Страница:
— Холмогорец? — жадно спросил Дежнев.
Баба не поняла.
— Ну, где твой Федот? Живой? — еще более жадно спросил Семейка, представляя, как радостно пошлет людей на неизвестную речку Никуль спасать жигана Гераську Анкудинова, а главное, друга старого верного — Федота Холмогорца. — Ну, говори, глупая баба!
— Оцынжал, умер — громко объяснила глупая баба, утирая слезы, часто открывая щербатый рот. — Умер лютою смертью.
— А рябой Гераська?
— Ну, коряки побили.
— Как побили?
— Ну, копьями.
— Да как?
— Ну, как? — растерянно объяснила баба. — Коряки, они сердитые. Они всегда сердитые, веселые не бывают. Спустились с гор, живых убили на речке Никуль, меня чуть не убили.
Открыла щербатый рот:
— Я красивая, меня с собой увели. С сердитым князцем Чекавой жили, как муж и жена. Потом пришли еще более сердитые чюхчи. Они совсем никогда веселые не бывают. Убили копьями князца. Я красивая, меня с собой увели. С очень сердитым князцем Такываком жили, как муж и жена. Бусы моржовые имела. Долго жили, теперь с тобой буду жить.
— Молчи, глупая баба!
Сильно жалел. Ну, так жалел Федота, что сердце болело.
Ясно представлял себе дымную полуземлянку. В ней вонь от нечистых шкур и брошенных под ноги костей. Люди вповалку у холодных стен. Прихорашиваясь у огня, глупая баба говорит Федоту: я красивая, меня никто не убьет! А Федот переглядывается с рябым жиганом Гераськой и рассказывает, что далеко на полдень есть особенная страна, в которой живут на краю вечных лесов не такие люди, как на реке Никуль, а плечистые, сильные, у рта мохнатые. Совсем иначе, чисто живут.
Сильно жалел Федота. Зато радовался корге.
Корга действительно оказалась страсть какая богатая. На каждом камне, черном от сырости, веками вылегает тучный зверь. Страшно ревет, ластами шлепает. Под ногами — топлая кость, зуб заморный. Такая богатая оказалась корга, что поначалу казаки зуб рыбий меньше гривенки и не брали.
Ох, корга!
В первый год специально не слал гонцов в Нижний острожек. Думал: сперва наберем богатств, прознаем ближнюю дорогу к русским. А то как набегут всякие толпой, как нашумят, как натопчут, огненным боем надолго распугают людей и зверей. Сперва тихо и спокойно соберем богатый зуб, ясак, заодно учиним подробный чертежик. Нисколько не боялся того, что всех русских в Заносье — двенадцать человек. Разве мало, если жить с соседями в мире? Укрепляя мир, щедро одаривал родимцев одноглазого князца, привлекал к себе сердца. Раз уж Господу Богу угодно было привести его на новую реку, значит, надо обживать край. И копить добро для казны. Хорошо знал, что когда в Нижнем прознают путь к Погыче, сразу на реке станет тесно.
Аж знобило от обиды: прознали, прознали путь!
Сперва явился Стадухин, думая, что первым вышел на реку. Теперь Юшко пришел. Один хищник уходит, другой тут же появляется. То укусят, то ужалят, то человека переметнут. К примеру, Евсейка Павлов. Все равно собирался с первым аргишем отослать его в Нижний, так надоел. Этот Евсейка, уговорив бывшего десятника Ваську Бугра, особенную челобитную отправил с людьми Стадухина. Мол, это они с Бугром первые увидели у моря на каменной корге богатую заморную кость, зуб рыбий. Мол, это они первые ту кость собирали. Взяли на государя моржового зубу три пуда, а достальную кость меж собой разделили.
Евсейка ладно, у него в голове затмение, а вот Ваську жаль.
Да всех жалел, все — люди. Только на Гришку Лоскута смотрел спокойно. Думал: есть в нем сила, но себе на уме. Ох, на уме. И Кивающего не нашел, и к Двинянину тайком приглядывается.
Ох, корга!
Ох, утешение!
Ох, богатство великое!
Одной такой корги ради можно смиренно жить в отдалении от людей. Сам расписывал каждую кость. Диктовал Заварзе с величайшим смирением и любовью: …«Которые кости сколько числом в пуд тянут: первый пуд три кости, три фунта полторы головы, да другой пуд четыре кости две головы, да четыре пуда по пяти костей в пуд, да осьмнадцать пуд по десяти костей в пуд, да двенадцать костей один пуд, да четыре пуда по тринадцати костей в пуд, да два пуда по штинадцати костей в пуд, а всех числом в пятьдесят пуд».
Богатство!
Большое богатство!
А как сохранить? Чтобы не замыло песком, не ушло к дикующим, чтобы Двинянин не отобрал?
Не спал.
Зяб под заячьим одеялом.
Глава VII. Сокол и гусь
Часть вторая. Год 7162. Осень
Глава VIII. Освежение воздуха
Баба не поняла.
— Ну, где твой Федот? Живой? — еще более жадно спросил Семейка, представляя, как радостно пошлет людей на неизвестную речку Никуль спасать жигана Гераську Анкудинова, а главное, друга старого верного — Федота Холмогорца. — Ну, говори, глупая баба!
— Оцынжал, умер — громко объяснила глупая баба, утирая слезы, часто открывая щербатый рот. — Умер лютою смертью.
— А рябой Гераська?
— Ну, коряки побили.
— Как побили?
— Ну, копьями.
— Да как?
— Ну, как? — растерянно объяснила баба. — Коряки, они сердитые. Они всегда сердитые, веселые не бывают. Спустились с гор, живых убили на речке Никуль, меня чуть не убили.
Открыла щербатый рот:
— Я красивая, меня с собой увели. С сердитым князцем Чекавой жили, как муж и жена. Потом пришли еще более сердитые чюхчи. Они совсем никогда веселые не бывают. Убили копьями князца. Я красивая, меня с собой увели. С очень сердитым князцем Такываком жили, как муж и жена. Бусы моржовые имела. Долго жили, теперь с тобой буду жить.
— Молчи, глупая баба!
Сильно жалел. Ну, так жалел Федота, что сердце болело.
Ясно представлял себе дымную полуземлянку. В ней вонь от нечистых шкур и брошенных под ноги костей. Люди вповалку у холодных стен. Прихорашиваясь у огня, глупая баба говорит Федоту: я красивая, меня никто не убьет! А Федот переглядывается с рябым жиганом Гераськой и рассказывает, что далеко на полдень есть особенная страна, в которой живут на краю вечных лесов не такие люди, как на реке Никуль, а плечистые, сильные, у рта мохнатые. Совсем иначе, чисто живут.
Сильно жалел Федота. Зато радовался корге.
Корга действительно оказалась страсть какая богатая. На каждом камне, черном от сырости, веками вылегает тучный зверь. Страшно ревет, ластами шлепает. Под ногами — топлая кость, зуб заморный. Такая богатая оказалась корга, что поначалу казаки зуб рыбий меньше гривенки и не брали.
Ох, корга!
В первый год специально не слал гонцов в Нижний острожек. Думал: сперва наберем богатств, прознаем ближнюю дорогу к русским. А то как набегут всякие толпой, как нашумят, как натопчут, огненным боем надолго распугают людей и зверей. Сперва тихо и спокойно соберем богатый зуб, ясак, заодно учиним подробный чертежик. Нисколько не боялся того, что всех русских в Заносье — двенадцать человек. Разве мало, если жить с соседями в мире? Укрепляя мир, щедро одаривал родимцев одноглазого князца, привлекал к себе сердца. Раз уж Господу Богу угодно было привести его на новую реку, значит, надо обживать край. И копить добро для казны. Хорошо знал, что когда в Нижнем прознают путь к Погыче, сразу на реке станет тесно.
Аж знобило от обиды: прознали, прознали путь!
Сперва явился Стадухин, думая, что первым вышел на реку. Теперь Юшко пришел. Один хищник уходит, другой тут же появляется. То укусят, то ужалят, то человека переметнут. К примеру, Евсейка Павлов. Все равно собирался с первым аргишем отослать его в Нижний, так надоел. Этот Евсейка, уговорив бывшего десятника Ваську Бугра, особенную челобитную отправил с людьми Стадухина. Мол, это они с Бугром первые увидели у моря на каменной корге богатую заморную кость, зуб рыбий. Мол, это они первые ту кость собирали. Взяли на государя моржового зубу три пуда, а достальную кость меж собой разделили.
Евсейка ладно, у него в голове затмение, а вот Ваську жаль.
Да всех жалел, все — люди. Только на Гришку Лоскута смотрел спокойно. Думал: есть в нем сила, но себе на уме. Ох, на уме. И Кивающего не нашел, и к Двинянину тайком приглядывается.
Ох, корга!
Ох, утешение!
Ох, богатство великое!
Одной такой корги ради можно смиренно жить в отдалении от людей. Сам расписывал каждую кость. Диктовал Заварзе с величайшим смирением и любовью: …«Которые кости сколько числом в пуд тянут: первый пуд три кости, три фунта полторы головы, да другой пуд четыре кости две головы, да четыре пуда по пяти костей в пуд, да осьмнадцать пуд по десяти костей в пуд, да двенадцать костей один пуд, да четыре пуда по тринадцати костей в пуд, да два пуда по штинадцати костей в пуд, а всех числом в пятьдесят пуд».
Богатство!
Большое богатство!
А как сохранить? Чтобы не замыло песком, не ушло к дикующим, чтобы Двинянин не отобрал?
Не спал.
Зяб под заячьим одеялом.
Глава VII. Сокол и гусь
На коргу поднимались возбужденно.
Павлик Заварза, тщедушный, суетливый, сбегая с коча по сходням, зашиб ногу. Данила Панкратов, из людей верных Дежневу, совсем расшибся, упав с мостков. Теперь хмуро сидел на берегу, тискал бороду в кулаке. Дежнев оставлял его в острожке. Зачем на корге хромой?
Рыжий Двинянин насмешливо следил за суетой. Когда надо, вмешивался. И видно, что специально не делил людей на своих и на дежневских. Этим подчеркивал: вот кто истинный хозяин на реке!
Юшку слушались.
Да он и не говорил ничего такого, чего можно ослушаться.
Река вскрылась в середине июня. Гулко полопался серый лед, нескончаемой вереницей пошли длинные звенящие льдины, загромоздили реку заторами, вокруг которых клокотала светлая вода. На загрузку кочей ушло пять дней. Двинянин, ухмыляясь, каждого определял, как помечал биркой. К примеру, зверовидного Фрола, смеясь, назвал быком. И правда, все увидели: светлые волосы по-бычьи круглыми завитками падают на широкий лоб. Пашку Леонтьева определил хлыстом. А хлыст он и есть хлыст: сам длинный и голова длинная. А Томилку Елфимова обозвал снулой рыбой. Никак иначе Томилку не назовешь.
Садясь на борта, кочики давили шумную воду.
Бешеные, как бы стеклянные струи вырывались из протоки, впрямь как из прорвы. Глинистый берег внезапно рушился. Вода, отступив, темнела, крутилась мутными колесами. Зато выше по берегам лежали нетронутые теплом снега.
Гришка все чаще приглядывался к Двининину. Все-таки странно. Вот Юшке без всяких хлопот достались два новых кочика самодельных и держится большим башлыком, строит насмешки над казаками. Почему? Сильно жалел, что не нашел зимой полярного князца. Не замерзни в снегах Энканчан, сейчас, может, все было бы по другому. Не знал, как? Но чувствовал: по другому.
К весне подошли тяжело.
Под самое тепло задиковал Гришка Антонов.
До этого сидел на лавке молчком, прислушивался к треску лучины. Почти всю зиму молчком улыбался. А однажды, ничего не говоря, встал, на цыпочках прошел в темный угол избы, наклонился над спящим Томилой Елфимовым. У того лицо, правда, было как у рыбы, Двинянин верно отметил — сонное, снулое, и толстая губа отвисла во сне. По этим толстым губам стал бить кулаком Антонов. Едва оттащили, охолонули ведром воды. Охнув, сел Антонов на лавку и заплакал. У Томилы все лицо в крови, но и он заплакал: «Не плачь, Томила. Прощаю тебя».
Плохое дело — задиковать.
У одноглазого князца Чекчоя однажды задиковала мать.
Была веселой, быстрой, лучшая вытряхательница шатра. Весело возилась с котлами, наводила чистоту, но стала стареть — шатер запылился, заболела спина, заслезились глаза от горящих веточек. Села на корточки перед очагом: «Ну, больше не могу». Встала, вышла из шатра, легла на санки. Будто куча тряпья лежит. Чекчой, жалея, подложил под голову матери мешок с обрезками шкур, но мешок круглый, голова скатывается. И шапка свалилась, снег набивается в волосы. Вокруг все живое двигались, чтобы не замерзнуть, только мать лежала, не двигалась.
А другой родимец Чекчоя однажды сильно рассердился на сына. Вот, сказал, больше никому не верю, сыну родному не верю, никого видеть не хочу. Убейте меня! И потребовал, чтобы смертельный удар нанес ему сын. «Пусть после страдает».
Боясь задиковать, Гришка уходил в сендуху. Под маленькими лиственницами расставлял ловушки-кулемки, стрелял из лука небогатую птицу. Вспоминал, как людно было в сендухе до того, как Мишка Стадухин огнем из пищалей распугал иноземцев. Идешь по тундре, непременно встретишь ходынского мужика.
«Ты пришел?»
«Ну, я пришел».
«Где ходил?»
«Ну, у реки ходил».
«Что видел?»
«Ну, многое видел».
«Что слышал?»
«Ну, многое слышал».
Зажигаешь огонь. Чай пауркен.
А сейчас край будто вымер. Наверное, боятся люди и звери: вдруг вернется Мишка Стадухин с полпути? Несколько раз встречал, правда, в сендухе неутомимого охотника Ваську Бугра. В острожке казачий десятник сторонился Лоскута, но в сендухе подходил, предупреждал непременно, не уставал предупреждать:
«Ты, Гришка, бойся! Тебя Артюшка Солдат выслеживает. И днем и ночью выслеживает. Ты со мной говоришь возле анбаров, к примеру, а Артюшка так и зыркает, так и посматривает, так и тянет ухо трубочкой. А потом все услышанное подробно пересказывает Семейке».
«Да какая тайна? Я от Семейки ничего не таю».
«Это ты так думаешь, что нет тайны. А Семейка так не думает, ему надо все знать. Он боится людей потерять. Потому и требует от Артюшки, чтобы пересказывал, о чем говорят люди».
Оглядывался:
«Мы вот сейчас в сендухе, а мне и здесь кажется, что Солдат нас слышит».
Усмехался:
«Если ничего не услышит, сам придумает. Такой человек. Старательный. Так и слышу, как он передает Семейке: вот, дескать, сегодня известный предательский десятник опять с Гришкою говорил… Семейка всех считает предательскими людьми. И очень хочет знать, о чем говорим».
«Да зачем Семейке такое?»
«А чтобы тверже сидеть прикащиком».
«Он и без того твердо сидит».
«Ну, может, и сидит, только самочинно, — качал головой Бугор. — Двинянин недавно отправил весточку якуцкому воеводе. Он у него в уважении. Аверко Мартемьянов, промышленный человек, повез эту весточку. В ней сообщается, что дежневскую богатую коргу Двинянин знал задолго до того, как наткнулся на нее сам Семейка. Будто именно Двинянин, плывя морем с Мишкой Стадухиным, наткнулся на коргу. Будто увидел совсем плоскую отмель, а на ней вылегает зверь. В отписке даже указал время, в которое приходят на коргу чюхчи — колоть зверя. Ну и послал Аверку Мартемьянова напомнить о своих службах. Обидно ему, что некий самочинный прикащик пасется на его корге, уменьшает его запасы».
«Ложно все это!»
Бугор загадочно усмехнулся. Оно, может, и ложно, только Аверка уже в пути. А там пока суть да дело…
«Не мог Юшко видеть коргу. Чтобы увидеть, надо Необходимый нос обойти».
«А он обошел».
«Лжет, точно».
«Ну, я не знаю, — качал головой Бугор. — Может, и не обошел. Зато вижу, что не гребет все под себя, как Семейка. Помнишь, зимой нашли в лесу бедное борошнишко служилого человека Пядки Уханова. Волки на клочки порвали Пядку, а на бедное борошнишко наткнулся Щукин. Что погнило, а что в дело сгодится. Юшка сказал бы: да писать в общие статки, все принадлежит всем! А Семейка?»
«Что Семейка?»
«Семейка статки записал на прикащика. То есть, не себя».
«Да кто тебе такое сказал?»
«Павлик сказал».
«Значит, лжет Заварза!»
«А чего это у тебя так получается, что все лгут?»
Гришка спорил, но получалось, что во многом Бугор как бы прав. Например, уходят люди к Юшке. Каким бы ни казался Юшка со стороны, но люди клонятся к нему. Даже мелькнуло предательски в голове: может, и я бы ушел, не сидел с Семейкой, привези мне Двинянин вольную… Но не привез…
Весной Двинянин сильно подступил к Дежневу:
«Что ты, Семейка, к морю без спросу ходишь? Что ты лучший заморный зуб весь к рукам прибрал? И топлую кость, что весною водой разносит, прибрал, десятую часть государю не пишешь. Я вот честно явил государю прибыль: дать в казну пятьдесят пудов рыбьего зубу, и дам. А только теперь нелегко, ты выбрал лучшее».
Нехорошо намекнул: «Не твой зуб в анбарах!»
«Не твой, не твой! — наступал на Дежнева. За плечом Юшки стоял зверовидный Фрол. — Я за всех людей болею. Чтобы встали на ноги, не вернулись бедными. А ты людей утомил, Семейка. Они с печалью Русь видят во сне. В печальных снах приходят к ним коровы и лошади. Они баб, Семейка, не мнут сколько лет! А я каждому дам богатство, приведу домой. А, значит, сбудутся сны».
Укорил: «Тебе волю дай, ты на Погыче бирюком просидишь всю жизнь».
Не желая дразнить Двинянина, Семейка зимние вечера проводил в казенке. Тут же ночевал тихий Артюшка Солдат, посиживал у светца Гришка. Из глухой комнатки выпускали князца Чекчоя. Одноглазому аманату смириться бы, сидеть смирно перед прикащиком, а он радуется, играет глазом. Старик, дескать, прожил с женой много лет. Привыкли друг к другу. Ну, захотел старый иметь ребенка. Сказал жене: «Теперь приведу в урасу молодую, красивую».
Жена сказала: «Ну, приводи. Покину тебя».
«Ну, куда покинешь?» — не поверил старик.
«Пока не знаю».
Старик сперва колебался, потом привел молодую, красивую. А жена сдержала слово. Покинула стойбище, поселилась у брата, жившего в стороне километров на полтораста. Старик прожил с молодой до весны, детей нет, любви нет, скучать начал. Только гордость не позволила позвать обратно ушедшую жену. Вместо этого потребовал почетной немедленной смерти и был удавлен ремнем.
Дежнев кивнет, и свое рассказывает.
У него племяш ходил в Китай.
«…И Богдойский царь нас перед себя имал и стойку учредил, — по памяти пересказывал Семейка полученное в Якуцке письмо. — И тут на стойке поставлено было шесть слонов подо всею збруею. А на слонах — теремы, изукрашены златом. И как нас взяли к царю, до царева двора прошли мы пять стен городовых, на каждой стене по пяти ворот, а у стен толщина по тридцати сажен. А над воротами — мольбища, все красиво изукрашены. А верхи маковицы теремовые — золоченые. А стены — аспид, с почвы кладены с человека вышиною. А сверху кирпич, все стены крыты кирпичом муравленным. А в башнях мосты — аспидные, и перила по край всех мостов забираны аспидовы, и столбы аспидные. А поверх указанных столбов вырезаны всякие звери и узорочья».
Одноглазый Чекчой дивился, но уступать не хотел.
Вот жил старик с двумя женами. Одна старая, другая — молодая. Совсем отошел старик от прежней жены, покинула она стойбище. По дороге видит: медвежья берлога. Ну, вошла. Медведица заругалась, а жена говорит: «Не ругайся, медведица. Мой муж больше не любит меня. Лучше убей».
Медведица пожалела, стала старая жена жить в берлоге. Сильно подружились. Медведица подарила богатые подарки, научила разным заклинаниям. Тогда старая жена возвратилась домой и с помощью указанных заклинаний вернула любовь мужа. Он выгнал из шатра молодую, и молодая погибла от холода.
И так весь вечер.
А вот о чем говорил прикащик Погычи с одноглазым аманатом, когда они оставались в казенке наедине, о том Гришка не знал. Но догадывался: жаловались, наверное. Нет Кивающего, оба жаловались. Людей мало у Семейки. В сендухе и на горах сердитые родимцы Кивающего точат каменные топоры. Злой Юшко Двинянин особенно поглядывает на казенные анбары. Вдруг раздумает идти на коргу? Вдруг захочет загрузить нарты уже собранным рыбьим зубом? Не выставит же Семейка против многих русских людей своего верного глупого Артюшку Солдата со старой пищалью и со звездой во лбу?
А ночью Гришка увидел странное.
Стоял в карауле. Луна то выглянет, то исчезнет.
Самая тоскливая стража перед рассветом. Ни огня в ночи, и всей стражи — только он, Лоскут. Даже собирался уйти: слишком силен мороз. Но вдруг стукнула вблизи дверь. Разглядел две тени. Очень нерезкие, но узнал, узнал: это Дежнев свел с крылечка одноглазого князца. Такого прежде никогда не бывало, а теперь дикуюший — в парке, одет тепло. Конечно, слаб, но радостно двигал ногами. А когда Семейка вывел из-за стены смирного верхового олешка, даже вскрикнул негромко: «Кай!». — «Молчи!» — приказал Дежнев и Гришка вспотел от напряжения и непонимания. Только видел нерезкие тени, и еще видел, как верховой олешек макает в снег мягкий нос.
— Вот как получается, Чекчой, — негромко донеслось до Гришки. — Зимой искали Кивающего. Как ты сказал, Чекчой, вешали на ондушку рыжую шкурку носатого зверя шахалэ. А Кивающий взял и без спросу умер. Мыши щеки объели. Теперь только на тебя надеюсь.
— Ножи-палемки дашь? — вспомнил князец русские слова.
— Не говори громко, — опять прижал палец к губам Дежнев. — Нас никто не должен увидеть. Сделаешь, как прошу, многое получишь.
— Котлы красной меди дашь?
— И котлы красной меди.
— Голубой одекуй дашь?
— И одекуй голубой.
Чекчой задумался. Наверное, плоским вислым веком прикрыл невидящий глаз. Долго думал. Долго молчал. Потом произнес:
— Сокол и гусь никогда рядом не селятся. Только весной кладут яйца на проталинках. Совсем рядом. Головами вертят, видят друг друга — и гусь, и сокол, но в спор не вступают. Такой закон. Сокол не бьет дичь на земле. А гусь тоже птица умная. Никогда не полетит прямо к гнезду. Непременно сядет в сторонке и к гнезду пойдет пешком, будто не птица.
— Вижу, понял меня, Чекчой…
Гришка обмер.
На его глазах прикащик Погычи обманно отпускал аманата.
А если вернется? Если приведет родимцев? Если забросают стрелами и копьями? Неужто Семейка совсем отчаялся? Неужто решил, что государевы дела можно решать вот так — предательски? Крикнуть людей? Задержать Чекчоя, укорить прикащика? Давно чувствовал, что не доверяет ему Дежнев. Совсем перестал доверять после того, как узнал о смерти Энканчана. Или, правда, наговаривает Артюшка Солдат? Мне ведь сидеть приходится между Двиняниным и Дежневым. Остаться с Семейкой страшно, и нельзя с Юшкой уйти… Как гусь, который должен ходить пешком… Взлечу, соколы ударят… Оба сразу…
Дикующий тоже не верил Гришке.
Гришка ему про смерть Кивающего, а князец отворачивается. Головой вертит, будто не понимает русских слов. «А он не понимает, — объяснил как-то Дежнев. — Точнее, не хочет понимать. У них понятие есть такое — нахомиани. Если не верят дикующие чему-то, если не хотят понимать, то делают особенный вид, будто не слышат. Считают, что вслух не обо всем можно говорить, иначе дед сендушный босоногий может обидеться. Тогда далеко отведет зверей от ловушек, отпугнет олешков от пастбищ, рыбу в реках заморит».
Повторил негромко:
«Нахомиани».
Ночь.
Крикнуть?
Остановить изменнического прикащика?
Набегут казаки, осердясь, зарежут одноглазого. Дежневу тоже несдобровать. А с ним и Солдату. Вдруг пришло в голову: и мне… Не поверят… Я выдам прикащика, а меня бросят в реку… Не простит Юшка тягания за бороду… Для Юшки любое предательство — всего лишь вопрос времени… Он ничего не простит, даже того, что сам придумает…
Гришка в растерянности следил из-за угла за тем, как Дежнев, оглядываясь, подсадил аманата на олешка.
— Хэ, каалук!
— Хэ, мэт эльэ хонтэйэ? — вновь забыл русские слова Чекчой.
— Иди, иди, — негромко разрешил Дежнев.
— Хэ! Отпускаешь?
Чекчой долго глядел на темный острожек.
Зачем-то наклонил голову, понюхал снег, коленями тронул учуга:
— Aттay!
Не оборачиваясь, Дежнев шагнул на крылечко, негромко прикрыл за собой деревянную дверь. Наверное, не закрыл на щеколду, чтобы все утром видели — бежал подлый князец… Полная Луна пугливо спряталась в облаке и человек на олешке сразу исчез. Только тянулся черный след. Но и след занесет к утру.
Гришка насторожился.
Вот тени… Смутные тени…
Но ведь никогда не бывает так, чтобы тени двигались неправильно…
А если тени все-таки движутся неправильно, если они движутся не так, как должны, это нехорошо, так не должно быть…
Прыгнув, Гришка коротко ударил по черному, пискнувшему, прижал нож к горлу.
— Ну, Гришка! Убери нож!
Лоскут убрал. Сел в сугробе, сцепил на коленях руки:
— Ты, Павлик? Что видел?
— Ничего не видел.
— А зачем ходишь ночью?
— Да разве ж хожу? — сидя в снегу, испуганно отряхивался Павлик. Снег запутался даже в бровях. — Я просто вышел… А тут голоса… Ой, что видел! — все же признался Заварза. — Тут Семейка аманата отпустил!
— Ты глупый, Павлик, — покачал головой Лоскут, не пряча нож. — Я тебя умным и не считал, но ты глупый.
— Да ты сам подумай! — суетливо задергался Павлик. — Семейка, правда, отпустил одноглазого! А одноглазый куда пойдет? Он к дикующим пойдет, он приведет сердитых. Буди, Гришка, людей.
— Ну, разбудим… А что скажешь?…
— Как это что? Что видел, то и скажу! — быстро заговорил Павлик. — Чекчой — аманат общий. Он один у нас такой. Не будет аманата, родимцы совсем перестанут уважать русских. Слухи пойдут, кровь прольется.
— Мне твои слова не нравятся, Павлик, — угрюмо объяснил Лоскут, все еще не поднимаясь из сугроба. Но напряженно сидел. Чувствовалось, что в любой момент может настичь Заварзу. — Видишь, зачем-то Господь снова передал тебя в мои руки… Один раз, помнишь? — раненным, я тебя выходил, поднял на ноги… А теперь просто глупым… Могу ножом пырнуть, например, чтобы молчал… И прорубь рядом… Если бросить человека в Прорву, его рыбы съедят… Потому что как быть иначе? Ты ведь скажешь, что это я с Семейкой… — Гришку вдруг ужаснула мысль, что Павлик, правда, считает его в сговоре с погычским прикащиком. — Ты ведь скажешь, что это мы отпустили аманата… А мы тогда, Павлик, заявим совсем другое… Заявим, что видели, как ты вел в поводу пожилого учуга… Уводил, значит, его… Подталкивал… А на учуге сидел Чекчой…
— Да ты что говоришь такое?
— А как иначе? — хмуро ухмыльнулся Лоскут. Не нравилось ему, что вот вынужден защищать Дежнева. — Ты совсем глупый, Павлик. А прорубь рядом. Язык твой, как гиря, утянет тебя на дно. Будут искать, мы с Семейкой подскажем, что вроде как ушел Заварза в сендуху. Сам, по своей охоте ушел. И одноглазого свел. А тебя, Павлик, будут рыбы есть, шевелить ртами.
— Бога побойся!
— Зачем?
— Ну, Гришка! — в отчаянии оглядывался Кокоулин. — Я же ничего не видел! Вот клянусь, ничего не видел! Ни прикащика, ни Чекчоя! Просто вышел по малому. Видишь, весь мокрый?
— А Юшка спросит?
— То же скажу.
— Зачем отбеливаешь Юшкины изветы?
— Да как же иначе, ведь Юшка — башлык! — совсем испугался, заплакал Павлик, боясь Гришкиного ножа. — Домой хочу, у меня баба дома. Бабу кривой Прокоп пользует, а заплатил всего за год. Я не сплю, так болит сердце.
— А не жди милостей от Юшки. Лучше все уйдем по закону.
— Да сколько ж терпеть?
— Может, до осени.
— А аманат? — боязливо покосился Павлик. — Одноглазый Чекчой? Почему отпустили дикующего? У его родимцев сердца сердитые.
Гришка промолчал.
Медленно падал снег.
Бесшумный, засыпал следы.
— Молчать умеешь?
— Уже научился, — горько сообщил Павлик.
— Тогда вместе уйдем в Нижний.
— Осенью?
— Наверное.
— А доживем до осени?
— Если забудешь, что видел, то… доживем.
Гришка сам не знал, зачем требует молчания у Павлика, но почему-то казалось ему это важным. И столь же важным казалось понять, ну, почему, ну зачем так поступил прикащик? Не ему, что ль, сидеть на реке?
— Если слово даешь, иди.
— Куда? — не поверил Павлик.
— В избу. Спать. Или расхотелось?
Гришка выпростался из сугроба и поднял на ноги Заварзу. Тот, ничего не ожидая, может, правда весь мокрый, неровным шагом засеменил в тень избы.
А снег шел и шел.
Засыпал след.
Павлик Заварза, тщедушный, суетливый, сбегая с коча по сходням, зашиб ногу. Данила Панкратов, из людей верных Дежневу, совсем расшибся, упав с мостков. Теперь хмуро сидел на берегу, тискал бороду в кулаке. Дежнев оставлял его в острожке. Зачем на корге хромой?
Рыжий Двинянин насмешливо следил за суетой. Когда надо, вмешивался. И видно, что специально не делил людей на своих и на дежневских. Этим подчеркивал: вот кто истинный хозяин на реке!
Юшку слушались.
Да он и не говорил ничего такого, чего можно ослушаться.
Река вскрылась в середине июня. Гулко полопался серый лед, нескончаемой вереницей пошли длинные звенящие льдины, загромоздили реку заторами, вокруг которых клокотала светлая вода. На загрузку кочей ушло пять дней. Двинянин, ухмыляясь, каждого определял, как помечал биркой. К примеру, зверовидного Фрола, смеясь, назвал быком. И правда, все увидели: светлые волосы по-бычьи круглыми завитками падают на широкий лоб. Пашку Леонтьева определил хлыстом. А хлыст он и есть хлыст: сам длинный и голова длинная. А Томилку Елфимова обозвал снулой рыбой. Никак иначе Томилку не назовешь.
Садясь на борта, кочики давили шумную воду.
Бешеные, как бы стеклянные струи вырывались из протоки, впрямь как из прорвы. Глинистый берег внезапно рушился. Вода, отступив, темнела, крутилась мутными колесами. Зато выше по берегам лежали нетронутые теплом снега.
Гришка все чаще приглядывался к Двининину. Все-таки странно. Вот Юшке без всяких хлопот достались два новых кочика самодельных и держится большим башлыком, строит насмешки над казаками. Почему? Сильно жалел, что не нашел зимой полярного князца. Не замерзни в снегах Энканчан, сейчас, может, все было бы по другому. Не знал, как? Но чувствовал: по другому.
К весне подошли тяжело.
Под самое тепло задиковал Гришка Антонов.
До этого сидел на лавке молчком, прислушивался к треску лучины. Почти всю зиму молчком улыбался. А однажды, ничего не говоря, встал, на цыпочках прошел в темный угол избы, наклонился над спящим Томилой Елфимовым. У того лицо, правда, было как у рыбы, Двинянин верно отметил — сонное, снулое, и толстая губа отвисла во сне. По этим толстым губам стал бить кулаком Антонов. Едва оттащили, охолонули ведром воды. Охнув, сел Антонов на лавку и заплакал. У Томилы все лицо в крови, но и он заплакал: «Не плачь, Томила. Прощаю тебя».
Плохое дело — задиковать.
У одноглазого князца Чекчоя однажды задиковала мать.
Была веселой, быстрой, лучшая вытряхательница шатра. Весело возилась с котлами, наводила чистоту, но стала стареть — шатер запылился, заболела спина, заслезились глаза от горящих веточек. Села на корточки перед очагом: «Ну, больше не могу». Встала, вышла из шатра, легла на санки. Будто куча тряпья лежит. Чекчой, жалея, подложил под голову матери мешок с обрезками шкур, но мешок круглый, голова скатывается. И шапка свалилась, снег набивается в волосы. Вокруг все живое двигались, чтобы не замерзнуть, только мать лежала, не двигалась.
А другой родимец Чекчоя однажды сильно рассердился на сына. Вот, сказал, больше никому не верю, сыну родному не верю, никого видеть не хочу. Убейте меня! И потребовал, чтобы смертельный удар нанес ему сын. «Пусть после страдает».
Боясь задиковать, Гришка уходил в сендуху. Под маленькими лиственницами расставлял ловушки-кулемки, стрелял из лука небогатую птицу. Вспоминал, как людно было в сендухе до того, как Мишка Стадухин огнем из пищалей распугал иноземцев. Идешь по тундре, непременно встретишь ходынского мужика.
«Ты пришел?»
«Ну, я пришел».
«Где ходил?»
«Ну, у реки ходил».
«Что видел?»
«Ну, многое видел».
«Что слышал?»
«Ну, многое слышал».
Зажигаешь огонь. Чай пауркен.
А сейчас край будто вымер. Наверное, боятся люди и звери: вдруг вернется Мишка Стадухин с полпути? Несколько раз встречал, правда, в сендухе неутомимого охотника Ваську Бугра. В острожке казачий десятник сторонился Лоскута, но в сендухе подходил, предупреждал непременно, не уставал предупреждать:
«Ты, Гришка, бойся! Тебя Артюшка Солдат выслеживает. И днем и ночью выслеживает. Ты со мной говоришь возле анбаров, к примеру, а Артюшка так и зыркает, так и посматривает, так и тянет ухо трубочкой. А потом все услышанное подробно пересказывает Семейке».
«Да какая тайна? Я от Семейки ничего не таю».
«Это ты так думаешь, что нет тайны. А Семейка так не думает, ему надо все знать. Он боится людей потерять. Потому и требует от Артюшки, чтобы пересказывал, о чем говорят люди».
Оглядывался:
«Мы вот сейчас в сендухе, а мне и здесь кажется, что Солдат нас слышит».
Усмехался:
«Если ничего не услышит, сам придумает. Такой человек. Старательный. Так и слышу, как он передает Семейке: вот, дескать, сегодня известный предательский десятник опять с Гришкою говорил… Семейка всех считает предательскими людьми. И очень хочет знать, о чем говорим».
«Да зачем Семейке такое?»
«А чтобы тверже сидеть прикащиком».
«Он и без того твердо сидит».
«Ну, может, и сидит, только самочинно, — качал головой Бугор. — Двинянин недавно отправил весточку якуцкому воеводе. Он у него в уважении. Аверко Мартемьянов, промышленный человек, повез эту весточку. В ней сообщается, что дежневскую богатую коргу Двинянин знал задолго до того, как наткнулся на нее сам Семейка. Будто именно Двинянин, плывя морем с Мишкой Стадухиным, наткнулся на коргу. Будто увидел совсем плоскую отмель, а на ней вылегает зверь. В отписке даже указал время, в которое приходят на коргу чюхчи — колоть зверя. Ну и послал Аверку Мартемьянова напомнить о своих службах. Обидно ему, что некий самочинный прикащик пасется на его корге, уменьшает его запасы».
«Ложно все это!»
Бугор загадочно усмехнулся. Оно, может, и ложно, только Аверка уже в пути. А там пока суть да дело…
«Не мог Юшко видеть коргу. Чтобы увидеть, надо Необходимый нос обойти».
«А он обошел».
«Лжет, точно».
«Ну, я не знаю, — качал головой Бугор. — Может, и не обошел. Зато вижу, что не гребет все под себя, как Семейка. Помнишь, зимой нашли в лесу бедное борошнишко служилого человека Пядки Уханова. Волки на клочки порвали Пядку, а на бедное борошнишко наткнулся Щукин. Что погнило, а что в дело сгодится. Юшка сказал бы: да писать в общие статки, все принадлежит всем! А Семейка?»
«Что Семейка?»
«Семейка статки записал на прикащика. То есть, не себя».
«Да кто тебе такое сказал?»
«Павлик сказал».
«Значит, лжет Заварза!»
«А чего это у тебя так получается, что все лгут?»
Гришка спорил, но получалось, что во многом Бугор как бы прав. Например, уходят люди к Юшке. Каким бы ни казался Юшка со стороны, но люди клонятся к нему. Даже мелькнуло предательски в голове: может, и я бы ушел, не сидел с Семейкой, привези мне Двинянин вольную… Но не привез…
Весной Двинянин сильно подступил к Дежневу:
«Что ты, Семейка, к морю без спросу ходишь? Что ты лучший заморный зуб весь к рукам прибрал? И топлую кость, что весною водой разносит, прибрал, десятую часть государю не пишешь. Я вот честно явил государю прибыль: дать в казну пятьдесят пудов рыбьего зубу, и дам. А только теперь нелегко, ты выбрал лучшее».
Нехорошо намекнул: «Не твой зуб в анбарах!»
«Не твой, не твой! — наступал на Дежнева. За плечом Юшки стоял зверовидный Фрол. — Я за всех людей болею. Чтобы встали на ноги, не вернулись бедными. А ты людей утомил, Семейка. Они с печалью Русь видят во сне. В печальных снах приходят к ним коровы и лошади. Они баб, Семейка, не мнут сколько лет! А я каждому дам богатство, приведу домой. А, значит, сбудутся сны».
Укорил: «Тебе волю дай, ты на Погыче бирюком просидишь всю жизнь».
Не желая дразнить Двинянина, Семейка зимние вечера проводил в казенке. Тут же ночевал тихий Артюшка Солдат, посиживал у светца Гришка. Из глухой комнатки выпускали князца Чекчоя. Одноглазому аманату смириться бы, сидеть смирно перед прикащиком, а он радуется, играет глазом. Старик, дескать, прожил с женой много лет. Привыкли друг к другу. Ну, захотел старый иметь ребенка. Сказал жене: «Теперь приведу в урасу молодую, красивую».
Жена сказала: «Ну, приводи. Покину тебя».
«Ну, куда покинешь?» — не поверил старик.
«Пока не знаю».
Старик сперва колебался, потом привел молодую, красивую. А жена сдержала слово. Покинула стойбище, поселилась у брата, жившего в стороне километров на полтораста. Старик прожил с молодой до весны, детей нет, любви нет, скучать начал. Только гордость не позволила позвать обратно ушедшую жену. Вместо этого потребовал почетной немедленной смерти и был удавлен ремнем.
Дежнев кивнет, и свое рассказывает.
У него племяш ходил в Китай.
«…И Богдойский царь нас перед себя имал и стойку учредил, — по памяти пересказывал Семейка полученное в Якуцке письмо. — И тут на стойке поставлено было шесть слонов подо всею збруею. А на слонах — теремы, изукрашены златом. И как нас взяли к царю, до царева двора прошли мы пять стен городовых, на каждой стене по пяти ворот, а у стен толщина по тридцати сажен. А над воротами — мольбища, все красиво изукрашены. А верхи маковицы теремовые — золоченые. А стены — аспид, с почвы кладены с человека вышиною. А сверху кирпич, все стены крыты кирпичом муравленным. А в башнях мосты — аспидные, и перила по край всех мостов забираны аспидовы, и столбы аспидные. А поверх указанных столбов вырезаны всякие звери и узорочья».
Одноглазый Чекчой дивился, но уступать не хотел.
Вот жил старик с двумя женами. Одна старая, другая — молодая. Совсем отошел старик от прежней жены, покинула она стойбище. По дороге видит: медвежья берлога. Ну, вошла. Медведица заругалась, а жена говорит: «Не ругайся, медведица. Мой муж больше не любит меня. Лучше убей».
Медведица пожалела, стала старая жена жить в берлоге. Сильно подружились. Медведица подарила богатые подарки, научила разным заклинаниям. Тогда старая жена возвратилась домой и с помощью указанных заклинаний вернула любовь мужа. Он выгнал из шатра молодую, и молодая погибла от холода.
И так весь вечер.
А вот о чем говорил прикащик Погычи с одноглазым аманатом, когда они оставались в казенке наедине, о том Гришка не знал. Но догадывался: жаловались, наверное. Нет Кивающего, оба жаловались. Людей мало у Семейки. В сендухе и на горах сердитые родимцы Кивающего точат каменные топоры. Злой Юшко Двинянин особенно поглядывает на казенные анбары. Вдруг раздумает идти на коргу? Вдруг захочет загрузить нарты уже собранным рыбьим зубом? Не выставит же Семейка против многих русских людей своего верного глупого Артюшку Солдата со старой пищалью и со звездой во лбу?
А ночью Гришка увидел странное.
Стоял в карауле. Луна то выглянет, то исчезнет.
Самая тоскливая стража перед рассветом. Ни огня в ночи, и всей стражи — только он, Лоскут. Даже собирался уйти: слишком силен мороз. Но вдруг стукнула вблизи дверь. Разглядел две тени. Очень нерезкие, но узнал, узнал: это Дежнев свел с крылечка одноглазого князца. Такого прежде никогда не бывало, а теперь дикуюший — в парке, одет тепло. Конечно, слаб, но радостно двигал ногами. А когда Семейка вывел из-за стены смирного верхового олешка, даже вскрикнул негромко: «Кай!». — «Молчи!» — приказал Дежнев и Гришка вспотел от напряжения и непонимания. Только видел нерезкие тени, и еще видел, как верховой олешек макает в снег мягкий нос.
— Вот как получается, Чекчой, — негромко донеслось до Гришки. — Зимой искали Кивающего. Как ты сказал, Чекчой, вешали на ондушку рыжую шкурку носатого зверя шахалэ. А Кивающий взял и без спросу умер. Мыши щеки объели. Теперь только на тебя надеюсь.
— Ножи-палемки дашь? — вспомнил князец русские слова.
— Не говори громко, — опять прижал палец к губам Дежнев. — Нас никто не должен увидеть. Сделаешь, как прошу, многое получишь.
— Котлы красной меди дашь?
— И котлы красной меди.
— Голубой одекуй дашь?
— И одекуй голубой.
Чекчой задумался. Наверное, плоским вислым веком прикрыл невидящий глаз. Долго думал. Долго молчал. Потом произнес:
— Сокол и гусь никогда рядом не селятся. Только весной кладут яйца на проталинках. Совсем рядом. Головами вертят, видят друг друга — и гусь, и сокол, но в спор не вступают. Такой закон. Сокол не бьет дичь на земле. А гусь тоже птица умная. Никогда не полетит прямо к гнезду. Непременно сядет в сторонке и к гнезду пойдет пешком, будто не птица.
— Вижу, понял меня, Чекчой…
Гришка обмер.
На его глазах прикащик Погычи обманно отпускал аманата.
А если вернется? Если приведет родимцев? Если забросают стрелами и копьями? Неужто Семейка совсем отчаялся? Неужто решил, что государевы дела можно решать вот так — предательски? Крикнуть людей? Задержать Чекчоя, укорить прикащика? Давно чувствовал, что не доверяет ему Дежнев. Совсем перестал доверять после того, как узнал о смерти Энканчана. Или, правда, наговаривает Артюшка Солдат? Мне ведь сидеть приходится между Двиняниным и Дежневым. Остаться с Семейкой страшно, и нельзя с Юшкой уйти… Как гусь, который должен ходить пешком… Взлечу, соколы ударят… Оба сразу…
Дикующий тоже не верил Гришке.
Гришка ему про смерть Кивающего, а князец отворачивается. Головой вертит, будто не понимает русских слов. «А он не понимает, — объяснил как-то Дежнев. — Точнее, не хочет понимать. У них понятие есть такое — нахомиани. Если не верят дикующие чему-то, если не хотят понимать, то делают особенный вид, будто не слышат. Считают, что вслух не обо всем можно говорить, иначе дед сендушный босоногий может обидеться. Тогда далеко отведет зверей от ловушек, отпугнет олешков от пастбищ, рыбу в реках заморит».
Повторил негромко:
«Нахомиани».
Ночь.
Крикнуть?
Остановить изменнического прикащика?
Набегут казаки, осердясь, зарежут одноглазого. Дежневу тоже несдобровать. А с ним и Солдату. Вдруг пришло в голову: и мне… Не поверят… Я выдам прикащика, а меня бросят в реку… Не простит Юшка тягания за бороду… Для Юшки любое предательство — всего лишь вопрос времени… Он ничего не простит, даже того, что сам придумает…
Гришка в растерянности следил из-за угла за тем, как Дежнев, оглядываясь, подсадил аманата на олешка.
— Хэ, каалук!
— Хэ, мэт эльэ хонтэйэ? — вновь забыл русские слова Чекчой.
— Иди, иди, — негромко разрешил Дежнев.
— Хэ! Отпускаешь?
Чекчой долго глядел на темный острожек.
Зачем-то наклонил голову, понюхал снег, коленями тронул учуга:
— Aттay!
Не оборачиваясь, Дежнев шагнул на крылечко, негромко прикрыл за собой деревянную дверь. Наверное, не закрыл на щеколду, чтобы все утром видели — бежал подлый князец… Полная Луна пугливо спряталась в облаке и человек на олешке сразу исчез. Только тянулся черный след. Но и след занесет к утру.
Гришка насторожился.
Вот тени… Смутные тени…
Но ведь никогда не бывает так, чтобы тени двигались неправильно…
А если тени все-таки движутся неправильно, если они движутся не так, как должны, это нехорошо, так не должно быть…
Прыгнув, Гришка коротко ударил по черному, пискнувшему, прижал нож к горлу.
— Ну, Гришка! Убери нож!
Лоскут убрал. Сел в сугробе, сцепил на коленях руки:
— Ты, Павлик? Что видел?
— Ничего не видел.
— А зачем ходишь ночью?
— Да разве ж хожу? — сидя в снегу, испуганно отряхивался Павлик. Снег запутался даже в бровях. — Я просто вышел… А тут голоса… Ой, что видел! — все же признался Заварза. — Тут Семейка аманата отпустил!
— Ты глупый, Павлик, — покачал головой Лоскут, не пряча нож. — Я тебя умным и не считал, но ты глупый.
— Да ты сам подумай! — суетливо задергался Павлик. — Семейка, правда, отпустил одноглазого! А одноглазый куда пойдет? Он к дикующим пойдет, он приведет сердитых. Буди, Гришка, людей.
— Ну, разбудим… А что скажешь?…
— Как это что? Что видел, то и скажу! — быстро заговорил Павлик. — Чекчой — аманат общий. Он один у нас такой. Не будет аманата, родимцы совсем перестанут уважать русских. Слухи пойдут, кровь прольется.
— Мне твои слова не нравятся, Павлик, — угрюмо объяснил Лоскут, все еще не поднимаясь из сугроба. Но напряженно сидел. Чувствовалось, что в любой момент может настичь Заварзу. — Видишь, зачем-то Господь снова передал тебя в мои руки… Один раз, помнишь? — раненным, я тебя выходил, поднял на ноги… А теперь просто глупым… Могу ножом пырнуть, например, чтобы молчал… И прорубь рядом… Если бросить человека в Прорву, его рыбы съедят… Потому что как быть иначе? Ты ведь скажешь, что это я с Семейкой… — Гришку вдруг ужаснула мысль, что Павлик, правда, считает его в сговоре с погычским прикащиком. — Ты ведь скажешь, что это мы отпустили аманата… А мы тогда, Павлик, заявим совсем другое… Заявим, что видели, как ты вел в поводу пожилого учуга… Уводил, значит, его… Подталкивал… А на учуге сидел Чекчой…
— Да ты что говоришь такое?
— А как иначе? — хмуро ухмыльнулся Лоскут. Не нравилось ему, что вот вынужден защищать Дежнева. — Ты совсем глупый, Павлик. А прорубь рядом. Язык твой, как гиря, утянет тебя на дно. Будут искать, мы с Семейкой подскажем, что вроде как ушел Заварза в сендуху. Сам, по своей охоте ушел. И одноглазого свел. А тебя, Павлик, будут рыбы есть, шевелить ртами.
— Бога побойся!
— Зачем?
— Ну, Гришка! — в отчаянии оглядывался Кокоулин. — Я же ничего не видел! Вот клянусь, ничего не видел! Ни прикащика, ни Чекчоя! Просто вышел по малому. Видишь, весь мокрый?
— А Юшка спросит?
— То же скажу.
— Зачем отбеливаешь Юшкины изветы?
— Да как же иначе, ведь Юшка — башлык! — совсем испугался, заплакал Павлик, боясь Гришкиного ножа. — Домой хочу, у меня баба дома. Бабу кривой Прокоп пользует, а заплатил всего за год. Я не сплю, так болит сердце.
— А не жди милостей от Юшки. Лучше все уйдем по закону.
— Да сколько ж терпеть?
— Может, до осени.
— А аманат? — боязливо покосился Павлик. — Одноглазый Чекчой? Почему отпустили дикующего? У его родимцев сердца сердитые.
Гришка промолчал.
Медленно падал снег.
Бесшумный, засыпал следы.
— Молчать умеешь?
— Уже научился, — горько сообщил Павлик.
— Тогда вместе уйдем в Нижний.
— Осенью?
— Наверное.
— А доживем до осени?
— Если забудешь, что видел, то… доживем.
Гришка сам не знал, зачем требует молчания у Павлика, но почему-то казалось ему это важным. И столь же важным казалось понять, ну, почему, ну зачем так поступил прикащик? Не ему, что ль, сидеть на реке?
— Если слово даешь, иди.
— Куда? — не поверил Павлик.
— В избу. Спать. Или расхотелось?
Гришка выпростался из сугроба и поднял на ноги Заварзу. Тот, ничего не ожидая, может, правда весь мокрый, неровным шагом засеменил в тень избы.
А снег шел и шел.
Засыпал след.
Часть вторая. Год 7162. Осень
Охотнички рыщут,
Черна бобра ищут,
Хочут устрелити,
Маше шубу шить.
Маше шубу шить,
Бобром обложить.
Не лучше ли мне, ась?
Живому пожить.
Живому пожити,
Молоденькому,
Молоденькому да
Золотенькому…
И. Сельвинский
Черна бобра ищут,
Хочут устрелити,
Маше шубу шить.
Маше шубу шить,
Бобром обложить.
Не лучше ли мне, ась?
Живому пожить.
Живому пожити,
Молоденькому,
Молоденькому да
Золотенькому…
И. Сельвинский
Глава VIII. Освежение воздуха
Влажный воздух зримо дрожал от безмерного, ни на минуту не смолкающего рева. Хрюкающие, лающие, ухающие морские звери заполонили коргу. Испугавшись или рассердясь, взревывали особенно ужасно. Нелепо скакали, падали, ласты отказывались им служить. Тысячи и тысячи зверей ревели и лаяли, а к берегу подплывали все новые. Набрав в грудь воздуха, шумно ныряли, разводя волну, другие, напротив, выпрыгивали над водой и рушились обратно, поднимая каскады пены.
Осень.
Освежение воздуха.
Резкий ветер с моря заставлял плотнее запахивать кафтаны.
Люди Двинянина рылись, как медведи, в выметах, в длинной скользкой морской траве, в битых ракушках — пище зверя. Сильно дивились: морж — зверь в теле обильный, как питает себя таким?
Черный галечник.
Бесконечность, дымка над морем.
Все привлекает взгляд, а все чужое, чужое.
Павлик Заварза так постоянно жалобился: все чужое. С невыразимым укором тряс маленькой головой: вот пока лето, подняться бы к острожку. Там живые деревья, там лес растет. А на низах реки пусто. Почему так?
— А почему у коровы рога вверх растут, а у моржа вниз?
— Ну, то дело Божье.
Отвернувшись от насмешника, Павлик с тоской лез грязным пальцем в рот, трогал десны: не кровоточат ли? Вчера вечером увидел на коже ног пепельные пятна. Их надавишь — они проминаются. Испугался: вдруг знаки цынготные? Вот и лазал украдкой в рот.
Влажным ветром из-за холмов выгоняло снежные заряды.
Сразу все дико вспыхивало, дивно светлело. Море начинало сильней шуметь, будто сама сердитая тинная бабушка, отобедав, ополаскивала за коргой свою мятую берестяную посуду.
— Помылся бы, — повел носом Лоскут. — Ты, Павлик, весь прогорк, рыбой пахнешь.
— То не от меня, то от моржей несет, — сомнительно объяснил Заварза.
Осень.
Освежение воздуха.
Резкий ветер с моря заставлял плотнее запахивать кафтаны.
Люди Двинянина рылись, как медведи, в выметах, в длинной скользкой морской траве, в битых ракушках — пище зверя. Сильно дивились: морж — зверь в теле обильный, как питает себя таким?
Черный галечник.
Бесконечность, дымка над морем.
Все привлекает взгляд, а все чужое, чужое.
Павлик Заварза так постоянно жалобился: все чужое. С невыразимым укором тряс маленькой головой: вот пока лето, подняться бы к острожку. Там живые деревья, там лес растет. А на низах реки пусто. Почему так?
— А почему у коровы рога вверх растут, а у моржа вниз?
— Ну, то дело Божье.
Отвернувшись от насмешника, Павлик с тоской лез грязным пальцем в рот, трогал десны: не кровоточат ли? Вчера вечером увидел на коже ног пепельные пятна. Их надавишь — они проминаются. Испугался: вдруг знаки цынготные? Вот и лазал украдкой в рот.
Влажным ветром из-за холмов выгоняло снежные заряды.
Сразу все дико вспыхивало, дивно светлело. Море начинало сильней шуметь, будто сама сердитая тинная бабушка, отобедав, ополаскивала за коргой свою мятую берестяную посуду.
— Помылся бы, — повел носом Лоскут. — Ты, Павлик, весь прогорк, рыбой пахнешь.
— То не от меня, то от моржей несет, — сомнительно объяснил Заварза.