бабы под юбкой. Совсем особенным голосом намекал Лоскуту: мы, Грегорий, бедны, зато в кучку сбились.
— Елисей Буза, слышал? — намекал. — Простой казачий десятник. Шлялся на полночи пять лет, про него, считай, все забыли, а недавно привел в Якуцк юкагирских князцов Быгалку, Егмунта и Долгунта. А те князцы сообщили, что дальше на восход от Яны течет серебряная река, зовут Нерога. Там в каменных отвесных утесах серебро обильными натеками висит, хоть сшибай стрелой. Дикующие князцы возят то серебро писанным рожам, а писанные отдают им баб и олешков. Вот, может, пойдем к Нероге.
Гришка кивал, пропускал очередную рюмочку:
— Ух, огорчило!
— А Мишка Стадухин тоже пришел недавно, — намекал Бугор. — Он в сендухе услышал от дикующих про Мому-реку. Совсем новая. И люди на ней новые. И нельмы и муксуна в ней бессчетно. А по берегам низкие травные луга. Вот, может, пойдем на Мому.
Жаловался, пьянея: с тех пор как завели в Нижнем ежегодную ярмангу, в острожке стало тесно. Не хочешь, а подерешься с кем-нибудь. Начиная с августа, собираются промышленники с промыслов, всякие торговцы приходят с Лены. Меха, суда, хлеб, соль, сукна, холст, свечи — все богато, как на Руси, только цены не те.
— Ох, не те! — косил голубым глазом. — Просто страшные цены! Каждому целовальнику прорва работы. Обложить товар пошлиной, скрепить торговые сделки, выдать проезжие грамоты на мяхкую рухлядь. Павлик тоже с этого имеет, потому как грамотный.
Вздыхал:
— Ты, Грегорий, теперь богат, а нам как? В Якуцке терпимо, там пуд хлеба — три алтына, а здесь, подумай, тянет на все пять рублев! Как поднять отряд на Мому или Нерогу? Это далеко. Не по шишки еловы.
Выпили.
Стало веселее.
Выбросили за дверь неизвестного человека, хотевшего подсесть к столу. Сказали: это не Москва, где даже рака звоном встречают. Выброшенный вернулся, скромно молчал в углу.
При долине куст калиновый стоял, на калине соловеюшка сидел…После мертвых одульских стойбищ, после мутной мощной реки, ревущей на перекатах, все дивным казалось Гришке.
Прислушивался к рассказам.
Услышал, что ленский казак Иван Баранов ходил на Чондон, там, в горах нашел простодушных мужиков — дикующих князцов Ларчегу, Тонгылыгу и Чоногу. Через местного толмача научил дикующих покорности, они ясак принесли — соболи добрые, шубы горностальи, бобры, кошлоки. Если бы не Гераська Анкудинов, с которым вместе промышлял, привез бы большое добро. Но Гераська — жиган, он всякой жесточью настроил против себя дикующих. Пришлось рано вернуться.
— А там же на Чондоне исчез коч торгового человека Егорьева, — особенным голосом намекнул рассказчик. — Говорят, позже выбросило на берег тухлые тела, сильно покусанные рыбами. А может, поколотые ножами.
Кто-то рядом кричал:
— Хочу на Погычу! Натты там. У них луки из рыбьего зубу.
Эхом откликалось в дальнем углу:
— На Андару хочу!
Гришка шалел.
Пил, не хмелея.
Широко раздувал вывернутые ноздри.
После долгого одиночества свет как бы открылся сразу на все четыре стороны. Хочешь, грузи коч и иди на полночь морским путем. А хочешь, собирай отряд, двигай на полдень. Там Китай. Там больше месяца холод не живет, и лед не ходит по реке. Куда хочешь, туда иди. Это только на Русь закрыта дорога. На Руси давно даже самые плохие землицы заняты. Там податями замучают — за трубу, за двор, за лапти, за щи, за бороду. Там безжалостно сорвут с тебя денежки пищальные, ямские, и морской оброк так же сорвут. А Сибирью, усмехнулся про себя, напрасно пугают. Сибирь сурова, зато всех приютит. Вот они сидят на скамьях — мезенцы, двиняне, устюжане, кеврольцы, вологжане, пинежцы, пустозерцы. Воля!
Все чаще поминали Погычу.
Известия о такой реке первым принес Мишка Стадухин.
Якобы названная река идет в дальнее море под восток, а потом на север. А живут на Погыче чюхчи, совсем сидячий народ. И есть большой остров. Когда идешь с Лены, то является тот остров по левую руку, немного не доходя до Святого носу. Прямо весь лежит на виду — горы снежные, темные пади. Чюхчи приезжают зимой на оленях одним днем. Копьями побивают морского зверя и везут домой тяжелые моржовые головы — молиться им.
Постник Иванов подтвердил слова Стадухина.
Постник сам слышал от дикующих князцов Нечокия, Щенчокия и Чюгая, что есть на восход такая река Погыча. Там на берегах в густых деревьях живут люди — расщепленные пополам. При самом малом шуме стремительно воссоединяются и прыгают в воду, поймать нельзя. А там же живут небольшие карлики. Эти совсем величиною не более руки человека. Трое таких карликов с сабельками в руках ходят на одного гуся.
Чюден мир твой, Господи!
«На Погычу, — пьяно кружилось в Гришкиной голове. — Стадухин собирается на новую реку. Может, прибиться к нему? Он непуглив, возьмет беглого. С небольшими карликами мы управимся, а расщепленные пусть прыгают. Ведь на реке — рыбий зуб, песцы, серебро».
— Это правда, что Дежнев ушел на кочах в Заносье?
— Это правда, — кивнул Бугор.
— Чего ж не пошли с Семейкой?
— Опоздали. Он быстро шел.
— И что слышно?
— Мишка Стадухин говорит, что видел под Шелагским носом обломки большого русского коча. Таких кочей ушло в Заносье шесть, не считая Гераськи Анкудинова. Федот Алексеев, Попов, прозвище Холмогорец, повел отряд. При нем Дежнев, во главе охраны. А где теперь те суда? Кто знает? Вот не опоздай мы, — зло тряхнул головой Бугор, — и нас не было бы.