Страница:
— Обычно он так и делал. Но когда кампания Лемминга против эровита и папы достигла кульминации — особенно после его большой проповеди менее суток тому назад, — обстоятельства изменились. Все, что собирался сообщить папе Стрэнг, могло оказаться крайне важным.
— Допустим. Вы уверены, что ему звонил Стрэнг?
— Ну... не совсем. Папа сказал, что это Стрэнг, а он вряд ли мог не узнать человека, с которым разговаривал.
— Конверт, о котором пишет ваш отец, носит отметку «ЭРО». Полагаю, это как-то связано с эровитом?
— Да. В этом конверте вся история папиных экспериментов в течение двадцати лет — с самого начала до создания окончательной формулы эровита. Вы, конечно, понимаете, что если запрет будет отменен — а на это есть некоторые шансы, — то информация, содержащаяся в конверте, может принести миллионы долларов тому, в чьих руках он окажется. — Она сделала паузу. — А если хотите знать наше с папой мнение, то даже миллиарды.
— Вполне возможно, если снадобье соответствует тому, на что претендует.
Дру посмотрела на меня, слегка скривив в улыбке алые губы.
— Более чем соответствует. Нельзя судить о ценности чего бы то ни было на основании того, что говорят клеветники или просто несведущие. Особенно это касается эровита, мистер Скотт.
— Шелл. Она кивнула:
— Противодействие официальной медицины причиняло немало трудностей, но когда стало известно, что эровит — превосходный сексуальный стимулятор, религиозные нападки, особенно со стороны христиан-фундаменталистов, сделали ситуацию невозможной.
— Превосходный?
— Конечно! Как я уже вам говорила, я не стала доставлять конверт по адресу. Я уверена, что кто бы ни были эти люди, они убьют папу, как только получат формулу. Поэтому я поехала в папин дом в Монтерей-Парке, провела там несколько минут, на случай если за домом наблюдали, взяла конверт и отправилась сюда.
— Думаете, за вами могли следовать?
— Уверена, что нет.
— Ну а почему именно сюда? Я имею в виду, почему ко мне?
— Папа однажды сказал, что если он попадет в серьезные неприятности, то хотел бы, чтобы поблизости были вы. Он говорил, что вы произвели на него впечатление весьма изобретательной скотины.
— Скотины?
— Папа считал, что вы в чем-то на него похожи — жизнелюб, полуязычник, всегда добивающийся своего, какие бы глупости ни делали.
— Премного благодарен.
— Это все, что я могу вам сообщить, Шелл. — Она положила ладонь мне на руку, и я мог бы поклясться, что чувствую биение ее пульса. — Что вы намерены делать?
Пульс был учащенным.
— Дру, — начал я, — с того момента, как вы появились у двери моей берлоги...
— Полагаю, сначала вы отправитесь на угол Пятьдесят седьмой улицы и Пайн-стрит?
— Да, конечно. Обегу вокруг квартала... Ах да, вы имеете в виду угол в Уайлтоне, о котором говорится в записке. — Я вынул письмо из кармана. — Заодно попытаюсь расшифровать эти иероглифы. Если в Уайлтоне я, как и ожидаю, не обнаружу доктора Бруно стоящим на углу, то посещу церковь Второго пришествия, потому что ваш отец сказал, что собирается туда, а это, насколько нам известно, последнее место, где его можно увидеть — особенно на публике.
— Это я и хотела предложить. — Дру убрала свою руку с моей. — Пожалуй, вам лучше отправляться.
Я наблюдал, как ее горячая рука движется в воздухе и опускается на колено, которое, возможно, было еще горячее.
— Да, пожалуй, — согласился я.
Глава 4
— Допустим. Вы уверены, что ему звонил Стрэнг?
— Ну... не совсем. Папа сказал, что это Стрэнг, а он вряд ли мог не узнать человека, с которым разговаривал.
— Конверт, о котором пишет ваш отец, носит отметку «ЭРО». Полагаю, это как-то связано с эровитом?
— Да. В этом конверте вся история папиных экспериментов в течение двадцати лет — с самого начала до создания окончательной формулы эровита. Вы, конечно, понимаете, что если запрет будет отменен — а на это есть некоторые шансы, — то информация, содержащаяся в конверте, может принести миллионы долларов тому, в чьих руках он окажется. — Она сделала паузу. — А если хотите знать наше с папой мнение, то даже миллиарды.
— Вполне возможно, если снадобье соответствует тому, на что претендует.
Дру посмотрела на меня, слегка скривив в улыбке алые губы.
— Более чем соответствует. Нельзя судить о ценности чего бы то ни было на основании того, что говорят клеветники или просто несведущие. Особенно это касается эровита, мистер Скотт.
— Шелл. Она кивнула:
— Противодействие официальной медицины причиняло немало трудностей, но когда стало известно, что эровит — превосходный сексуальный стимулятор, религиозные нападки, особенно со стороны христиан-фундаменталистов, сделали ситуацию невозможной.
— Превосходный?
— Конечно! Как я уже вам говорила, я не стала доставлять конверт по адресу. Я уверена, что кто бы ни были эти люди, они убьют папу, как только получат формулу. Поэтому я поехала в папин дом в Монтерей-Парке, провела там несколько минут, на случай если за домом наблюдали, взяла конверт и отправилась сюда.
— Думаете, за вами могли следовать?
— Уверена, что нет.
— Ну а почему именно сюда? Я имею в виду, почему ко мне?
— Папа однажды сказал, что если он попадет в серьезные неприятности, то хотел бы, чтобы поблизости были вы. Он говорил, что вы произвели на него впечатление весьма изобретательной скотины.
— Скотины?
— Папа считал, что вы в чем-то на него похожи — жизнелюб, полуязычник, всегда добивающийся своего, какие бы глупости ни делали.
— Премного благодарен.
— Это все, что я могу вам сообщить, Шелл. — Она положила ладонь мне на руку, и я мог бы поклясться, что чувствую биение ее пульса. — Что вы намерены делать?
Пульс был учащенным.
— Дру, — начал я, — с того момента, как вы появились у двери моей берлоги...
— Полагаю, сначала вы отправитесь на угол Пятьдесят седьмой улицы и Пайн-стрит?
— Да, конечно. Обегу вокруг квартала... Ах да, вы имеете в виду угол в Уайлтоне, о котором говорится в записке. — Я вынул письмо из кармана. — Заодно попытаюсь расшифровать эти иероглифы. Если в Уайлтоне я, как и ожидаю, не обнаружу доктора Бруно стоящим на углу, то посещу церковь Второго пришествия, потому что ваш отец сказал, что собирается туда, а это, насколько нам известно, последнее место, где его можно увидеть — особенно на публике.
— Это я и хотела предложить. — Дру убрала свою руку с моей. — Пожалуй, вам лучше отправляться.
Я наблюдал, как ее горячая рука движется в воздухе и опускается на колено, которое, возможно, было еще горячее.
— Да, пожалуй, — согласился я.
Глава 4
Выехав из Лос-Анджелеса и свернув в сторону моря по дороге в Санта-Ану, вы через несколько миль увидите объявление.
Не заметить его может разве только слепой или потерявший сознание, а бросив лишь один взгляд, вы сразу же прочитаете надпись огромными золотыми буквами — продукт человеческого гения в обращении с электричеством, неоном и другими газами:
Церковь Второго пришествия.
Покайтесь, грешники, ибо эти дни — последние!
* * *
Читая объявление, многие ощущали страх, думая о том, в скольких грехах им следует покаяться, если эти слова соответствуют действительности. Вместе со страхом возникало беспокойство и напряжение, так как, если эти дни и вправду последние, никто не знал, сколько еще их оставалось, кроме Фестуса Лемминга. Пока он еще никому об этом не сообщал, но собирался это сделать в седьмую годовщину происшедшего с ним чуда — вечером 15 августа, то есть завтра.
Даже без этого интересного сообщения Лемминг мог не сомневаться в пристальном внимании не только приблизительно четырех тысяч членов его собственной паствы и трех миллионов душ, принадлежавших к его церкви, но и всего населения. Ибо завтрашний вечер должен был также явиться кульминацией его двухмесячной кампании против Эммануэля Бруно, против эровита, против секса и вообще против всякой грязи и нечестивости.
Те, кто не читал объявления на шоссе в Санта-Ану, были информированы самим Леммингом или сообщениями в прессе, по радио и телевидению. Лемминг утверждал, клянясь, что это было самой сутью откровения испытанного им на дороге в Пасадину, что теперешние дни являются последними днями, о которых пророчествует Писание, — днями, когда зло и грехи заполняют землю, когда один народ поднимется против другого, днями голода, болезней и землетрясений, как предсказано в Евангелии от Матфея или где-то еще. Короче говоря, приближалось время второго пришествия Иисуса Христа, и Господь собирался вновь явиться на землю, дабы спасти ее от грозящего уничтожения.
Верил ли Фестус в это, искренне или нет — хотя все указывало на то, что верил, — большинство членов его церкви и значительно большее количество людей, слышавших его сообщение, относились к нему всерьез. Они верили Фестусу Леммингу, потому что он говорил страстно и убедительно, потому что он был вегетарианцем и холостяком, неустанно боровшимся с грехом и злом, но главным образом из-за его видения на дороге в Пасадину.
Все это помогало объяснить, почему Лемминг и члены его церкви так ополчились на эровит и Эммануэля Бруно. «Самый святой пастор» семь лет твердил, что его долг и долг его церкви очистить землю от греха перед вторым пришествием Господа. Если этого не сделать, и притом не сделать быстро, земля не будет достаточно чистой и погибнет, так как Бог не ступит на нее.
С точки зрения фестуса Лемминга, самым страшным грехом из всех был грех сексуальный, для которого обычно требовались два греховных тела. Поэтому, наряду с пророчествами о неминуемой каре, которую избегнут, благодаря вмешательству Господа, лишь самые чистые и непорочные, Лемминг то и дело поминал «блудодеев и развратников», грозя им вечными муками в адском пламени.
Можно легко понять испуг Фестуса Лемминга, когда вскоре после появления эровита в аптеках медицинские и любительские источники начали сообщать о его поразительном эффекте на человеческую сексуальность. Как раз в тот момент, когда миру необходимо полностью очиститься, поток грязи обрушился на землю.
Фестус понял, что, если монстра не придушить в колыбели, он вырастет и тогда с ним уже не совладать. Мир наполнится распутством, и конец света произойдет не тихо, а с ужасающим грохотом. Более того, коль скоро эровит в огромной степени ответствен за разврат, а Эммануэль Бруно ответствен за эровит, следовательно, Бруно был величайшим блудодеем всех времен. Это серьезное обвинение, но Лемминг считал его выдвижение своим долгом и не стал от него уклоняться.
Поверх текста объявления полыхала золотая стрела, похожая на те, которыми индейцы поджигали форты, хотя куда большего размера. Когда я свернул в указанном направлении на Филберт-стрит, мне пришло в голову — как ни странно, впервые, — что, хотя алчный человек, погрязший в грехе, мог похитить и удерживать Бруно в надежде приобрести формулу эровита и заработать на ней миллионы долларов, это мог сделать и праведник, дабы уничтожить Бруно и формулу и тем самым избавить мир от греха. Эта цель выглядела куда благороднее, нежели стремление заполучить миллионы.
Я проехал по асфальтированной дороге, усаженной с двух сторон высокими тополями и носящей чудесное название Хевнли-Лейн[3], оставил церковь Второго пришествия двумя-тремя сотнями ярдов справа и очутился в Уайлтоне. Понадобилась всего пара минут, чтобы добраться до угла Пайн-стрит и Пятьдесят седьмой улицы и остановиться за углом. Через пять минут я вернулся пешком к маленькому белому дому на углу, а еще через две минуты убедился, что я здесь в полном одиночестве. Не было никого ни снаружи, ни внутри дома.
Поблизости я обнаружил табличку с надписью «Продается», а на лужайке перед домом — ямку, откуда, возможно, этим же вечером извлекли столбик с такой же табличкой. Несомненно, кто-то еще совсем недавно ждал здесь в полумраке.
Вернувшись в свой «кадиллак», я снова прочитал записку, которую написал дочери Бруно. Я искал ключи в словах, буквах и цифрах, но не нашел ни одного. Поэтому я поехал назад по Филберт-стрит к усаженной тополями Хевнли-Лейн. Вскоре слева показались ряды автомобилей, припаркованных на большой стоянке. Дорога сделала петлю — и внезапно передо мной предстала церковь Второго пришествия. Зеленый газон тянулся вверх, к цветочным бордюрам, над которыми, освещенный дюжиной прожекторов, возвышался белый фасад церкви. Она устремлялась к небу на сто пятьдесят футов, имея в ширину не менее семидесяти пяти; на белой стене не было никаких украшений, кроме золотого креста высотой в сотню футов с тридцатифутовой горизонтальной перекладиной у вершины. Под крестом зияли распахнутые двери, словно приглашая всех желающих.
Припарковав «кадиллак» на стоянке, я двинулся назад к церкви и ярдах в пятидесяти от дверей услышал зычный голос. Хотя я ни разу не разговаривал с Фестусом Леммингом, голос был знакомым, так как я регулярно слышал его по телевизору, не только утром по воскресеньям, но в течение последнего месяца и в вечернее время. Один раз услышав этот голос, его уже было невозможно забыть — как если бы вас ударили молотком по уху.
Поднявшись по дюжине цементных ступенек, я вошел внутрь, шагнул вправо и прислонился к стене, дабы рассмотреть как следует помещение церкви, самого Лемминга и его паству во плоти.
Внутри церковь оказалась куда больше, чем я ожидал. Она тянулась не столько вширь, сколько вглубь, какой, очевидно, и полагалось быть церкви. За исключением широкого прохода в середине и двух более узких — у стен, помещение было заполнено прихожанами, сидящими плечом к плечу на скамейках без спинок.
С того места у задней стены, где я находился, мне не были видны лица — только ряды неподвижных спин и голов прихожан, облаченных в черное, темно-синее и серое и внимавших «самому святому пастору», который радовал их взоры и терзал слух и мозги своей проповедью.
Разумеется, я услышал его раньше, чем увидел — едва отойдя от стоянки, — и теперь стал искать источник этих волшебных звуков. Мой взгляд скользнул по центральному проходу к прикрытой серыми занавесками стене и затем поднялся вверх. Лемминг находился в дальнем конце церкви на подиуме, достаточно высоком, чтобы заставить даже сидящих в задних рядах приподнимать головы. Не знаю, было ли это сделано с целью сосредоточить на проповедника взгляды присутствующих, но у сидевших впереди наверняка болели затылки, так как им приходилось задирать головы, чтобы увидеть его ноздри.
Фестус Лемминг не носил ни черной, ни белой или алой сутаны, ни покрытого загадочными символами фартука, ни даже импозантной митры. На нем был обычный костюм, но из ткани золотого цвета и с рубиновыми крестами вместо пуговиц. Золотые нити сверкали в свете прожекторов, словно освещенные солнцем доспехи крестоносца, отправившегося в дальний путь, чтобы крошить мечом неверных — под неверными подразумевались все, отвергающие христианство, особенно ту его ветвь, которая предписывала крошить их мечом.
Несмотря на весь блеск, Лемминг напоминал постепенно тающую золотую сосульку. Я видел его по телевизору, а один раз даже лично на довольно близком расстоянии. Он был очень низкорослым — всего на два-три дюйма выше пяти футов — и таким худым, что, если бы он встал на весы и их стрелка не шевельнулась, я не был бы уверен, что они сломаны. Лемминг производил на меня впечатление ледяной тени, способной растаять даже при слабом свете.
Однако это впечатление сводил на нет его голос. Казалось, голос Фестуса Лемминга не в состоянии смолкнуть и даже после конца света будет звучать среди далеких звезд, по крайней мере, слабым шепотом. Он словно говорил не ртом простого смертного, а пушкой, изготовленной из легких, губ, зубов, языка и миндалин.
Это анатомическое орудие стреляло залпами и ядрами фраз и предложений, шрапнелью библейских цитат, канонадами глав и стихов, словно отскакивающих от стен, потолка и пола, замедляя при этом скорость, но все равно пронзая барабанные перепонки слушателей, а иногда оглушая их полностью.
Несколько секунд, вместо того чтобы прислушиваться к поистине оркестровым звукам, аккордам и арпеджио голоса Лемминга, я пытался сосредоточить внимание на смысле его слов, думая, что, возможно, даже мне удастся отбросить скептицизм и извлечь из них нечто ценное.
— О Пречистая Дева Мария! — возопил он, сразу же вызвав у меня отвращение. — Помоги нам осмыслить парадоксальную сущность состояния безбрачия! Да, нам известно, что это сверхчеловеческая добродетель, которая нуждается в сверхъестественной поддержке! Но заставь нас понять также ее героизм, красоту и силу распятия плоти, безоговорочного служения Царству Божьему! Даруй нам возможность такой любви! Да!
Сколько раз, слушая песенные хиты, мне часто хотелось сконцентрировать внимание на музыке, а не на тексте. То же чувство я испытывал и теперь. Не только потому, что слова проповеди не пробуждали во мне никакого отклика, но и потому, что Лемминг не произносил проповедь собственного сочинения, а цитировал с незначительными приукрашиваниями комментарии о святом безбрачии, произнесенные несколько лет назад от имени Господа Папой Павлом VI.
Я посмотрел на часы. Было без трех минут десять. Если повезет, Лемминг сделает перерыв в десять. В обоих боковых проходах, в трех четвертях пути к передней стене, стоял человек — возможно женщина, на таком расстоянии было трудно разобрать, — облаченный в некое подобие униформы. Я попытался рассмотреть как следует стоящего в правом проходе. Облачение представляло собой перламутрово-серую мантию длиной до лодыжек, застегнутую на шее и с эмблемами на рукавах. На голове красовалось нечто вроде большой купальной шапки.
Очевидно, получить интервью у «самого святого пастора» было не так легко, если вообще возможно, без помощи посредника. А мне, не принадлежащему к церкви, без помощника еще труднее, чем кому бы то ни было. Поэтому я подошел к правому проходу и потихоньку двинулся вперед, стараясь не привлекать внимания.
Благополучно пройдя полпути, я остановился, чтобы получше рассмотреть прихожан. Из четырех тысяч присутствующих я мог окинуть взглядом несколько сотен, и это зрелище было тягостным. Конечно, я был предупрежден и видел не только то, что было передо мной в действительности, но и то, что ожидал увидеть. Впрочем, думаю, что и непредубежденный наблюдатель пришел бы к такому же печальному выводу.
Что касается меня, то я еще ни разу в жизни не сталкивался с таким унылым и безрадостным сборищем простофиль. Даже делая девяностопроцентную скидку на мои личные предубеждения, очень немногих из них можно было принять за живых людей, а некоторые даже выглядели умершими несколько лет назад.
Застывшие, неподвижные и смотрящие вверх, они словно поглощали всеми порами любовь к жизни или жажду смерти — выбирайте что хотите, ибо Фестус все еще вещал им о добродетелях и радостях девственности и безбрачия, страдания и самоотречения, — извергающиеся на них с кафедры. И как ни странно, те, кто, казалось, смотрел на меня, выглядели еще более мрачными и настороженными.
Повернувшись, я вновь двинулся по проходу и остановился позади личности, которую принял за некое подобие часового. Он, она или оно — даже вблизи я не мог различить пол из-за свободного облачения — стояло ко мне спиной, поэтому я постучал ему по плечу и шепнул:
— Прошу прощения, сэр, мэм или мисс.
Она — да, это была она, и еще какая! — быстро обернулась. Девушка не отличалась ростом и несколько секунд стояла, уставившись на мой подбородок, а может, немного пониже — на адамово яблоко. Возможно, адамово яблоко вызвало у нее связанные с проповедью ассоциации, а может, дело было в моих словах. Как бы то ни было, она выглядела потрясенной.
Резко откинув голову назад, словно опасаясь, что на нее приземлится орел, девушка устремила расширенные глаза на мою физиономию. Глядя в глубину этих огромных, почти фиолетовых глаз, видя нежную гладкость кожи и мягкий изгиб губ, я не удержался и выпалил:
— Господи Иисусе, каким образом такое живое существо, как вы, оказалось в компании этих...
Девушка издала звук, похожий на легкий вдох, но он испугал меня, потому что показался чересчур громким, несмотря на канонаду, доносящуюся с кафедры... Несмотря на канонаду?
В ту же секунду я осознал, что в церкви царит гробовая тишина, слегка покосился налево, чтобы взглянуть на прихожан, и сразу же пожалел об этом. Все они уставились на меня и казались сплошной темной и угрюмой массой. Более того, сидящий неподалеку широкоплечий мужчина в темно-сером костюме в мелкую полоску резко выделялся на фоне сидящих в том же ряду. Все остальные были одеты в черное или темно-серое, но полностью однотонное.
Я запоздало осознал, что, очевидно, единственный во всей церкви наряжен в канареечно-желтую спортивную одежду.
Я снова посмотрел на девушку. Ее рот был открыт, а глаза выпучены, но на нее все равно стоило посмотреть.
— Быстро! — шепнул я. — Как вас зовут?
— Мисс Уинсом, — словно загипнотизированная, прошептала она в ответ. — Реджина Уинсом.
— Великолепно, — сказал я.
Снова покосившись влево, я посмотрел вверх в надежде, что Лемминг не собирается запустить в меня молитвенником. Но к моему удивлению, он даже не казался осведомленным о возникшем беспокойстве. Лемминг перелистывал страницы большой книги, лежащей перед ним на кафедре. Я опять посмотрел налево. Некоторые из ближайшей ко мне группы еще поглядывали на меня, но большинство листали маленькие книжечки, которые лежали у них на коленях.
Я опасался, что вся паства поднимется с мест и напустится на меня, но, очевидно, только сидевшие рядом услышали писк, который издала Реджина, да и то лишь потому, что Лемминг как раз закончил свою проповедь. Естественно, в церкви стало тихо как в могиле (это заставило меня задуматься, принадлежит ли сегодняшний вечер к удачным для моей особы).
— Почему вы издали этот странный звук? — спросил я Реджину.
— Какой звук?
— Едва ли я смогу его описать, а тем более повторить. Вы казались такой потрясенной.
— Ну...
— Все дело в моем адамовом яблоке, верно?
— В вашем чем?
— Ладно, забудьте. Лучше объясните, что с вами случилось.
— Ну, вы сказали такую странную вещь...
— Я?
— Я стояла, слушая нашего возлюбленного пастора, и готовилась собирать пожертвования, когда вы постучали мне по плечу.
Вот как, пожертвования! Значит, она собиралась обходить всех с тарелкой... Нет, с корзиной. Теперь я заметил, что девушка держит обеими руками широкую плетеную корзину, способную вместить килограммов тридцать картофеля. По неизвестной причине мне пришло в голову, что, если бы на дне не лежало солидное количество банкнотов, мелочь непременно просыпалась бы на пол сквозь большие отверстия.
— Значит, ваша задача — собирать пожертвования?
— Да. Другой часовой... — она посмотрела на персону в аналогичном облачении, стоящую в противоположном коридоре, — и я всегда собираем пожертвования сразу после хорала.
После хорала? Я не совсем понимал, что такое «хорал», но не собирался обнаруживать свое невежество перед этой красавицей. Судя по ее тону, это означало нечто важное. Может, Реджина собиралась танцевать? Я бы против этого не возражал. Но рассчитывать на танцы в церкви едва ли приходилось.
— Никто еще не стучал мне по плечу, — продолжала девушка, — поэтому я немного удивилась. А потом вы сказали эту странную вещь.
— Я думал, мы уже выяснили...
— Сначала это звучало, как «прошу прощения». А потом нечто вроде «сэрмэмилимисс»... точно не помню.
— Я тоже. Все, что я сказал, это: «Прошу прощения, сэр, мэм или...» Ладно, забудьте. Ну, если это все, тогда мне нечего волноваться.
— Настоящим шоком было, когда я обернулась и увидела вас. Вы не поверите, что я подумала.
— Поверю, не сомневайтесь.
— Мне показалось, будто вы какая-то огромная птица.
— Вы правы — я не верю. Вы, очевидно, шутите?
— Я только знаю, что меня едва не ослепило что-то большое и ярко-желтое, поэтому я решила, что это гигантская птица или большая связка бананов...
— Это уж слишком!
— А потом вы начали ругаться.
— Быть не может!
— Я сама слышала, как вы произнесли имя Господа всуе. — Она снова задрожала.
Я хлопнул ладонью себе по бедру:
— Господи Иису... Мисс Уинсом... Реджина, возможно, вы отчасти правы. Но я не имел в виду ничего дурного, и, думаю, Господь достаточно великодушен, чтобы посмотреть на это сквозь пальцы. Договорились?
Внезапно сверху раздался зычный голос, и должен признаться, что у меня по спине пробежали мурашки.
— Обратитесь...
«Обратиться во что? — подумал я. — В соляной столб? Кажется, это связано с Содомом и Гоморрой...»
— Обратитесь к номеру восемьдесят девять, а после этого, думаю, будет самым уместным в этот вечер 14 августа...
— Лемминг, — произнес я вслух.
— Что? — с любопытством спросила Реджина.
— Лемминг, всего лишь старина Фестус. Разве я не говорил вам...
— ..закончить пением номера девяносто восемь, — сказал пастор Лемминг.
— Реджина, — снова заговорил я, — я только что вспомнил, что у меня есть серьезная работа, поэтому я и постучал вас по плечу, меня зовут Шелдон Скотт, и мне очень нужно как можно скорее поговорить с пастором Леммингом, но так как я не был уверен, что он станет говорить со мной, то подумал, что вы, может быть, сыграете роль посредника и уговорите его...
— Слушайте, с вами все в порядке?
— Разумеется. А почему вы спрашиваете?
— Вы весь желтый.
— Это просто отражение. Но мне в самом деле нужно побеседовать с пастором Леммингом, Реджина. Не могли бы вы уговорить его спуститься сюда и уделить мне немного его ценного времени. — Я посмотрел наверх. — Если он останется там, где стоит, я вряд ли смогу до него добраться.
Реджина показала на тяжелый серый занавес, прикрывавший стену за подиумом, где стоял Лемминг:
— За драпировкой есть маленькая винтовая лестница. По ней очень легко подняться.
— Легко, когда знаешь, как это сделать, — мрачно ответил я. — Вы не могли бы помочь...
— Конечно, с удовольствием. Я попрошу его, когда начнется хорал, но раньше я соберу пожертвования, хорошо?
— Отлично.
Я стоял на прежнем месте, думая о своем, когда внезапно раздались несколько самых душераздирающих звуков, какие только мне приходилось слышать. Это было еще страшнее призыва обратиться невесть во что. Звуки состояли из грохота, звона, плача, стука и еще непонятно чего.
— Что это? — в ужасе крикнул я.
Ре джина весело улыбнулась и зашевелила губами, но я ничего не расслышал, попросил повторить и прочел ответ по губам:
— Это начало хорала.
— Вы имеете в виду... Что такое хорал? Откуда доносятся эти звуки?
Я понял ответ по губам и посмотрел туда, куда указывал ее палец. Ниже Лемминга, перед драпировкой, скрывавшей винтовую лестницу, находилась группа музыкантов, если только их можно так назвать, которые якобы исполняли музыку, применяя усилители в куда большей степени, чем казалось необходимым. Это был не совсем рок-н-ролл и вообще что-либо, до сих пор известное человечеству. Вероятно, такие звуки можно было услышать, когда христиан терзали львы. Если бы мне пришлось давать этому жанру наименование, я бы назвал его «плимутрок»[4], но он не заслуживал ни имени, ни описания. Подобное можно сыграть на двенадцати гитарах, двух барабанах, используемых Армией спасения, и четырех бубнах, и то когда исполнителей при этом сжигают заживо.
Итак, это был хорал — вернее, начало хорала, как сказала Реджина. Ее губы продолжали шевелиться, но я уже не мог по ним читать, так как музыка подействовала и на мое зрение. Потом я почувствовал, что она взяла меня за руку и куда-то повела. Я не возражал отойти подальше от источника музыкального катаклизма, но, увы, мы направились как раз к нему и прошли через отверстие в драпировке к винтовой лестнице. Очевидно, у нее имелась на то причина, но я был не в состоянии соображать — грохот буквально проникал мне в мозг, высекая искры, производя короткие замыкания и с треском разрывая нервные клетки...
Все кончилось так же внезапно, как началось.
Я подумал, что Лемминг использовал проповеди не только с пряником второго пришествия и кнутом проклятия и вечного огня, но и с длительным затягиванием каждого предупреждения или откровения, покуда напряжение и беспокойство не достигнут своего пика, с бесконечными повторениями слов и фраз. Этот ужасающий грохот, воздействующий на все органы чувств, был точно рассчитан на создание хаоса и беспорядка в умах и сердцах слушателей. Подобное состояние обычно возникало в моменты убедительного внушения абсолютно новых идей, требующих от человека перерождения, которое обычно деликатно именовали «религиозным обращением».
Не заметить его может разве только слепой или потерявший сознание, а бросив лишь один взгляд, вы сразу же прочитаете надпись огромными золотыми буквами — продукт человеческого гения в обращении с электричеством, неоном и другими газами:
* * *
Фестус Лемминг! Фестус Лемминг! Фестус Лемминг!Церковь Второго пришествия.
Покайтесь, грешники, ибо эти дни — последние!
* * *
Читая объявление, многие ощущали страх, думая о том, в скольких грехах им следует покаяться, если эти слова соответствуют действительности. Вместе со страхом возникало беспокойство и напряжение, так как, если эти дни и вправду последние, никто не знал, сколько еще их оставалось, кроме Фестуса Лемминга. Пока он еще никому об этом не сообщал, но собирался это сделать в седьмую годовщину происшедшего с ним чуда — вечером 15 августа, то есть завтра.
Даже без этого интересного сообщения Лемминг мог не сомневаться в пристальном внимании не только приблизительно четырех тысяч членов его собственной паствы и трех миллионов душ, принадлежавших к его церкви, но и всего населения. Ибо завтрашний вечер должен был также явиться кульминацией его двухмесячной кампании против Эммануэля Бруно, против эровита, против секса и вообще против всякой грязи и нечестивости.
Те, кто не читал объявления на шоссе в Санта-Ану, были информированы самим Леммингом или сообщениями в прессе, по радио и телевидению. Лемминг утверждал, клянясь, что это было самой сутью откровения испытанного им на дороге в Пасадину, что теперешние дни являются последними днями, о которых пророчествует Писание, — днями, когда зло и грехи заполняют землю, когда один народ поднимется против другого, днями голода, болезней и землетрясений, как предсказано в Евангелии от Матфея или где-то еще. Короче говоря, приближалось время второго пришествия Иисуса Христа, и Господь собирался вновь явиться на землю, дабы спасти ее от грозящего уничтожения.
Верил ли Фестус в это, искренне или нет — хотя все указывало на то, что верил, — большинство членов его церкви и значительно большее количество людей, слышавших его сообщение, относились к нему всерьез. Они верили Фестусу Леммингу, потому что он говорил страстно и убедительно, потому что он был вегетарианцем и холостяком, неустанно боровшимся с грехом и злом, но главным образом из-за его видения на дороге в Пасадину.
Все это помогало объяснить, почему Лемминг и члены его церкви так ополчились на эровит и Эммануэля Бруно. «Самый святой пастор» семь лет твердил, что его долг и долг его церкви очистить землю от греха перед вторым пришествием Господа. Если этого не сделать, и притом не сделать быстро, земля не будет достаточно чистой и погибнет, так как Бог не ступит на нее.
С точки зрения фестуса Лемминга, самым страшным грехом из всех был грех сексуальный, для которого обычно требовались два греховных тела. Поэтому, наряду с пророчествами о неминуемой каре, которую избегнут, благодаря вмешательству Господа, лишь самые чистые и непорочные, Лемминг то и дело поминал «блудодеев и развратников», грозя им вечными муками в адском пламени.
Можно легко понять испуг Фестуса Лемминга, когда вскоре после появления эровита в аптеках медицинские и любительские источники начали сообщать о его поразительном эффекте на человеческую сексуальность. Как раз в тот момент, когда миру необходимо полностью очиститься, поток грязи обрушился на землю.
Фестус понял, что, если монстра не придушить в колыбели, он вырастет и тогда с ним уже не совладать. Мир наполнится распутством, и конец света произойдет не тихо, а с ужасающим грохотом. Более того, коль скоро эровит в огромной степени ответствен за разврат, а Эммануэль Бруно ответствен за эровит, следовательно, Бруно был величайшим блудодеем всех времен. Это серьезное обвинение, но Лемминг считал его выдвижение своим долгом и не стал от него уклоняться.
Поверх текста объявления полыхала золотая стрела, похожая на те, которыми индейцы поджигали форты, хотя куда большего размера. Когда я свернул в указанном направлении на Филберт-стрит, мне пришло в голову — как ни странно, впервые, — что, хотя алчный человек, погрязший в грехе, мог похитить и удерживать Бруно в надежде приобрести формулу эровита и заработать на ней миллионы долларов, это мог сделать и праведник, дабы уничтожить Бруно и формулу и тем самым избавить мир от греха. Эта цель выглядела куда благороднее, нежели стремление заполучить миллионы.
Я проехал по асфальтированной дороге, усаженной с двух сторон высокими тополями и носящей чудесное название Хевнли-Лейн[3], оставил церковь Второго пришествия двумя-тремя сотнями ярдов справа и очутился в Уайлтоне. Понадобилась всего пара минут, чтобы добраться до угла Пайн-стрит и Пятьдесят седьмой улицы и остановиться за углом. Через пять минут я вернулся пешком к маленькому белому дому на углу, а еще через две минуты убедился, что я здесь в полном одиночестве. Не было никого ни снаружи, ни внутри дома.
Поблизости я обнаружил табличку с надписью «Продается», а на лужайке перед домом — ямку, откуда, возможно, этим же вечером извлекли столбик с такой же табличкой. Несомненно, кто-то еще совсем недавно ждал здесь в полумраке.
Вернувшись в свой «кадиллак», я снова прочитал записку, которую написал дочери Бруно. Я искал ключи в словах, буквах и цифрах, но не нашел ни одного. Поэтому я поехал назад по Филберт-стрит к усаженной тополями Хевнли-Лейн. Вскоре слева показались ряды автомобилей, припаркованных на большой стоянке. Дорога сделала петлю — и внезапно передо мной предстала церковь Второго пришествия. Зеленый газон тянулся вверх, к цветочным бордюрам, над которыми, освещенный дюжиной прожекторов, возвышался белый фасад церкви. Она устремлялась к небу на сто пятьдесят футов, имея в ширину не менее семидесяти пяти; на белой стене не было никаких украшений, кроме золотого креста высотой в сотню футов с тридцатифутовой горизонтальной перекладиной у вершины. Под крестом зияли распахнутые двери, словно приглашая всех желающих.
Припарковав «кадиллак» на стоянке, я двинулся назад к церкви и ярдах в пятидесяти от дверей услышал зычный голос. Хотя я ни разу не разговаривал с Фестусом Леммингом, голос был знакомым, так как я регулярно слышал его по телевизору, не только утром по воскресеньям, но в течение последнего месяца и в вечернее время. Один раз услышав этот голос, его уже было невозможно забыть — как если бы вас ударили молотком по уху.
Поднявшись по дюжине цементных ступенек, я вошел внутрь, шагнул вправо и прислонился к стене, дабы рассмотреть как следует помещение церкви, самого Лемминга и его паству во плоти.
Внутри церковь оказалась куда больше, чем я ожидал. Она тянулась не столько вширь, сколько вглубь, какой, очевидно, и полагалось быть церкви. За исключением широкого прохода в середине и двух более узких — у стен, помещение было заполнено прихожанами, сидящими плечом к плечу на скамейках без спинок.
С того места у задней стены, где я находился, мне не были видны лица — только ряды неподвижных спин и голов прихожан, облаченных в черное, темно-синее и серое и внимавших «самому святому пастору», который радовал их взоры и терзал слух и мозги своей проповедью.
Разумеется, я услышал его раньше, чем увидел — едва отойдя от стоянки, — и теперь стал искать источник этих волшебных звуков. Мой взгляд скользнул по центральному проходу к прикрытой серыми занавесками стене и затем поднялся вверх. Лемминг находился в дальнем конце церкви на подиуме, достаточно высоком, чтобы заставить даже сидящих в задних рядах приподнимать головы. Не знаю, было ли это сделано с целью сосредоточить на проповедника взгляды присутствующих, но у сидевших впереди наверняка болели затылки, так как им приходилось задирать головы, чтобы увидеть его ноздри.
Фестус Лемминг не носил ни черной, ни белой или алой сутаны, ни покрытого загадочными символами фартука, ни даже импозантной митры. На нем был обычный костюм, но из ткани золотого цвета и с рубиновыми крестами вместо пуговиц. Золотые нити сверкали в свете прожекторов, словно освещенные солнцем доспехи крестоносца, отправившегося в дальний путь, чтобы крошить мечом неверных — под неверными подразумевались все, отвергающие христианство, особенно ту его ветвь, которая предписывала крошить их мечом.
Несмотря на весь блеск, Лемминг напоминал постепенно тающую золотую сосульку. Я видел его по телевизору, а один раз даже лично на довольно близком расстоянии. Он был очень низкорослым — всего на два-три дюйма выше пяти футов — и таким худым, что, если бы он встал на весы и их стрелка не шевельнулась, я не был бы уверен, что они сломаны. Лемминг производил на меня впечатление ледяной тени, способной растаять даже при слабом свете.
Однако это впечатление сводил на нет его голос. Казалось, голос Фестуса Лемминга не в состоянии смолкнуть и даже после конца света будет звучать среди далеких звезд, по крайней мере, слабым шепотом. Он словно говорил не ртом простого смертного, а пушкой, изготовленной из легких, губ, зубов, языка и миндалин.
Это анатомическое орудие стреляло залпами и ядрами фраз и предложений, шрапнелью библейских цитат, канонадами глав и стихов, словно отскакивающих от стен, потолка и пола, замедляя при этом скорость, но все равно пронзая барабанные перепонки слушателей, а иногда оглушая их полностью.
Несколько секунд, вместо того чтобы прислушиваться к поистине оркестровым звукам, аккордам и арпеджио голоса Лемминга, я пытался сосредоточить внимание на смысле его слов, думая, что, возможно, даже мне удастся отбросить скептицизм и извлечь из них нечто ценное.
— О Пречистая Дева Мария! — возопил он, сразу же вызвав у меня отвращение. — Помоги нам осмыслить парадоксальную сущность состояния безбрачия! Да, нам известно, что это сверхчеловеческая добродетель, которая нуждается в сверхъестественной поддержке! Но заставь нас понять также ее героизм, красоту и силу распятия плоти, безоговорочного служения Царству Божьему! Даруй нам возможность такой любви! Да!
Сколько раз, слушая песенные хиты, мне часто хотелось сконцентрировать внимание на музыке, а не на тексте. То же чувство я испытывал и теперь. Не только потому, что слова проповеди не пробуждали во мне никакого отклика, но и потому, что Лемминг не произносил проповедь собственного сочинения, а цитировал с незначительными приукрашиваниями комментарии о святом безбрачии, произнесенные несколько лет назад от имени Господа Папой Павлом VI.
Я посмотрел на часы. Было без трех минут десять. Если повезет, Лемминг сделает перерыв в десять. В обоих боковых проходах, в трех четвертях пути к передней стене, стоял человек — возможно женщина, на таком расстоянии было трудно разобрать, — облаченный в некое подобие униформы. Я попытался рассмотреть как следует стоящего в правом проходе. Облачение представляло собой перламутрово-серую мантию длиной до лодыжек, застегнутую на шее и с эмблемами на рукавах. На голове красовалось нечто вроде большой купальной шапки.
Очевидно, получить интервью у «самого святого пастора» было не так легко, если вообще возможно, без помощи посредника. А мне, не принадлежащему к церкви, без помощника еще труднее, чем кому бы то ни было. Поэтому я подошел к правому проходу и потихоньку двинулся вперед, стараясь не привлекать внимания.
Благополучно пройдя полпути, я остановился, чтобы получше рассмотреть прихожан. Из четырех тысяч присутствующих я мог окинуть взглядом несколько сотен, и это зрелище было тягостным. Конечно, я был предупрежден и видел не только то, что было передо мной в действительности, но и то, что ожидал увидеть. Впрочем, думаю, что и непредубежденный наблюдатель пришел бы к такому же печальному выводу.
Что касается меня, то я еще ни разу в жизни не сталкивался с таким унылым и безрадостным сборищем простофиль. Даже делая девяностопроцентную скидку на мои личные предубеждения, очень немногих из них можно было принять за живых людей, а некоторые даже выглядели умершими несколько лет назад.
Застывшие, неподвижные и смотрящие вверх, они словно поглощали всеми порами любовь к жизни или жажду смерти — выбирайте что хотите, ибо Фестус все еще вещал им о добродетелях и радостях девственности и безбрачия, страдания и самоотречения, — извергающиеся на них с кафедры. И как ни странно, те, кто, казалось, смотрел на меня, выглядели еще более мрачными и настороженными.
Повернувшись, я вновь двинулся по проходу и остановился позади личности, которую принял за некое подобие часового. Он, она или оно — даже вблизи я не мог различить пол из-за свободного облачения — стояло ко мне спиной, поэтому я постучал ему по плечу и шепнул:
— Прошу прощения, сэр, мэм или мисс.
Она — да, это была она, и еще какая! — быстро обернулась. Девушка не отличалась ростом и несколько секунд стояла, уставившись на мой подбородок, а может, немного пониже — на адамово яблоко. Возможно, адамово яблоко вызвало у нее связанные с проповедью ассоциации, а может, дело было в моих словах. Как бы то ни было, она выглядела потрясенной.
Резко откинув голову назад, словно опасаясь, что на нее приземлится орел, девушка устремила расширенные глаза на мою физиономию. Глядя в глубину этих огромных, почти фиолетовых глаз, видя нежную гладкость кожи и мягкий изгиб губ, я не удержался и выпалил:
— Господи Иисусе, каким образом такое живое существо, как вы, оказалось в компании этих...
Девушка издала звук, похожий на легкий вдох, но он испугал меня, потому что показался чересчур громким, несмотря на канонаду, доносящуюся с кафедры... Несмотря на канонаду?
В ту же секунду я осознал, что в церкви царит гробовая тишина, слегка покосился налево, чтобы взглянуть на прихожан, и сразу же пожалел об этом. Все они уставились на меня и казались сплошной темной и угрюмой массой. Более того, сидящий неподалеку широкоплечий мужчина в темно-сером костюме в мелкую полоску резко выделялся на фоне сидящих в том же ряду. Все остальные были одеты в черное или темно-серое, но полностью однотонное.
Я запоздало осознал, что, очевидно, единственный во всей церкви наряжен в канареечно-желтую спортивную одежду.
Я снова посмотрел на девушку. Ее рот был открыт, а глаза выпучены, но на нее все равно стоило посмотреть.
— Быстро! — шепнул я. — Как вас зовут?
— Мисс Уинсом, — словно загипнотизированная, прошептала она в ответ. — Реджина Уинсом.
— Великолепно, — сказал я.
Снова покосившись влево, я посмотрел вверх в надежде, что Лемминг не собирается запустить в меня молитвенником. Но к моему удивлению, он даже не казался осведомленным о возникшем беспокойстве. Лемминг перелистывал страницы большой книги, лежащей перед ним на кафедре. Я опять посмотрел налево. Некоторые из ближайшей ко мне группы еще поглядывали на меня, но большинство листали маленькие книжечки, которые лежали у них на коленях.
Я опасался, что вся паства поднимется с мест и напустится на меня, но, очевидно, только сидевшие рядом услышали писк, который издала Реджина, да и то лишь потому, что Лемминг как раз закончил свою проповедь. Естественно, в церкви стало тихо как в могиле (это заставило меня задуматься, принадлежит ли сегодняшний вечер к удачным для моей особы).
— Почему вы издали этот странный звук? — спросил я Реджину.
— Какой звук?
— Едва ли я смогу его описать, а тем более повторить. Вы казались такой потрясенной.
— Ну...
— Все дело в моем адамовом яблоке, верно?
— В вашем чем?
— Ладно, забудьте. Лучше объясните, что с вами случилось.
— Ну, вы сказали такую странную вещь...
— Я?
— Я стояла, слушая нашего возлюбленного пастора, и готовилась собирать пожертвования, когда вы постучали мне по плечу.
Вот как, пожертвования! Значит, она собиралась обходить всех с тарелкой... Нет, с корзиной. Теперь я заметил, что девушка держит обеими руками широкую плетеную корзину, способную вместить килограммов тридцать картофеля. По неизвестной причине мне пришло в голову, что, если бы на дне не лежало солидное количество банкнотов, мелочь непременно просыпалась бы на пол сквозь большие отверстия.
— Значит, ваша задача — собирать пожертвования?
— Да. Другой часовой... — она посмотрела на персону в аналогичном облачении, стоящую в противоположном коридоре, — и я всегда собираем пожертвования сразу после хорала.
После хорала? Я не совсем понимал, что такое «хорал», но не собирался обнаруживать свое невежество перед этой красавицей. Судя по ее тону, это означало нечто важное. Может, Реджина собиралась танцевать? Я бы против этого не возражал. Но рассчитывать на танцы в церкви едва ли приходилось.
— Никто еще не стучал мне по плечу, — продолжала девушка, — поэтому я немного удивилась. А потом вы сказали эту странную вещь.
— Я думал, мы уже выяснили...
— Сначала это звучало, как «прошу прощения». А потом нечто вроде «сэрмэмилимисс»... точно не помню.
— Я тоже. Все, что я сказал, это: «Прошу прощения, сэр, мэм или...» Ладно, забудьте. Ну, если это все, тогда мне нечего волноваться.
— Настоящим шоком было, когда я обернулась и увидела вас. Вы не поверите, что я подумала.
— Поверю, не сомневайтесь.
— Мне показалось, будто вы какая-то огромная птица.
— Вы правы — я не верю. Вы, очевидно, шутите?
— Я только знаю, что меня едва не ослепило что-то большое и ярко-желтое, поэтому я решила, что это гигантская птица или большая связка бананов...
— Это уж слишком!
— А потом вы начали ругаться.
— Быть не может!
— Я сама слышала, как вы произнесли имя Господа всуе. — Она снова задрожала.
Я хлопнул ладонью себе по бедру:
— Господи Иису... Мисс Уинсом... Реджина, возможно, вы отчасти правы. Но я не имел в виду ничего дурного, и, думаю, Господь достаточно великодушен, чтобы посмотреть на это сквозь пальцы. Договорились?
Внезапно сверху раздался зычный голос, и должен признаться, что у меня по спине пробежали мурашки.
— Обратитесь...
«Обратиться во что? — подумал я. — В соляной столб? Кажется, это связано с Содомом и Гоморрой...»
— Обратитесь к номеру восемьдесят девять, а после этого, думаю, будет самым уместным в этот вечер 14 августа...
— Лемминг, — произнес я вслух.
— Что? — с любопытством спросила Реджина.
— Лемминг, всего лишь старина Фестус. Разве я не говорил вам...
— ..закончить пением номера девяносто восемь, — сказал пастор Лемминг.
— Реджина, — снова заговорил я, — я только что вспомнил, что у меня есть серьезная работа, поэтому я и постучал вас по плечу, меня зовут Шелдон Скотт, и мне очень нужно как можно скорее поговорить с пастором Леммингом, но так как я не был уверен, что он станет говорить со мной, то подумал, что вы, может быть, сыграете роль посредника и уговорите его...
— Слушайте, с вами все в порядке?
— Разумеется. А почему вы спрашиваете?
— Вы весь желтый.
— Это просто отражение. Но мне в самом деле нужно побеседовать с пастором Леммингом, Реджина. Не могли бы вы уговорить его спуститься сюда и уделить мне немного его ценного времени. — Я посмотрел наверх. — Если он останется там, где стоит, я вряд ли смогу до него добраться.
Реджина показала на тяжелый серый занавес, прикрывавший стену за подиумом, где стоял Лемминг:
— За драпировкой есть маленькая винтовая лестница. По ней очень легко подняться.
— Легко, когда знаешь, как это сделать, — мрачно ответил я. — Вы не могли бы помочь...
— Конечно, с удовольствием. Я попрошу его, когда начнется хорал, но раньше я соберу пожертвования, хорошо?
— Отлично.
Я стоял на прежнем месте, думая о своем, когда внезапно раздались несколько самых душераздирающих звуков, какие только мне приходилось слышать. Это было еще страшнее призыва обратиться невесть во что. Звуки состояли из грохота, звона, плача, стука и еще непонятно чего.
— Что это? — в ужасе крикнул я.
Ре джина весело улыбнулась и зашевелила губами, но я ничего не расслышал, попросил повторить и прочел ответ по губам:
— Это начало хорала.
— Вы имеете в виду... Что такое хорал? Откуда доносятся эти звуки?
Я понял ответ по губам и посмотрел туда, куда указывал ее палец. Ниже Лемминга, перед драпировкой, скрывавшей винтовую лестницу, находилась группа музыкантов, если только их можно так назвать, которые якобы исполняли музыку, применяя усилители в куда большей степени, чем казалось необходимым. Это был не совсем рок-н-ролл и вообще что-либо, до сих пор известное человечеству. Вероятно, такие звуки можно было услышать, когда христиан терзали львы. Если бы мне пришлось давать этому жанру наименование, я бы назвал его «плимутрок»[4], но он не заслуживал ни имени, ни описания. Подобное можно сыграть на двенадцати гитарах, двух барабанах, используемых Армией спасения, и четырех бубнах, и то когда исполнителей при этом сжигают заживо.
Итак, это был хорал — вернее, начало хорала, как сказала Реджина. Ее губы продолжали шевелиться, но я уже не мог по ним читать, так как музыка подействовала и на мое зрение. Потом я почувствовал, что она взяла меня за руку и куда-то повела. Я не возражал отойти подальше от источника музыкального катаклизма, но, увы, мы направились как раз к нему и прошли через отверстие в драпировке к винтовой лестнице. Очевидно, у нее имелась на то причина, но я был не в состоянии соображать — грохот буквально проникал мне в мозг, высекая искры, производя короткие замыкания и с треском разрывая нервные клетки...
Все кончилось так же внезапно, как началось.
Я подумал, что Лемминг использовал проповеди не только с пряником второго пришествия и кнутом проклятия и вечного огня, но и с длительным затягиванием каждого предупреждения или откровения, покуда напряжение и беспокойство не достигнут своего пика, с бесконечными повторениями слов и фраз. Этот ужасающий грохот, воздействующий на все органы чувств, был точно рассчитан на создание хаоса и беспорядка в умах и сердцах слушателей. Подобное состояние обычно возникало в моменты убедительного внушения абсолютно новых идей, требующих от человека перерождения, которое обычно деликатно именовали «религиозным обращением».