Страница:
Давил сапогами ракушки.
Думал: могилы русские тут и там. Где ни пройдешь, везде русские могилы.
Иные в глухой сендухе, над уединенными озерами, на каменных гривах среди болот. Другие на безымянных мысах — горки камней. А есть и такие, без крестов — в море. Семейка прав: без мира на Погыче прожить никак нельзя. Без настоящего мира с дикующими жизнь на реке сведется к еженошным караулам, к боязни отойти от острожка даже на несколько шагов. Вот недавно на свет костра, разложенного перед урасой, вышел из сумерек Васька Бугор. Рядом иссохший, как смерть, от собственной ядовитости Евсейка Павлов, и зверовидный Фрол с пищалью, а с ними Двинянин. Все хмурые, при сабельках.
— Против нас, что ль, выступили?
Не понять: то ли боится Дежнев, то ли насмехается? Скрывает, как мутная вода все, что лежит на дне. Наверное, поэтому Двинянин сразу рассердился, стал кричать, что Семейкины люди его, Двинянина, коргу почистили. А ясак не емлют, кричал. И слышно теперь, идут дикующие к корге. С копьями, с луками, сердито идут. Видели казаки — по горной тропе спускались на берег сразу человек тридцать. А сколько еще может прийти? Вот почему он, Двинянин, решил поторопиться. Ты задиковал, кричал на Семейку, ты взоров не обращаешь к Руси!
Забрал пищаль у зверовидного Фрола:
— Мы люди государевы, всего опасаемся, и предательства. Потому что о казне печемся. А ты, Семейка, упустил последнего аманата, у тебя люди скучают пустой душой. Вот и отдай то, что задолжал. Расплатись за взятый у меня крепкий холст. За пороховое зелье, за мыло, за свечи. Я много чего тебе дал, верни мяхкой рухлядью да рыбьим зубом. Мне в Нижний пора.
— Как расплатись? — изумился Дежнев. — Какой долг? А кочики? Со всей снастью, даже с карбасом! Дал тебе кочики, чтобы зря не стоял, не опоздал к морскому промыслу, чтоб государевой казне учинилась прибыль большая. Разве этого мало? Чего развел? «За крепкий холст»! Да весь твой холст — два рубля аршин!
— Ты как считаешь?
— А как в Нижнем считают!
— Неправильно так считать! — Двинянин дерзко оглянулся на казаков и добавил несколько кучерявых слов. — Здесь я купец! Сам ставлю цены.
Добавил, ухмыльнувшись:
— Платить не хочешь, верни товар.
— Да как верну, Юшко? Мыло смылилось, свечи сгорели, холст стаскался.
— А мне что? — возвысил голос Двинянин: — Ты иноземцам делал подарки, а мне, сироте, законное не хочешь вернуть?
— Да где мне, Юшко, терпеть такие цены? — взмолился Дежнев. — Я лучший рыбий зуб беру для казны, да еще из лучшего зуба жертвую церкви Ивана Уродливого. Вот даже Артюшка — небогат, а из личного зуба жертвует Спасу.
— Твои анбары добром набиты, — оборвал прикащика Двинянин и выпрямился, красиво опираясь на пищаль. — Это ты так говоришь, а сам хранишь добро не в казну, а для себя лично. Вот погоди, начну искать! Слыхал, наверное, как делается по закону? Тех людей, которые зуб рыбий или мяхкую рухлядь имают по-воровски, таких вязать, сажать в колодки, а все добро отписывать на государя. Корыстуешься, Семейка, а люди твои пусты!
Обернулся:
— Эй, Васька Бугор, скажи: много у тебя личного рыбьего зубу?
— Ну, пуда три.
— Пошто мало?
— Большую часть отдал в казну.
— А у тебя, Евсейка?
Иссохший Павлов с готовностью выдвинулся вперед. Закивал быстро, зло, с прищуром: вот у него совсем мало. У других по разному, а у него мало. Он умеет искать зуб, нисколько не боится морского зверя, но как только соберет — все у него отнимает Семейка!
— А у тебя, Анисим?
Обернулись на отсутствующего Костромина.
— Анисим в лагере, — Васька Бугор, не глядя на Дежнева, ухмыльнулся. — Анисим тихий человек. Он Семейке мешать не станет.
— Тогда и не надо Костромина, — сплюнул Двинянин. — Вернемся в острожек, сам загляну в каждый анбар, все лично пересчитаю. Так думаю, что в анбарах лежит многий необъявленный зуб. Опечатаю все именем государевым.
Для убедительности показал печать на нитке:
— У якуцкого письменного головы Василья Пояркова вырезан на печати хищный орел на камне, а мой орел — на змее. Видишь, как смело терзает змею-неправду? У тебя, Семейка, в анбарах рыбьего зубу на пятьдесят пуд, сам так говоришь. И личных запасов под потолки. А мне, сироте, за холсты мои, за мыло, за пороховое зелье, за свинец, за вареги теплые, оказывается, дать нечего?
— Рыбий зуб вольно и на себя брать, — возразил Дежнев. — Но я в казну со всего кладу обязательную десятину. От лучшего зуба — лучшую, от среднего — среднюю, от худого худую. Специальные книги есть. В них все записано. — Не глядя взял из рук Артюшки Солдата извлеченную из урасы толстую книгу, постучал по ней кулаком: — Сюда все внесено. До самой последней мелочи. Павлик Заварза писал, теперь, наверное, покойный.
Укоризненно покачал головой:
— Вот прочти, Юшко. С любой страницы. А не хочешь, пусть прочтет Гришка. …«А на Гришке Лоскуте за лодку взят соболь…
А на Тренке Курсове за бабий кожан взято четыре соболя…
А на Степанке Каканине за ягоды и торбасы, да за огниво взята пластина соболья…
А на Пашке Кокоулине за холстишко старое, за прядено за три пасма, за малахай недорослиной, за сумочку — взято три соболя, да за свечи — пять соболей…
А на Сидорке Емельянове за лоскут кропивной сети — две гривны…
А на служилом человеке Ваське Бугре за икру да за мясо вяленое — четыре соболишки…
А на Ваське Маркове за штаны ровдужные, да за ушканину — пластина соболья…
А на Сидорке Емельянове по кабале за четырнадцать соболей — пуд кости, семь зубов…
Да за восемь рублев десять алтын взято с Ивашки Яковлева тридцать три фунта рыбья зубу, а за одеяло шубное — три рубли. Да еще за котел, да за десять чиров жирных — пять рублев десять алтын…
А на Семейку Дежнева кабала выдана во шти рублях: взял простой топор железный, собаку, да сетку волосяную…
А торговый человек Анисимко Костромин взял лоскут сети да ровдугу, два фунта свинцу, блюдо оловянное, плат холщовый, и кабала с Анисимки взята в семи рублях с полугривною…
А на Артюшке Солдате за нательный крест да за сеть мережную да за сковороду…
А на Федотке Ветошке за двадцать чиров, за фунт свинцу, за ладан, за холст, за шапку вершок красной с околом, да за клубок тетивы…»
— Хватит, — остановил Дежнев. — Сам видишь, Юшко, все занесено в книги. Безмен не попова душа, не обманет.
— Ишь, у тебя все записано, Семейка, — почувствовал смиренность прикащика Двинянин, — только ведь ты мою коргу обобрал! Без спросу взял лучший зуб заморный, топлый, самый что ни на есть легкий в поиске. Его какой труд брать? Да и не в казну, а в карман емлешь.
Гришка ни на секунду не спускал внимательных глаз с Фрола. Думал: коль кинется зверовидный — враз перейму. Думал: не зря явился Двинянин. Видно, что испугался появления дикующих. А взять зуб из чужих амбаров всегда легче, чем отобрать у живого зверя.
— Молчи, Юшко! — впервые рассердился Дежнев. Может, рассердило его наглое упоминание о корге. — Я тебе кочики дал, за все расплатился. И про коргу — молчи! Я первый ее увидел, первый на нее ступил. Она по всякому праву — моя. Вот если что другое, тогда говори, что хочешь.
Рыжий Юшко поиграл дьявольскими глазами:
— А вот хочу вернуть топлый хороший зуб.
— Тот, который в анбарах?
— Правильно, Семейка.
— Да за что?
Двинянин расправил плечи.
— А за тяжкие службы, и за скаредность твою. Ты вон с Треньки Курсова за бабий кожан взял четыре соболя. Ты бедному Павлику, — Двинянин перекрестился. — Ты бедному Павлику Заварзе, который твои книги вел, за три соболя дал какой-то холстишко старый да малахай недорослиной…
Казаки смолкли.
Тесно сомкнулись — одни за Двиняниным, другие за Дежневым.
А Гришка даже переступил ногой, чтобы удобнее было перенять косящегося на него Фрола.
— Ты Гришке Лоскуту дал лодку, а взял за это доброго соболя. Ты Сидорку Емельянова обидел, всяко обобрал. С Васьки Бугра за икру да за какое-то мясо замылившееся снял четыре соболя. И с Васьки Маркова, — опять широко перекрестился, опять оглянулся на казаков, — за штаны ровдужные да за лежалую ушканину пластинами взял. Разве не так?
— Да кто ж дает впустую?
— Молчи, Семейка! Вот за тобой стоит Артюшка Солдат — пес твой верный, блаженный, с дурной отметиною во лбу. Знаем, знаем, как прост. Только ты и с пса верного за крест нательный да за простую железную сковороду взял кабалу.
Погрозил пальцем:
— Я все знаю, Семейка!
— Да ведь деньги счет любят.
Но Двинянин торжествовал:
— Люди твои безрадостны пребывают!
— Зачем так говоришь?
— А где ясашные? Где ясырь живая? Где послушные аманаты? Где особенный аманат Чекчой, у которого глаз выстрелен? — Прищурился, правая рука на пищали: — Я на Погычу пришел с государевой наказной грамоткой. А в ней сказано, чтобы иноземцы ясак платили, и за прошлые годы тож. И чтобы их подростков, детей, и всякую братью, и племянников, и захребетников, и всех прочих родимцев, сыскав, приводить под государеву высокую руку.
— Но ласкою, Юшко! Ласкою, а не жесточью! — закричал Дежнев. — Я ходынских и анаульских мужиков привел под шерть, они несли ясак, были послушны. А Мишка Стадухин все испаскудил!
— Не гневи Бога, Семейка! — не выдержал ядовитый Евсейка. — Отдай нам зуб, всякое рухлядишко.
— А ты не спеши, — загадочно усмехнулся Дежнев, будто Евсейка, сам того не зная, вывернул разговор на нужную дорогу. — Ты, Евсейка, всегда спешишь, а богатство работы требует.
Теперь даже Бугор обиделся:
— Разве мы плохо служим? Ты дерзкое говоришь, Семейка. Может, ты и прикащик, только мы теперь тоже не беглые.
— А какие вы теперь? — делано удивился Дежнев.
— Да ты что? — изумился Бугор. — Мы нынче люди государевы. Я сам — казачий десятник.
— Бывший десятник! Зря обманываешься. И другие зря.
— Ты так потому говоришь, что рыбьего зубу жалко, — засмеялся Бугор.
— Зубу не жалко, — потемнел Дежнев. — Еще возьму. Только куда вы с тем с зубом?
— В Якуцк! — стремительно ответил Евсейка. — В Тобольск! Может, в Москву сойду.
— Ага, ждут вас… Бич и кобыла… Как вернетесь, так каждого возьмут под стражу… Тот же Юшка набьет колодки…
Двинянин вскинул пищаль, на нем дружно повисли.
— Раньше Павлик Заварза мои бумажные дела вел, — ровно, с достоинством объяснил Дежнев. — Слабый он человек, конечно, мотало его из стороны в сторону. Ходил с Моторой, ходил со Стадухиным. Ко мне пришел, потом склонился к Юшке. По Юшкиному наущению писал на меня изветы.
Отступил на шаг от рванувшегося к нему, но снова перехваченного Двинянина, еще сильней потемнел лицом. Предупредил:
— Стой, Юшко, где стоишь! У меня нож за поясом. На нас сейчас, может, дикующие с обрыва смотрят. Я так скажу. Ты пришел, Юшка, на Погычу и сказал: вот на тебя, Фрол, и на тебя, Артюшка, и на тебя, Бугор, и на многих других дадена специальная государева грамотка. И сказано в грамотке, что заворовавших — простить, пусть снова государю служат.
— Да разве ж не так? — в нетерпении выкрикнул Васька Бугор, не спуская страдающих глаз с Дежнева. А ядовитого Есейку Павлова от нехороших предчувствий даже затрясло.
— Даже совсем не так, — ровно ответил Дежнев. — Вы держите Юшку крепче, а то впаду в грех. Юшкины слова всегда были обманны, а тут особенно. Про грамотку эту он сочинил сам, а исполнил ложную грамотку какой-нибудь подьячий в Нижнем. Сочинил ее, чтобы Юшка оторвал от меня людей и самочинно делил добычу.
Обвел глазами замерших казаков:
— Если по правде, то все не так, как сказал Юшка. Напротив, велено ему сажать вас в колодки беспощадно. Тебя, Бугор. И тебя, Евсейка. И тебя, Солдат. И всех других. Вы поможете ему вернуться, вы ему богатство доставите в Якуцк, а он продаст вас воеводе и награду получит.
— Как верить тебе? — Евсейку била нервная дрожь.
— Я — прикащик Погычи, — ровно ответил Дежнев. — Приставлен к государеву делу. Обязан мне верить. Вот стоит рядом Гришка Лоскут, его знаете. Когда Павлик Заварза рассказал про обманную грамотку, Гришка каждое слово слышал. Слаб был Заварза, вам не сказал про поддельную грамотку, но мне выложил. Гришка свидетель.
Обидно фыркнул в бороду:
— У нового воеводы на всех найдутся железы. Но даже с сердитым воеводой можно говорить. Я по весне с Данилой Филипповым послал особенную бумагу на имя государя. Ты, Бугор, хоть и беглый, а служишь надежно. И ты, Артюшка Солдат, служишь делу надежно. Вот и просил я простить многих за дальние службы, за тяжелые раны, за аманатские имки, за голодное терпение на новой реке. Думаю, простят. Думаю, так будет.
Гришка, забыв про зверовидного Фрола, открыв рот, изумленно вслушивался.
Ох, не прост Семейка!
Сослался на него, а что он слышал?
Да не слышал ничего такого, ни от Семейки, ни от Павлика. Дежнев это сейчас придумал, чтобы поразить людей. Сослался на него, значит, верит, что казаки задумаются. Значит, и ему верит. Ведь я мог слышать. Не слышал, конечно, но мог, мог.
А Дежнев закончил с обидой:
— Своих людей, Юшко, тебе не отдам. Больше тебе никого не отдам. Ты только губишь людей. А мы Необходимый нос обошли.
— Могли не обходить, — снова рванулся Двинянин. — Я на Погычу другой нашел путь. Сушей.
Дежнев усмехнулся:
— А и сушей первым не ты пришел. Сушей первым пришел Стадухин. А ты, Юшко, всегда идешь по чужим следам. Не труслив, не глуп, этого не скажу, но всегда идешь по чужим следам. Твоих первых следов не знаю.
Хмуро объяснил:
— Я нос видел Необходимый, губу морскую, рядом мелкая речка выпала в море. За тем каменным носом не видно было на восток никакой земли. Считай, мы с Федотом Алексеевым да с жиганом Анкудиновым дошли до самого края. Значит, теперь надо садиться здесь, искать вечного мира с иноземцами. Иначе зачем шли? Наша теперь земля.
— Ну, может, и наша, — несколько успокаиваясь, сплюнул Двинянин. — Только вся голая. Ты ее распространил, а она голая.
— Народы везде проживают, Юшко. Даже на голом месте.
— Чюхча не морж, зуб на нем не растет!
— И с чюхчами лучше жить в мире.
Казаки настороженно сдвинулись. Зверовидный Фрол, тряхнув серьгой, потянулся к сабельке. Готов был рубить, только дай знак. И Евсейка схватился за сабельку. Еще ничего Евсейка не осмыслил, но гудело, гудело, гудело в голове: да что ж это такое творится? А почему он опять беглый? Волнуясь, рвал сабельку из ножен.
Но прозвучал крик с реки:
— Дикующие!
Оборачивались.
Искали глазами.
— Вон, вон… В лодчонке…
— Данила, что ли?…
А Данила Панкратов, выгребая по быстрому течению, запалено кричал:
— Дикующие!.. Анбары сгорели!..
Взбираясь на берег, подхваченный сильными руками, невидяще всматривался в злые лица:
— Дикующие на Майне!.. Спускаются вниз… У нас анбары сгорели!..
Водой охолонули человека.
Узнали: может, малый уголек вынесло из трубы, может, искру раздуло, но враз занялись анбары в острожке. Огонь был такой, что пламя срывало с крыш, несло, как живое, над другими крышами. Все ясашное погорело, и личное борошнишко. Весь припас, платье.
Не верили:
— Да неужто все?
Данила смахивал злую слезу с глаз. Лицо в копоти. На Двинянина глядел с опасением.
— Мы, — запалено вскрикивал, — тушить не могли. Стояли за палисадом, смотрели с оружием в руках, как спускаются вдоль реки дикующие. На нас дикующие не смотрели, будто не видели. Шесть отрядов прошло. И все в вашу сторону.
Двинянин, сжав кулаки, отвернулся.
Жалел, наверное, что Гришку Лоскута, бесстыдно подергивающего вывернутыми ноздрями, нельзя зарезать. Жалел, что не сделал этого в Нижнем. Боялся, наверное, дикующих. Кивнул зверовидному, отдал пищаль. Ох, большая река Погыча. На корге зверь морской хлопает ластами. Небесная механика неясна зверю, но и он вскидывает голову.
Как понять всё?
Глава X. Огни на горах
Думал: могилы русские тут и там. Где ни пройдешь, везде русские могилы.
Иные в глухой сендухе, над уединенными озерами, на каменных гривах среди болот. Другие на безымянных мысах — горки камней. А есть и такие, без крестов — в море. Семейка прав: без мира на Погыче прожить никак нельзя. Без настоящего мира с дикующими жизнь на реке сведется к еженошным караулам, к боязни отойти от острожка даже на несколько шагов. Вот недавно на свет костра, разложенного перед урасой, вышел из сумерек Васька Бугор. Рядом иссохший, как смерть, от собственной ядовитости Евсейка Павлов, и зверовидный Фрол с пищалью, а с ними Двинянин. Все хмурые, при сабельках.
— Против нас, что ль, выступили?
Не понять: то ли боится Дежнев, то ли насмехается? Скрывает, как мутная вода все, что лежит на дне. Наверное, поэтому Двинянин сразу рассердился, стал кричать, что Семейкины люди его, Двинянина, коргу почистили. А ясак не емлют, кричал. И слышно теперь, идут дикующие к корге. С копьями, с луками, сердито идут. Видели казаки — по горной тропе спускались на берег сразу человек тридцать. А сколько еще может прийти? Вот почему он, Двинянин, решил поторопиться. Ты задиковал, кричал на Семейку, ты взоров не обращаешь к Руси!
Забрал пищаль у зверовидного Фрола:
— Мы люди государевы, всего опасаемся, и предательства. Потому что о казне печемся. А ты, Семейка, упустил последнего аманата, у тебя люди скучают пустой душой. Вот и отдай то, что задолжал. Расплатись за взятый у меня крепкий холст. За пороховое зелье, за мыло, за свечи. Я много чего тебе дал, верни мяхкой рухлядью да рыбьим зубом. Мне в Нижний пора.
— Как расплатись? — изумился Дежнев. — Какой долг? А кочики? Со всей снастью, даже с карбасом! Дал тебе кочики, чтобы зря не стоял, не опоздал к морскому промыслу, чтоб государевой казне учинилась прибыль большая. Разве этого мало? Чего развел? «За крепкий холст»! Да весь твой холст — два рубля аршин!
— Ты как считаешь?
— А как в Нижнем считают!
— Неправильно так считать! — Двинянин дерзко оглянулся на казаков и добавил несколько кучерявых слов. — Здесь я купец! Сам ставлю цены.
Добавил, ухмыльнувшись:
— Платить не хочешь, верни товар.
— Да как верну, Юшко? Мыло смылилось, свечи сгорели, холст стаскался.
— А мне что? — возвысил голос Двинянин: — Ты иноземцам делал подарки, а мне, сироте, законное не хочешь вернуть?
— Да где мне, Юшко, терпеть такие цены? — взмолился Дежнев. — Я лучший рыбий зуб беру для казны, да еще из лучшего зуба жертвую церкви Ивана Уродливого. Вот даже Артюшка — небогат, а из личного зуба жертвует Спасу.
— Твои анбары добром набиты, — оборвал прикащика Двинянин и выпрямился, красиво опираясь на пищаль. — Это ты так говоришь, а сам хранишь добро не в казну, а для себя лично. Вот погоди, начну искать! Слыхал, наверное, как делается по закону? Тех людей, которые зуб рыбий или мяхкую рухлядь имают по-воровски, таких вязать, сажать в колодки, а все добро отписывать на государя. Корыстуешься, Семейка, а люди твои пусты!
Обернулся:
— Эй, Васька Бугор, скажи: много у тебя личного рыбьего зубу?
— Ну, пуда три.
— Пошто мало?
— Большую часть отдал в казну.
— А у тебя, Евсейка?
Иссохший Павлов с готовностью выдвинулся вперед. Закивал быстро, зло, с прищуром: вот у него совсем мало. У других по разному, а у него мало. Он умеет искать зуб, нисколько не боится морского зверя, но как только соберет — все у него отнимает Семейка!
— А у тебя, Анисим?
Обернулись на отсутствующего Костромина.
— Анисим в лагере, — Васька Бугор, не глядя на Дежнева, ухмыльнулся. — Анисим тихий человек. Он Семейке мешать не станет.
— Тогда и не надо Костромина, — сплюнул Двинянин. — Вернемся в острожек, сам загляну в каждый анбар, все лично пересчитаю. Так думаю, что в анбарах лежит многий необъявленный зуб. Опечатаю все именем государевым.
Для убедительности показал печать на нитке:
— У якуцкого письменного головы Василья Пояркова вырезан на печати хищный орел на камне, а мой орел — на змее. Видишь, как смело терзает змею-неправду? У тебя, Семейка, в анбарах рыбьего зубу на пятьдесят пуд, сам так говоришь. И личных запасов под потолки. А мне, сироте, за холсты мои, за мыло, за пороховое зелье, за свинец, за вареги теплые, оказывается, дать нечего?
— Рыбий зуб вольно и на себя брать, — возразил Дежнев. — Но я в казну со всего кладу обязательную десятину. От лучшего зуба — лучшую, от среднего — среднюю, от худого худую. Специальные книги есть. В них все записано. — Не глядя взял из рук Артюшки Солдата извлеченную из урасы толстую книгу, постучал по ней кулаком: — Сюда все внесено. До самой последней мелочи. Павлик Заварза писал, теперь, наверное, покойный.
Укоризненно покачал головой:
— Вот прочти, Юшко. С любой страницы. А не хочешь, пусть прочтет Гришка. …«А на Гришке Лоскуте за лодку взят соболь…
А на Тренке Курсове за бабий кожан взято четыре соболя…
А на Степанке Каканине за ягоды и торбасы, да за огниво взята пластина соболья…
А на Пашке Кокоулине за холстишко старое, за прядено за три пасма, за малахай недорослиной, за сумочку — взято три соболя, да за свечи — пять соболей…
А на Сидорке Емельянове за лоскут кропивной сети — две гривны…
А на служилом человеке Ваське Бугре за икру да за мясо вяленое — четыре соболишки…
А на Ваське Маркове за штаны ровдужные, да за ушканину — пластина соболья…
А на Сидорке Емельянове по кабале за четырнадцать соболей — пуд кости, семь зубов…
Да за восемь рублев десять алтын взято с Ивашки Яковлева тридцать три фунта рыбья зубу, а за одеяло шубное — три рубли. Да еще за котел, да за десять чиров жирных — пять рублев десять алтын…
А на Семейку Дежнева кабала выдана во шти рублях: взял простой топор железный, собаку, да сетку волосяную…
А торговый человек Анисимко Костромин взял лоскут сети да ровдугу, два фунта свинцу, блюдо оловянное, плат холщовый, и кабала с Анисимки взята в семи рублях с полугривною…
А на Артюшке Солдате за нательный крест да за сеть мережную да за сковороду…
А на Федотке Ветошке за двадцать чиров, за фунт свинцу, за ладан, за холст, за шапку вершок красной с околом, да за клубок тетивы…»
— Хватит, — остановил Дежнев. — Сам видишь, Юшко, все занесено в книги. Безмен не попова душа, не обманет.
— Ишь, у тебя все записано, Семейка, — почувствовал смиренность прикащика Двинянин, — только ведь ты мою коргу обобрал! Без спросу взял лучший зуб заморный, топлый, самый что ни на есть легкий в поиске. Его какой труд брать? Да и не в казну, а в карман емлешь.
Гришка ни на секунду не спускал внимательных глаз с Фрола. Думал: коль кинется зверовидный — враз перейму. Думал: не зря явился Двинянин. Видно, что испугался появления дикующих. А взять зуб из чужих амбаров всегда легче, чем отобрать у живого зверя.
— Молчи, Юшко! — впервые рассердился Дежнев. Может, рассердило его наглое упоминание о корге. — Я тебе кочики дал, за все расплатился. И про коргу — молчи! Я первый ее увидел, первый на нее ступил. Она по всякому праву — моя. Вот если что другое, тогда говори, что хочешь.
Рыжий Юшко поиграл дьявольскими глазами:
— А вот хочу вернуть топлый хороший зуб.
— Тот, который в анбарах?
— Правильно, Семейка.
— Да за что?
Двинянин расправил плечи.
— А за тяжкие службы, и за скаредность твою. Ты вон с Треньки Курсова за бабий кожан взял четыре соболя. Ты бедному Павлику, — Двинянин перекрестился. — Ты бедному Павлику Заварзе, который твои книги вел, за три соболя дал какой-то холстишко старый да малахай недорослиной…
Казаки смолкли.
Тесно сомкнулись — одни за Двиняниным, другие за Дежневым.
А Гришка даже переступил ногой, чтобы удобнее было перенять косящегося на него Фрола.
— Ты Гришке Лоскуту дал лодку, а взял за это доброго соболя. Ты Сидорку Емельянова обидел, всяко обобрал. С Васьки Бугра за икру да за какое-то мясо замылившееся снял четыре соболя. И с Васьки Маркова, — опять широко перекрестился, опять оглянулся на казаков, — за штаны ровдужные да за лежалую ушканину пластинами взял. Разве не так?
— Да кто ж дает впустую?
— Молчи, Семейка! Вот за тобой стоит Артюшка Солдат — пес твой верный, блаженный, с дурной отметиною во лбу. Знаем, знаем, как прост. Только ты и с пса верного за крест нательный да за простую железную сковороду взял кабалу.
Погрозил пальцем:
— Я все знаю, Семейка!
— Да ведь деньги счет любят.
Но Двинянин торжествовал:
— Люди твои безрадостны пребывают!
— Зачем так говоришь?
— А где ясашные? Где ясырь живая? Где послушные аманаты? Где особенный аманат Чекчой, у которого глаз выстрелен? — Прищурился, правая рука на пищали: — Я на Погычу пришел с государевой наказной грамоткой. А в ней сказано, чтобы иноземцы ясак платили, и за прошлые годы тож. И чтобы их подростков, детей, и всякую братью, и племянников, и захребетников, и всех прочих родимцев, сыскав, приводить под государеву высокую руку.
— Но ласкою, Юшко! Ласкою, а не жесточью! — закричал Дежнев. — Я ходынских и анаульских мужиков привел под шерть, они несли ясак, были послушны. А Мишка Стадухин все испаскудил!
— Не гневи Бога, Семейка! — не выдержал ядовитый Евсейка. — Отдай нам зуб, всякое рухлядишко.
— А ты не спеши, — загадочно усмехнулся Дежнев, будто Евсейка, сам того не зная, вывернул разговор на нужную дорогу. — Ты, Евсейка, всегда спешишь, а богатство работы требует.
Теперь даже Бугор обиделся:
— Разве мы плохо служим? Ты дерзкое говоришь, Семейка. Может, ты и прикащик, только мы теперь тоже не беглые.
— А какие вы теперь? — делано удивился Дежнев.
— Да ты что? — изумился Бугор. — Мы нынче люди государевы. Я сам — казачий десятник.
— Бывший десятник! Зря обманываешься. И другие зря.
— Ты так потому говоришь, что рыбьего зубу жалко, — засмеялся Бугор.
— Зубу не жалко, — потемнел Дежнев. — Еще возьму. Только куда вы с тем с зубом?
— В Якуцк! — стремительно ответил Евсейка. — В Тобольск! Может, в Москву сойду.
— Ага, ждут вас… Бич и кобыла… Как вернетесь, так каждого возьмут под стражу… Тот же Юшка набьет колодки…
Двинянин вскинул пищаль, на нем дружно повисли.
— Раньше Павлик Заварза мои бумажные дела вел, — ровно, с достоинством объяснил Дежнев. — Слабый он человек, конечно, мотало его из стороны в сторону. Ходил с Моторой, ходил со Стадухиным. Ко мне пришел, потом склонился к Юшке. По Юшкиному наущению писал на меня изветы.
Отступил на шаг от рванувшегося к нему, но снова перехваченного Двинянина, еще сильней потемнел лицом. Предупредил:
— Стой, Юшко, где стоишь! У меня нож за поясом. На нас сейчас, может, дикующие с обрыва смотрят. Я так скажу. Ты пришел, Юшка, на Погычу и сказал: вот на тебя, Фрол, и на тебя, Артюшка, и на тебя, Бугор, и на многих других дадена специальная государева грамотка. И сказано в грамотке, что заворовавших — простить, пусть снова государю служат.
— Да разве ж не так? — в нетерпении выкрикнул Васька Бугор, не спуская страдающих глаз с Дежнева. А ядовитого Есейку Павлова от нехороших предчувствий даже затрясло.
— Даже совсем не так, — ровно ответил Дежнев. — Вы держите Юшку крепче, а то впаду в грех. Юшкины слова всегда были обманны, а тут особенно. Про грамотку эту он сочинил сам, а исполнил ложную грамотку какой-нибудь подьячий в Нижнем. Сочинил ее, чтобы Юшка оторвал от меня людей и самочинно делил добычу.
Обвел глазами замерших казаков:
— Если по правде, то все не так, как сказал Юшка. Напротив, велено ему сажать вас в колодки беспощадно. Тебя, Бугор. И тебя, Евсейка. И тебя, Солдат. И всех других. Вы поможете ему вернуться, вы ему богатство доставите в Якуцк, а он продаст вас воеводе и награду получит.
— Как верить тебе? — Евсейку била нервная дрожь.
— Я — прикащик Погычи, — ровно ответил Дежнев. — Приставлен к государеву делу. Обязан мне верить. Вот стоит рядом Гришка Лоскут, его знаете. Когда Павлик Заварза рассказал про обманную грамотку, Гришка каждое слово слышал. Слаб был Заварза, вам не сказал про поддельную грамотку, но мне выложил. Гришка свидетель.
Обидно фыркнул в бороду:
— У нового воеводы на всех найдутся железы. Но даже с сердитым воеводой можно говорить. Я по весне с Данилой Филипповым послал особенную бумагу на имя государя. Ты, Бугор, хоть и беглый, а служишь надежно. И ты, Артюшка Солдат, служишь делу надежно. Вот и просил я простить многих за дальние службы, за тяжелые раны, за аманатские имки, за голодное терпение на новой реке. Думаю, простят. Думаю, так будет.
Гришка, забыв про зверовидного Фрола, открыв рот, изумленно вслушивался.
Ох, не прост Семейка!
Сослался на него, а что он слышал?
Да не слышал ничего такого, ни от Семейки, ни от Павлика. Дежнев это сейчас придумал, чтобы поразить людей. Сослался на него, значит, верит, что казаки задумаются. Значит, и ему верит. Ведь я мог слышать. Не слышал, конечно, но мог, мог.
А Дежнев закончил с обидой:
— Своих людей, Юшко, тебе не отдам. Больше тебе никого не отдам. Ты только губишь людей. А мы Необходимый нос обошли.
— Могли не обходить, — снова рванулся Двинянин. — Я на Погычу другой нашел путь. Сушей.
Дежнев усмехнулся:
— А и сушей первым не ты пришел. Сушей первым пришел Стадухин. А ты, Юшко, всегда идешь по чужим следам. Не труслив, не глуп, этого не скажу, но всегда идешь по чужим следам. Твоих первых следов не знаю.
Хмуро объяснил:
— Я нос видел Необходимый, губу морскую, рядом мелкая речка выпала в море. За тем каменным носом не видно было на восток никакой земли. Считай, мы с Федотом Алексеевым да с жиганом Анкудиновым дошли до самого края. Значит, теперь надо садиться здесь, искать вечного мира с иноземцами. Иначе зачем шли? Наша теперь земля.
— Ну, может, и наша, — несколько успокаиваясь, сплюнул Двинянин. — Только вся голая. Ты ее распространил, а она голая.
— Народы везде проживают, Юшко. Даже на голом месте.
— Чюхча не морж, зуб на нем не растет!
— И с чюхчами лучше жить в мире.
Казаки настороженно сдвинулись. Зверовидный Фрол, тряхнув серьгой, потянулся к сабельке. Готов был рубить, только дай знак. И Евсейка схватился за сабельку. Еще ничего Евсейка не осмыслил, но гудело, гудело, гудело в голове: да что ж это такое творится? А почему он опять беглый? Волнуясь, рвал сабельку из ножен.
Но прозвучал крик с реки:
— Дикующие!
Оборачивались.
Искали глазами.
— Вон, вон… В лодчонке…
— Данила, что ли?…
А Данила Панкратов, выгребая по быстрому течению, запалено кричал:
— Дикующие!.. Анбары сгорели!..
Взбираясь на берег, подхваченный сильными руками, невидяще всматривался в злые лица:
— Дикующие на Майне!.. Спускаются вниз… У нас анбары сгорели!..
Водой охолонули человека.
Узнали: может, малый уголек вынесло из трубы, может, искру раздуло, но враз занялись анбары в острожке. Огонь был такой, что пламя срывало с крыш, несло, как живое, над другими крышами. Все ясашное погорело, и личное борошнишко. Весь припас, платье.
Не верили:
— Да неужто все?
Данила смахивал злую слезу с глаз. Лицо в копоти. На Двинянина глядел с опасением.
— Мы, — запалено вскрикивал, — тушить не могли. Стояли за палисадом, смотрели с оружием в руках, как спускаются вдоль реки дикующие. На нас дикующие не смотрели, будто не видели. Шесть отрядов прошло. И все в вашу сторону.
Двинянин, сжав кулаки, отвернулся.
Жалел, наверное, что Гришку Лоскута, бесстыдно подергивающего вывернутыми ноздрями, нельзя зарезать. Жалел, что не сделал этого в Нижнем. Боялся, наверное, дикующих. Кивнул зверовидному, отдал пищаль. Ох, большая река Погыча. На корге зверь морской хлопает ластами. Небесная механика неясна зверю, но и он вскидывает голову.
Как понять всё?
Глава X. Огни на горах
……………………………………………………………………………………………………………………… туман оползал бесшумно.
А в лагере Двинянина шум.
Требовали показать грамотку, названную Дежневым ложной, грозились звать Лоскута читать. Бугор, Костромин, Васька Щукин, Симанко Головачев, яростный Евсейка Павлов — все пытались понять, кто они? Беглые, как были, или все же простили их? Где та грамотка? Не могли доискаться.
— Наверное, Павлик свел, — Двинянин дерзко играл глазами. — Раз нет нигде грамотки, значит, с собой носил.
Казаки, ярясь, грузили на кочики рыбий зуб, чинили мелкое борошнишко.
С костлявого берега дергали из воды рыбу, морозили в ледяных ямах, квасили в специальных запанях. Ночью тревожно вставали над Погычей яркие багрецы, обвисали с неба нежными ризами. Кровавые переливы отражались на первом снегу. Он упал и не хотел таять. А каменный берег прихватило узким молодиком. Чистый, прозрачный лед утром ломался, из тумана беззвучно выплывали другие чистые льды. Оторванные от надежных пристанищ, не знали, наверное, куда плыть и часами кружились в прибрежных тихих течениях, пока намертво не пристывали к черным кекурам или садились на мель.
Дежнев кутался в кафтан.
Прислушивался к шуму за мысом.
После стычки с Юшкой осторожничал, зато часто появлялись возле урасы Васька Бугор с Костроминым. Даже ядовитый Евсейка появлялся. Общались, конечно, с Гришкой, Семейке ведь надо глядеть в глаза. А как смотреть, если сами от него отвернулись?
Наедине Дежнев приставал к Лоскуту: «Ты, Гришка, мне объясни. Я понять не могу. Ты правда видел дикующего на обрыве?»
Гришка вздыхал. Ох, ждет дикующих прикащик Погычи. Наверное, сговорился. Никак не мог понять: почему все в мире стоит на предательстве? Почему пришел и предал Стадухин? Почему Юшко живет тем же? Почему потянуло к предательству Семейку? Неужели нельзя иначе? Сам уже сомневался: видел ли Энканчана? Может, и не было никого в том розоватом снегу близ уединенного зимовья? Может, и на обрыве никого не было?
Но нет, лежал в снегу дикующий!
Подтянул ногу к животу, мыши щеки объели. Ни стрел при нем, ни ножа. Охотники так не ходят. И на обрыве был он же, только теперь живой, даже ремень бросил! Ни слова не сказал, но лоб теплый. Так у мертвецов не бывает.
Голова кружилась.
А Дежнев подозрительно поджимал губы: ты, мол, Гришка, разберись в своих видениях. Нас на Погыче мало, нам твои видения во вред. Мы все должны видеть четко, все понимать. И подозрительно поджимал губы, будто сам-то чист, будто сам-то не отпустил аманата!
Устав от непонятных мыслей, Лоскут садился на старый пень у костра, подолгу смотрел в сторону невидимых во тьме гор. Журчала невидимая вода, несла невидимые кокоры — разлапистые, черные. Печально кричала северная птица. Нигде ни огня, будто, правда, край пуст. Потом приходил Бугор. Тоже отчаялся найти правду.
— Сидит Семейка?
— Сидит.
— Домой не хочет?
— Пока вроде не хочет.
— Ну, Бог его наставь. А ты?
— Я что? Я бы пошел. Но где мой дом?
Качал головой: вот как непрост оказался Семейка.
Кто бы ни пришел на новую реку, он каждого пересидит. Наверное, навсегда останется на реке прикащиком. Люди уклоняются от Семейки, устают от его хозяйственности, а потом все равно бегут к нему. Однажды Солдат схватился за нож: ядовитый Евсейка слишком над ним насмешничал. Так Семейка и в этом случае сказал загадочно: «На себя замахиваешься».
Солдату сказал, а не Евсейке.
Именно верному Артюшке сказал, который ничего и не понял, но спрятал нож.
Но зачем Семейка отпустил Чекчоя? Зачем ему понадобился Энканчан? Тоже ведь не простые князцы, хотя и дикуют.
Рассказывали.
Однажды Кивающий напал в сендухе на таньгов.
Отнял у них страшный огненный бой, бросил в реку. Девятерых русских убил, а десятого схватил за руку. «Меня не бойся, — сказал. — Тебя не убью. Вот хочу спросить: много твоих людей готово к битве?» — «Сейчас ни одного не осталось, ты всех убил. — ответил испуганный таньга, у рта мохнатый. — Остались одни старики да подростки». — «Когда твои подростки станут воинами?» — «Года через три… Ну, может, через четыре…» — «Тогда уходи. Отпускаю тебя. Придешь через три года, когда подростки сильными станут».
А в другой раз пришел Кивающий к сердитому коряку.
Сердитый коряк молчал, потом поднял глаза: «Почему молча сидишь? Разве пустым приехал?»
Кивающий покачал головой. — «Хэ! Зачем говорить? Просто крикни родимцам, чтобы принесли лахтаков жирных — двадцать. И связок ремней черных и белых — столько же. Всяких вещей пусть принесут по двадцати».
«А что мне привез?»
«Хэ! Тебе ничего не привез».
«Совсем ничего?»
«Совсем».
«Тогда ничего не дам».
«Хэ! Сам возьму! — засмеялся Кивающий. — А тебя убью».
Сидя в казенке, одноглазый князец много рассказал.
Например, про страшного зверя, жившего на Анюе, рассказал.
Звали страшного — Келилгу. Был тяжелый, ходил с широко раскрытой пастью, а лапы впереди с длинными острыми когтями — как сабельки русских. Однажды пастух пропал. Может, попал в плен к деду сендушному, тот сделал его работником, может, заблудившись, сошел с ума. Пропавшего пошел искать Энканчан, он же Кивающий. Как увидел Келилгу, сразу понял, что это страшный съел охотника. Спасаясь, закричал весело:
«Эй, Келилгу, смейся! Эй, Келилгу, будь доволен! Я жирный, ты сейчас меня съешь. Мои олени жирные, ты их съешь».
«Ха-ха-ха!» — довольно засмеялся Келилгу.
Так громко засмеялся, что пасть его раскрылась широко. Верхняя челюсть коснулась волосатой спины, а нижняя упала на волосатую грудь. Даже остановился страшный, чтобы помочь себе лапами, иначе не мог пасть захлопнуть. Пока это делал, Кивающий отбежал. Но в скором времени страшный снова настиг его.
«Эй, Келилгу, смейся! Я жирный, ты меня сейчас съешь. Мои олени жирные, ты их съешь!»
«Ха-ха-ха!» — довольно засмеялся Келилгу, и его челюсти широко раздвинулись, касаясь волосатых спины и груди. Так широко, что снова пришлось пустить в ход лапы.
Так в преследовании достигли селения.
Ходынцы увидели бегущих, все собрались вместе.
Так много собралось, что число людей определялось цифрой предел знания. Все вместе напали на Келилгу и убили страшного копьями. Правда, и Келилгу убил многих. Энканчана, например, ударил лапой. С тех пор он и стал Кивающий.
Ох, как все не просто, думал Лоскут.
Щемило сердце. Представлял: нарты, лодки, наконец, сани. Видел мысленно Якуцкий острог, Илимский. Енисейский. Потом — Нарым. Потом Сургут, каменный Тобольск с дивным кремлем, отстроенным пленными шведами. Верхотурье, Соль Камская, Кайгородок, Тотьма. А за Ярославлем уже и никаких вожей не надо.
Там — Москва.
Там вечный шум на Пожаре.
Вот только, зачем туда? Отец зарезан, единственный брат зарыт в сендухе. А царь Алексей Михайлович, он же Тишайший, Соборное уложение подписал. Теперь бегай, не бегай, никаких тебе урочных лет! Попался стрельцам, вернут прежним хозяевам.
Если воли искать, то не с Юшкой. И не на Руси.
Прав, наверное, Семейка — наша река, надо на ней садиться.
Вдруг увидел себя целовальником при Дежневе. А что? Разве не заслужил? Поставлю деревянную избу, отгромлю у коряков какую бабу. У коряцких баб глаза вразлет, взор странен. В избе тепло, багрецы в небе. Тоскливо и сладко воют собаки. Чай пауркен. Воля!
Вот обошел Семейка Необходимый нос.
За этим носом только вода, уже ничего нет, кроме воды и льдов.
Чайка летит в море, но скоро возвращается с испугом. Неужто, правда, нет дальше уже никакой земли? А если есть, то кто может жить там? Может, чюхчи? Гришка видел одулов — рожи писаные, якутов, кривоногих кереков. Воевал с коряками, дружил с робкими анаулами, с хмурыми ходынскими мужиками, а вот настоящих чюхчей никогда не видел. Говорят, у них зуб рыбий в верхней губе. Считают, красиво. Завидовал Семейке: он первым прошел в Заносье, загадочен.
Вздохнул.
Глядел в малый костерчик.
Вдруг в ночи хруст. Крикнул, поднимаясь:
— Кто?
С непонятной усмешкой выступил из тьмы Васька Бугор. Сразу видно, что шел быстро: кафтан на груди распахнут, голос с придыханием:
— В карауле? Двинянина опасаешься? Это правильно.
Из урасы, заслышав голоса, вышел Дежнев.
— Ты, Васька?
— Ну.
— Зачем ходишь ночью?
— Тоже опасаюсь.
— Чего?
Бугор отвел глаза в сторону:
— Шум у нас. Опять большой шум.
— Наверное, коргу делите? Или нашли ложную грамотку?
— Была ли та грамотка?
— Была, Васька.
Ночь. Глухо. В такую ночь, холодную, ясную, предвещающую скорую зиму, все живое спит, набирается сил для будущей зимовки. Зима на Погыче долгая — в пургах, в снежных заметах. Дежнев зевнул в ладошку:
— Чего шум-то?
— Дикующего поймали. Пытать хотят.
— Да зачем?
— Серебра хотят, рухляди мяхкой, знаков золотых. Может, узнают, где какие неизвестные стойбища. Все отберут, полуземлянки разрушат.
— Мало взяли с корги?
— Выходит, мало.
— А дикующий? Он ходынец? Или анаул? — насторожился Дежнев — Если ходынец, его пытай не пытай, он ничего не скажет.
— Этот скажет. Его не спрашивают, он все говорит.
Дежнев тревожно поднял голову:
— Чекчой?
— Он, подлец. Глаз стреляной.
— Где поймали?
— Сам пришел.
— Как сам?
— А пришел, никто его не тянул. Наверное, рядом другие ходят, потому что ведет себя смело.
— Может, не к вам шел?
— А теперь уже все равно.
Дежнев остро взглянул, крикнул:
— Артюшка! Поднимай людей!
— Всем идти? — выглянул из урасы Солдат.
А в лагере Двинянина шум.
Требовали показать грамотку, названную Дежневым ложной, грозились звать Лоскута читать. Бугор, Костромин, Васька Щукин, Симанко Головачев, яростный Евсейка Павлов — все пытались понять, кто они? Беглые, как были, или все же простили их? Где та грамотка? Не могли доискаться.
— Наверное, Павлик свел, — Двинянин дерзко играл глазами. — Раз нет нигде грамотки, значит, с собой носил.
Казаки, ярясь, грузили на кочики рыбий зуб, чинили мелкое борошнишко.
С костлявого берега дергали из воды рыбу, морозили в ледяных ямах, квасили в специальных запанях. Ночью тревожно вставали над Погычей яркие багрецы, обвисали с неба нежными ризами. Кровавые переливы отражались на первом снегу. Он упал и не хотел таять. А каменный берег прихватило узким молодиком. Чистый, прозрачный лед утром ломался, из тумана беззвучно выплывали другие чистые льды. Оторванные от надежных пристанищ, не знали, наверное, куда плыть и часами кружились в прибрежных тихих течениях, пока намертво не пристывали к черным кекурам или садились на мель.
Дежнев кутался в кафтан.
Прислушивался к шуму за мысом.
После стычки с Юшкой осторожничал, зато часто появлялись возле урасы Васька Бугор с Костроминым. Даже ядовитый Евсейка появлялся. Общались, конечно, с Гришкой, Семейке ведь надо глядеть в глаза. А как смотреть, если сами от него отвернулись?
Наедине Дежнев приставал к Лоскуту: «Ты, Гришка, мне объясни. Я понять не могу. Ты правда видел дикующего на обрыве?»
Гришка вздыхал. Ох, ждет дикующих прикащик Погычи. Наверное, сговорился. Никак не мог понять: почему все в мире стоит на предательстве? Почему пришел и предал Стадухин? Почему Юшко живет тем же? Почему потянуло к предательству Семейку? Неужели нельзя иначе? Сам уже сомневался: видел ли Энканчана? Может, и не было никого в том розоватом снегу близ уединенного зимовья? Может, и на обрыве никого не было?
Но нет, лежал в снегу дикующий!
Подтянул ногу к животу, мыши щеки объели. Ни стрел при нем, ни ножа. Охотники так не ходят. И на обрыве был он же, только теперь живой, даже ремень бросил! Ни слова не сказал, но лоб теплый. Так у мертвецов не бывает.
Голова кружилась.
А Дежнев подозрительно поджимал губы: ты, мол, Гришка, разберись в своих видениях. Нас на Погыче мало, нам твои видения во вред. Мы все должны видеть четко, все понимать. И подозрительно поджимал губы, будто сам-то чист, будто сам-то не отпустил аманата!
Устав от непонятных мыслей, Лоскут садился на старый пень у костра, подолгу смотрел в сторону невидимых во тьме гор. Журчала невидимая вода, несла невидимые кокоры — разлапистые, черные. Печально кричала северная птица. Нигде ни огня, будто, правда, край пуст. Потом приходил Бугор. Тоже отчаялся найти правду.
— Сидит Семейка?
— Сидит.
— Домой не хочет?
— Пока вроде не хочет.
— Ну, Бог его наставь. А ты?
— Я что? Я бы пошел. Но где мой дом?
Качал головой: вот как непрост оказался Семейка.
Кто бы ни пришел на новую реку, он каждого пересидит. Наверное, навсегда останется на реке прикащиком. Люди уклоняются от Семейки, устают от его хозяйственности, а потом все равно бегут к нему. Однажды Солдат схватился за нож: ядовитый Евсейка слишком над ним насмешничал. Так Семейка и в этом случае сказал загадочно: «На себя замахиваешься».
Солдату сказал, а не Евсейке.
Именно верному Артюшке сказал, который ничего и не понял, но спрятал нож.
Но зачем Семейка отпустил Чекчоя? Зачем ему понадобился Энканчан? Тоже ведь не простые князцы, хотя и дикуют.
Рассказывали.
Однажды Кивающий напал в сендухе на таньгов.
Отнял у них страшный огненный бой, бросил в реку. Девятерых русских убил, а десятого схватил за руку. «Меня не бойся, — сказал. — Тебя не убью. Вот хочу спросить: много твоих людей готово к битве?» — «Сейчас ни одного не осталось, ты всех убил. — ответил испуганный таньга, у рта мохнатый. — Остались одни старики да подростки». — «Когда твои подростки станут воинами?» — «Года через три… Ну, может, через четыре…» — «Тогда уходи. Отпускаю тебя. Придешь через три года, когда подростки сильными станут».
А в другой раз пришел Кивающий к сердитому коряку.
Сердитый коряк молчал, потом поднял глаза: «Почему молча сидишь? Разве пустым приехал?»
Кивающий покачал головой. — «Хэ! Зачем говорить? Просто крикни родимцам, чтобы принесли лахтаков жирных — двадцать. И связок ремней черных и белых — столько же. Всяких вещей пусть принесут по двадцати».
«А что мне привез?»
«Хэ! Тебе ничего не привез».
«Совсем ничего?»
«Совсем».
«Тогда ничего не дам».
«Хэ! Сам возьму! — засмеялся Кивающий. — А тебя убью».
Сидя в казенке, одноглазый князец много рассказал.
Например, про страшного зверя, жившего на Анюе, рассказал.
Звали страшного — Келилгу. Был тяжелый, ходил с широко раскрытой пастью, а лапы впереди с длинными острыми когтями — как сабельки русских. Однажды пастух пропал. Может, попал в плен к деду сендушному, тот сделал его работником, может, заблудившись, сошел с ума. Пропавшего пошел искать Энканчан, он же Кивающий. Как увидел Келилгу, сразу понял, что это страшный съел охотника. Спасаясь, закричал весело:
«Эй, Келилгу, смейся! Эй, Келилгу, будь доволен! Я жирный, ты сейчас меня съешь. Мои олени жирные, ты их съешь».
«Ха-ха-ха!» — довольно засмеялся Келилгу.
Так громко засмеялся, что пасть его раскрылась широко. Верхняя челюсть коснулась волосатой спины, а нижняя упала на волосатую грудь. Даже остановился страшный, чтобы помочь себе лапами, иначе не мог пасть захлопнуть. Пока это делал, Кивающий отбежал. Но в скором времени страшный снова настиг его.
«Эй, Келилгу, смейся! Я жирный, ты меня сейчас съешь. Мои олени жирные, ты их съешь!»
«Ха-ха-ха!» — довольно засмеялся Келилгу, и его челюсти широко раздвинулись, касаясь волосатых спины и груди. Так широко, что снова пришлось пустить в ход лапы.
Так в преследовании достигли селения.
Ходынцы увидели бегущих, все собрались вместе.
Так много собралось, что число людей определялось цифрой предел знания. Все вместе напали на Келилгу и убили страшного копьями. Правда, и Келилгу убил многих. Энканчана, например, ударил лапой. С тех пор он и стал Кивающий.
Ох, как все не просто, думал Лоскут.
Щемило сердце. Представлял: нарты, лодки, наконец, сани. Видел мысленно Якуцкий острог, Илимский. Енисейский. Потом — Нарым. Потом Сургут, каменный Тобольск с дивным кремлем, отстроенным пленными шведами. Верхотурье, Соль Камская, Кайгородок, Тотьма. А за Ярославлем уже и никаких вожей не надо.
Там — Москва.
Там вечный шум на Пожаре.
Вот только, зачем туда? Отец зарезан, единственный брат зарыт в сендухе. А царь Алексей Михайлович, он же Тишайший, Соборное уложение подписал. Теперь бегай, не бегай, никаких тебе урочных лет! Попался стрельцам, вернут прежним хозяевам.
Если воли искать, то не с Юшкой. И не на Руси.
Прав, наверное, Семейка — наша река, надо на ней садиться.
Вдруг увидел себя целовальником при Дежневе. А что? Разве не заслужил? Поставлю деревянную избу, отгромлю у коряков какую бабу. У коряцких баб глаза вразлет, взор странен. В избе тепло, багрецы в небе. Тоскливо и сладко воют собаки. Чай пауркен. Воля!
Вот обошел Семейка Необходимый нос.
За этим носом только вода, уже ничего нет, кроме воды и льдов.
Чайка летит в море, но скоро возвращается с испугом. Неужто, правда, нет дальше уже никакой земли? А если есть, то кто может жить там? Может, чюхчи? Гришка видел одулов — рожи писаные, якутов, кривоногих кереков. Воевал с коряками, дружил с робкими анаулами, с хмурыми ходынскими мужиками, а вот настоящих чюхчей никогда не видел. Говорят, у них зуб рыбий в верхней губе. Считают, красиво. Завидовал Семейке: он первым прошел в Заносье, загадочен.
Вздохнул.
Глядел в малый костерчик.
Вдруг в ночи хруст. Крикнул, поднимаясь:
— Кто?
С непонятной усмешкой выступил из тьмы Васька Бугор. Сразу видно, что шел быстро: кафтан на груди распахнут, голос с придыханием:
— В карауле? Двинянина опасаешься? Это правильно.
Из урасы, заслышав голоса, вышел Дежнев.
— Ты, Васька?
— Ну.
— Зачем ходишь ночью?
— Тоже опасаюсь.
— Чего?
Бугор отвел глаза в сторону:
— Шум у нас. Опять большой шум.
— Наверное, коргу делите? Или нашли ложную грамотку?
— Была ли та грамотка?
— Была, Васька.
Ночь. Глухо. В такую ночь, холодную, ясную, предвещающую скорую зиму, все живое спит, набирается сил для будущей зимовки. Зима на Погыче долгая — в пургах, в снежных заметах. Дежнев зевнул в ладошку:
— Чего шум-то?
— Дикующего поймали. Пытать хотят.
— Да зачем?
— Серебра хотят, рухляди мяхкой, знаков золотых. Может, узнают, где какие неизвестные стойбища. Все отберут, полуземлянки разрушат.
— Мало взяли с корги?
— Выходит, мало.
— А дикующий? Он ходынец? Или анаул? — насторожился Дежнев — Если ходынец, его пытай не пытай, он ничего не скажет.
— Этот скажет. Его не спрашивают, он все говорит.
Дежнев тревожно поднял голову:
— Чекчой?
— Он, подлец. Глаз стреляной.
— Где поймали?
— Сам пришел.
— Как сам?
— А пришел, никто его не тянул. Наверное, рядом другие ходят, потому что ведет себя смело.
— Может, не к вам шел?
— А теперь уже все равно.
Дежнев остро взглянул, крикнул:
— Артюшка! Поднимай людей!
— Всем идти? — выглянул из урасы Солдат.