-- Что же мне теперь делать, что говорить, когда она придет? -спрашивал я себя со стыдом. И вспомнил, что она обещала позвонить в 4 часа дня.-- Позвонит,-- решил я,-- и я под каким-нибудь предлогом откажусь от встречи.
   Вот что бывает с такими дуракамикак я, и как верно оказалось, что горбатого только могила исправит! И горб мой, узел, которым связано все мое существо, есть непонятная тяга к женщине, которую я не знаю и не могу знать -- мне недоступной. И самое непонятное в том, что, будь она доступна, я стал бы сам создавать из нее Недоступную и утверждать в этом ее реальность.
   В этом и состоял роковой роман моей юности на всю жизнь: она сразу согласилась, а мне стало стыдно, и она это заметила и отказала. Я настаивал, и после борьбы она согласилась за меня выйти. И опять мне стало скучно быть женихом. Наконец, она догадалась и отказала мне в этот раз навсегда и так сделалась Недоступной. Узел завязался надо мной на всю жизнь, и я стал Горбатым.
   Не остается, конечно, сомнения, что комическая просьба по телефону к незнакомой женщине и есть какая-то форма того основного романа с Недоступной".
   Пришвин бродит по большой молчаливой квартире. Он один. За ним по пятам бродит рыжий ирландец Бой, стуча когтями по скользкому паркету. Он ложится, вздыхая, у ног хозяина, как только тот останавливается, задумываясь, у окна.
   В прежние годы писатель пробовал отводить душу в разговоре с собакой. Сколько раз это бывало в прошлом: "Я иногда думаю предложить эту загадку, что природа вся со своими обитателями значит (знает) гораздо больше, чем мы думаем, но они не только не могут записать за собой, но даже лишены возможности вымолвить.
   -- Лада, милая собачка, что ты скажешь? Ну, собирайся, друг, шепни одно только человеческое слово -- и мы с тобой победим весь мир зла!
   Так я не раз говорю своей Ладе, когда она положит мне голову на плечо и страстным хрипом пытается высказать свою признательность и любовь".
   Так длилось многие годы... Пусть это был самообман, но это была еще и сила: "Сила моя была в том, что свое горе скрывал сам от себя".
   Но теперь -- как ему нужен теперь человек! Он зовет Аксюшу, усаживает напротив себя в кресло. Начинается разговор:
   "6 января.
   -- Смотрю я на вас,-- вы как в двадцать лет живете, таких людей бывает из тысячи один.
   -- Не годы -- талант, дар такой душе дан, Аксюша! "Цветы последние милей роскошных первенцев полей".
   -- Это правда, что бывает, но все-таки надо быть осторожным.-- И она известную басню о лягушке и о чурбане передала мне в том смысле, что если не будешь осторожным, лягушка на тебя залезет, как на чурбан.
   -- "Цветы последние..." --начал было я снова и замолчал.
   -- Надо беречься,-- настаивала она.-- Это соблазн!
   -- Как же бороться с соблазном? -- растерянно спросил я.
   -- Надо вооружиться двумя орудиями: постом и молитвой,-- назидательно, как старшаяответила Аксюша.
   -- Значит, я, живой человек, должен просить, чтоб стать мне чурбаном?
   -- Да, нужно быть как дерево или камень -- и тогда соблазн не коснется...
   -- Понимаю,-- ответил я,-- когда на тебя и заберется лягушка, тебе ничего не будет: по молитве своей ты превратишься в чурбан.
   Аксюша удовлетворенно замолчала. Тогда в третий раз я ей сказал: "Цветы последние милей роскошных первенцев нолей!"
   Она собралась что-то ответить, ей было трудно, и она даже покраснела от усилий, но в эту минуту Бой бросил ей на колени тяжелые передние лапы, лохматую голову приблизил к лицу и просительно заглянул в глаза.
   -- Гулять зовет! -- сказала Аксюша, наклонилась, обняла порывисто Боя обеими руками и спрятала лицо в его огненной шерсти. Разговор на этом оборвался".
   "Любовь и поэзия -- это одно и то же,-- пишет Пришвин в дневнике.-Размножение без любви -- это как у животных, а если к этому поэзия -- вот и любовь. У религиозных людей, вроде Аксюши, эта любовь, именно эта -- есть грех. И тоже они не любят и не понимают поэзии".
   Появление новой женщины по-новому всколыхнуло душу: он вспоминает теперь и переоценивает свое далекое юношеское прошлое. Это прошлое было связано с уверованием в переделку мира с помощью теории и вытекающей из нее прямой политической борьбы. Потом был отказ от этой борьбы и переключение всего себя на художество.
   Интересна запись об этом: "В свое время я был рядовым марксистом, пытался делать черновую работу революционера и твердо верил, что изменение внешних условий (материальных) жизни людей к лучшему, непременно приведет их к душевному благополучию... Когда же пришла общая революция, и я услышал, что моя родная идея о незначительности личности человека в истории в сравнении с великой силой экономической необходимости стала общим достоянием, и этому научают даже в деревенских школах детей, то я спросил себя:
   -- Чем же ты, Михаил, можешь быть полезен этому новому обществу и кто ты сам по себе?
   Так вопрос о роли личности в истории предстал передо мной не как догмат веры, а как личное переживание. Мои сочинения являются попыткой определиться самому себе как личности в истории, а не просто как действующей запасной части в механизме государства и общества... Так разбираясь, я открыл в себе талант писать. И мне открылось, что в каждом из нас есть какой-нибудь талант, и в каждом этом таланте скрывается, как нравственное требование к себе самому, вопрос о роли личности в истории.
   Перечитывая свои дневники, я узнаю в них одну и ту же тему борьбы личности за право своего существования, что существо личности есть смысл жизни и что без этого смысла невозможно общество. С другой стороны, прямая заявка личности на право своего бытия невозможна, потому что нет объективного нравственного критерия личности, и заявка личности является заявкой всеобщего своеволия, вульгарного анархизма. Остается признать два параллельных процесса в постоянной борьбе".
   Теперь на фоне прошлого встает перед Пришвиным картина настоящего: что из всего этого вышло?
   "7 января. Писатель должен обладать чувством времени. Когда он лишается этого чувства -- он лишается всего, как продырявленный аэростат. Прошлый год "Комсомольская правда" имела лицо, а теперь все кончено: все газеты одинаковы. И этот процесс уравнивания, обезличивания неумолимо шествует вперед, и параллельно ему каждое существо залезает в свою норку, и только там, в норке, в щелке, в логове своем, о всем на свете позволяет себе думать по-своему.
   Среди ранних писем своих я нашел такое, из которого ясно видно, что в то время я был именно тем самым безлико-общественным существом. И вот этот процесс пошел без меня. И все мое писательство, как борьба за личность, за самость, развилось в этой норе. Мало того, я тогда еще предвидел, что со временем и каждый войдет в свою нору. И вот это теперь совершается. И в этой всеобщности моего переживания и заключается секрет прочности моих писаний, их современность.
   ...Я теперь вспоминаю смирение свое и молчание, и непонятность утраты своей личности, и упование на будущее, как на беременность... И сейчас время именно такой всеобщей беременности.
   8 января (ночью). Я думал: любить женщину -- это открывать в ней девушку. И только тогда женщина пойдет на любовь, когда ты в ней откроешь это: именно девушку, хотя бы у нее было десять мужей и множество детей.
   Я сказал ей по телефону, что она Марья Моревна, а Музей -- это Кащей Бессмертный.-- А вы? -- спросила она. Я замялся и ответил: -- Я, конечно, сам это выдумал. Раз выдумал Марью Моревну, буду Иваном Царевичем. Но есть сомнение, не попадет ли Марья Моревна от одного Кащея к другому? -- Нет,-ответила она,-- я готова работать с Иваном Царевичем.
   9 января. Разумник Васильевич обрабатывает мой архив. Они с Бончем хотят меня заживо похоронить в литературном склепе. Я же, не будь дураком, архив-то архивом, а жизнь жизнью. Клавдию Борисовну все-таки у них отобью: будут помнить, как они кота хоронили!
   1 0 января. Когда моя новая сотрудница ушла от меня, Аксюша спросила:
   -- А кто у нее муж?
   -- Не знаю,-- ответил я,-- не все ли равно, какой у нее муж.
   -- Напрасно, я бы спросила.
   -- Твое дело, но мне совсем это не нужно.
   В следующий раз, тем не менее, мне почему-то захотелось спросить, кто у нее муж. Но мне было совестно спросить, я не посмел.
   На этот раз мне она очень понравилась. Так мы дошли до Устьинского моста. Теперь мне очень хотелось ее спросить о муже, и вопрос этот на мосту чуть не слетел с моих губ. Он замер, когда я услыхал за собой тяжелые шаги. Мне даже не хотелось обертываться, как будто я уже знал: это шел позади Командор -- ее муж. (Дальше я сочиняю.) Я проводил свою даму, и, когда повернулся к мосту, мне стало страшно: Командор стоял на мосту. И только я с ним поравнялся -- он тронул меня пальцем, и я полетел с моста в черную воду, дымящуюся от стужи.
   Я плаваю и спрашиваю вверх Командора:
   -- Долго ли мне тут плавать?
   -- Нет,-- ответил он,-- недолго. Вода холодная,-- как дурь твоя пройдет, так все и кончится.
   11 января. Таков ли мой талант, чтобы мог заменить молодость, такая ли это женщина, чтобы могла удовлетвориться талантом? Кому-то может заменить... Но та ли эта женщина -- неизвестно.
   12 января. Она была у меня, и я прочел ей и подарил написанный рассказ на тему записи о сне. Рукопись она забыла умышленно или случайно на столе.
   13 января. Непосланное письмо "К. Б.! стало ясно, что из работы над моими дневниками у нас ничего не выйдет. Мало того! Моя повесть по всем швам затрещала. Очевидно, что поезд подошел к моей станции, и приходится выходить из вагона. Уношу от нашей встречи новую уверенность, что Марья Моревна существует и мой колобок недаром бежит по земле. Всего вам доброго".
   (Рядом на полях позднейшая приписка): Политика вместе с самим государством, по общему мнению, является неизбежным злом. Но политика в отношениях личных между людьми является просто злом и может быть устранена. Поэтому письмо посылать незачем. Это ведь только предлог для возобновления. Все понятно: против Командора невозможно идти. Рассказом о "Командоре" все и кончилось, и не нужно ни письма,посылать, ни креста надевать. Да! не нужно ни письма посылать, ни креста надевать: все прошло, как неважная репетиция".
   Пришвин уезжает на охоту в Загорск, чтобы выйти из-под гипноза своей "дури" -- ненужного чувства. В поезде он записывает только одну строку: "Не страшно, что будут судить, а страшно, что при общем смехе еще и оправдают!"
   В тот же день запись: "Павловна сразу же ни за что накинулась на меня, как лютый зверь. Вот какая болезнь, что человек звереет... Чем больше будет болеть Павловна, тем мне нужно быть к ней внимательней". "Внимание есть основной питательный орган души, всякой души одновременно: великой и маленькой..."
   Во всех ошибках прошлого в отношении близких людей Пришвин винит себя одного, он вспоминает: "В любви моей была спешка эгоистическая с неспособностью вникнуть в душу другого человека". Это относит он одинаково и к жене, и к отказавшей ему некогда невесте. Всю ответственность за ошибки прошлого, весь нравственный труд -- взять на себя одного и нести одному.
   "Трудно гонять, и снег глубок. Свету заметно прибавилось, и свет уже не тот: вечером Голубой стоит у окна... Эта боль не оттого, что не нашлось мне ответа, это старые раны я растравил и сам себе вскрыл. Теперь буду зализывать.
   Я сознательно работаю и освобождаюсь от своего плена. Победа моя не в том, что я зализал свою рану, а в том, что воспользовался этой болью и написал и, мало того, прочитал и тем объяснился:
   -- Вот, мол, какая моя любовь, я, мол, не для себя только и не для вас -- я для всех люблю.
   Такая победа -- есть победа над самим собой. В этом опыте я как в зеркале увидал всю свою жизнь, как я из боли своей сделал радость для всех. Я увидал весь свой путь к свободе от себя, к выходу из себя, утверждению прекрасного мира вне себя.
   Но, позвольте, разве во всей-то природе не к тому же самому приводит любовь, чтобы выйти из себя, то есть родить, значит, начать нечто новое в мире? И вот она, весенняя песня "Приди",-- этот призыв к человеческому страданию и необходимости принять его в себя, чтобы создать нечто новое в мире...
   Самка, получив семя, несет яйцо и садится. Самец, окончив песню, линяет..."
   Пришвин возвращается в Москву. В дневнике появляется тема скорой войны. Она, как предчувствие, перекликается с темой борьбы за личность свою -- за любовь, стоявшую на пороге его жизни. Жизнь уже начинает показываться в удивительных подобиях.
   "Аксюша ходила с Боем на улицу, видела там много детей, играющих в войну, и сказала: "Будет война!" И так объяснила мне: в прежнее время, бывало, заговорят о войне, и детям до того становится страшно, что не могут уснуть. Тогда старики начинают детей успокаивать:
   -- Война пойдет, но к нам не придет, нас война боится.
   Мало-помалу успокоятся дети и уснут, а все-таки снится страшное,и не хочется войны.
   -- А теперь,-- сказала Аксюша,-- дети играют в войну и так охотно стреляют чем-то друг в друга, падают будто раненые, их подымают, уносят. И все это -- в охотку. А если детям не страшна война -- значит, будет война!
   Катастрофа с продовольствием в Москве очень напоминает 1917 год. Но тогда хотелось бунта, теперь это как смерть личная: теперь не пережить. А впрочем -- что будет, то будет.
   Сегодня по радио сказали, наконец, об угрозе со стороны Швеции и Норвегии. Сразу же объяснилась нехватка хлеба вследствие расстройства транспорта. Борьба с очередями должна быть такая же, как с самым лютым врагом: пораженческие идеи именно тут-то и возгораются. Вот, например, разговор наш сегодня с Разумником Васильевичем о его сочувствии английской дипломатии:
   -- А японцам,-- сказал я,-- помните, в 1904 году?
   -- Я тогда не японцам сочувствовал, а ненавидел царизм.
   -- А в 1914-м году, помните, как вы сочувствовали немцам?
   -- Тоже из ненависти.
   -- В таком случае, как же не подумать, что теперь англичанам вы сочувствуете тоже из ненависти?
   -- А разве вам это нравится?
   -- Нет, но я физическое место человека люблю -- растительность, ландшафт, особенно язык и народ, его творящий. Я за это стою, а не из любви к Сталину.
   14 января. В ту войну 1914 года у нас каждого в личном своем деле брала оторопь. Мы думали, что личное дело наше надо бросить и ход событий потом укажет, что нам делать. Теперь же, напротив, каждый в личном своем деле от хода событий не ждет перемен и держится за свое личное дело, как за последнюю реальность. Вот почему, несмотря на надвигающиеся события. Разумник Васильевич разбирает мой архив.
   Вот почему на завтра назначил я встречу с новой сотрудницей вместо отступившей Клавдии Борисовны.
   Вся страна сейчас сидит на картошке, кроме армии, живет впроголодь и мечтает о своем угле... Но есть же где-то в глубине еще люди? По-видимому, есть! Из Рязанского края приходят торфушки в домотканой одежде, бородачи со своим выражением...
   Голодный повар
   "16 января. Минус 49В? с ветром с утра. Устроил "смотрины" новой сотруднице. Ее зовут Валерия Дмитриевна. Посмотрели на лицо -- посмотрим на работу. В свете этом опять встала боль с такой силой, что почти всю ночь не спал".
   Вот и вся запись нашей первой встречи. Моего выражения лица (даже торфушки его имеют!) Михаил Михайлович не заметил. Самое приглашение меня было лишь "маневром" его романа с "сиреной". Больше того, холодным внешним зрением Пришвин увидал во мне только недостатки наружности. Пришвин легко записывает вслед за Разумником Васильевичем обо мне: "поповна". Впоследствии, любящий и потому возмущенный собою, Михаил Михайлович выскабливает в рукописи дневника "ужасное" слово, которое я сейчас восстанавливаю по памяти.
   Моя же запись о первой нашей встрече и событиях, ей предшествовавших, такова: "Борис Дмитриевич Удинцев, старинный друг, зная трудную мою жизнь, хотел устроить мне работу у Пришвина над его дневниками. Он ручался за меня, "как за себя", но Удинцева Михаил Михайлович видел тоже впервые -"маминская комиссия" Литературного музея приехала просить его выступить с докладом.
   Был в тот вечер у Пришвина Удинцев вместе с В. Ф. Поповым, нашим общим другом -- юристом и секретарем музея К. Б. Суриковой.
   -- Юродивый,-- сказал Удинцев,-- и этим прикрывает богатство, опасное по своей самобытности в наше время.
   -- Себе на уме,-- решил скептик Попов.
   -- Не понимаю его,-- заметила осторожно Сурикова.-- Но вот одно: хитрец всегда говорит с оглядкой, а у него я этого, как ни старалась, не заметила.
   Суриковой было поручено меня сговорить, и я была очарована изяществоми тактом этой женщины. Но Клавдия Борисовна сама заинтересовалась работой, и мне было ею по телефону деликатно отказано.
   Я, пожалуй, обрадовалась отказу -- боялась! Мне представлялась какая-то блестящая свободная жизнь писателей -- баловней судьбы, совсем не похожая на знакомую мне жизнь загнанных лошадей -- средних русских интеллигентов.
   Но соблазн был так велик: вырваться из плена, в который я была взята жизнью в последние годы, жить с матерью и заботиться о ней! И как страстная, тайная, невыполнимая мечта -- найти по душе работу... В какую щель я была загнана, как мало мне, в конце концов, было надо, и к этому малому, казалось, открывается дверь.
   В воображении стояла книга Пришвина "Жень-шень" -- единственная порадовавшая меня за последние годы. (Правда, я почти не читала тогда новую литературу.) И вот узнать ее автора, вместе работать, найти, может быть, равную дружбу, без жалости, без компромиссов... И хорошо, что он старый семейный человек, что на голодную душу я не запутаюсь вновь со своей женской податливостью.
   И вот, после долгого молчанья, Удинцев срочно вызывает меня на деловое свиданье к Пришвину.
   16 января 1940 года был самый холодный день самой холодной московской зимы. Именно этот день погубил в нашей полосе все фруктовые деревья. На улицах стояла густая морозная мгла, сквозь ее волны огни встречных машин проплывали, как светящиеся рыбы, и как рыбы скользили мимо дрожащие тени людей, будто шли мы по дну океана.
   На Каменном мосту при ветре калоши Бориса Дмитриевича замерзли, не сгибались и, отделяясь от ботинок, на каждом шагу зловеще стучали ледяшками о мостовую. У меня ноги начали неметь, но калоши передо мной продолжали мерно стучать, и я не решалась покинуть малодушно своего спутника.
   Недавно еще я удивлялась этому новому дому, выросшему напротив Третьяковской галереи, не зная, что это дом писателей и что я туда скоро попаду. Но сейчас ни дом, ни нарядный лифт, ни стильная "павловская" передняя, ни голубой кабинет со старинной мебелью красного дерева не производили на меня впечатления: я сидела напротив хозяина еле сдерживая лязг зубов от озноба. Колени мои прыгали под столом.
   Автор "Жень-шеня" откинул назад седую кудрявую голову и, коренастый, на редкость моложавый для своих лет, выражал уверенность в себе и пренебрежение. Рядом сидел Разумник Васильевич, измученный человек, но сохранивший, несмотря на все свои жизненные катастрофы, необычайный апломб: иметь при нем свое мнение решался, как я увидела после, один только Михаил Михайлович. Впрочем, он оказался в существе своем добряком, отмеченным двумя основными качествами (или слабостями): всезнанием и принципиальностью. Из-под черной профессорской шапочки на лысой голове был неподвижно направлен на меня огромный сизый нос, а косые близорукие глаза меня холодно изучали: я приглашалась ему в помощь.
   Я сидела под белой венецианской люстрой, кружевной, как невеста, и знала, что в ее свете на мне рассматривают каждый волос, каждое пятно. Сердце мое защемило: я поняла, что надежды мои были впустую, я попала в чужое место (не забудьте, читатель, какое время переживали мы тогда на нашей "сталинской" родине) .
   -- Вот с чем вам придется работать,-- сказал Пришвин, выдвигая огромный ящик секретера, набитого тетрадями.-- Это документы моей жизни, и вы первая их прочтете.
   -- Но как же вы можете их доверить незнакомому человеку? -- вырвалось у меня. Пришвин смотрел на меня выжидательно. А меня уже захлестнуло, и поздно было остановиться.-- Надо же для такого дела стать друзьями, если приниматься за него,-- сказала я, бросаясь в холодную воду и сознавая, что гибну.
   -- Будем говорить о деле, а не о дружбе,-- безжалостно отрезал он.
   После мы пили чай с коньяком, я пила, чтоб согреться, но не согревалась, не пьянела, и озноб не проходил.
   Я рассказала неосторожно о своей встрече с поэтом Клюевым в Сибири.
   -- Ничего не понимаю в стихах. Настоящая проза может быть куда поэтичней, например, моя, -- вдруг точно с нарезов сорвался Пришвин.
   Тут-то мелькнула мне впервые догадка, что все в нем -- нарочитая рисовка, что под ней совсем иной человек. Но его уже не было видно: мелькнул и исчез, и потому на душе у меня не становилось легче.
   Я пообещала прийти работать через три дня. В передней, уходя, я спустила чулок и посмотрела на ноги: они сильно распухли и горели как в огне. Аксюша, девушка в платочке, повязанном по-монашески, привела меня в свою комнату и дала надеть толстые деревенские шерстяные чулки. Тут, в комнате прислуги, я точно попала, наконец, в свое общество, нашла в себе мгновенно точку опоры, решила, что больше сюда не приду, и от всего сердца расцеловала Аксюшу.
   -- Как-то из себя выпрыгивает,-- сказал после нашего ухода Пришвин,-- с места в карьер дружбу предлагает...
   -- И Клюева знает, и в Сибири была... Надо бы вам ее проверить,-предостерег осторожный Разумник Васильевич.
   -- Мучаешься ты, а все этот Борис Дмитриевич,-- говорила мне мама, когда я лежала у нее с обмороженными ногами.-- К чему было водить тебя по такому морозу... Ну, как у вас там, вышло?
   -- Очень мы друг другу не понравились, - ответила я.
   -- Ну, значит, что-нибудь из этого выйдет, так всегда бывает -наоборот,-- раздумчиво заметила мать и вздохнула. Я поняла: она боялась новых разочарований, новой ломки кое-как налаживающейся жизни.
   Запись М. М-ча в день нашей встречи суха, сердце его от меня на замке и глаза меня не замечают. Через неделю он записывает в дневнике мысль, не отдавая себе отчета, что она -- не его: она высказана была мной, а им лишь бессознательно подхвачена. Запись была следующая:
   "Подлинная любовь не может быть безответной, и если, все-таки, бывает любовь неудачной, то это бывает от недостатка внимания к тому, кого любишь. Подлинная любовь, прежде всего,бывает внимательной, и от силы вниманья зависит сближение".
   Лишь при перечтении дневника через два года (в Усолье) М. М. отмечает на полях: "Это сказала мне В. Д. в последнее наше свиданье, но я настолько ее еще не замечал, что слова ее записал как свои".
   Так начинает прорастать семя будущих отношений, живет оно, как и все в- природе, сначала невидимо в земле. Никто о нем не знает. Когда же росток выходит на свет, он оказывается большой любовью.
   Пройдет еще 14 лет. Каждое 16-е января М. М. будет отмечать новой записью в дневнике, как вехой на общем нашем пути. Запись последнего года -- 1953-го: "День нашей встречи с Л.6 ("праздник отмороженной ноги"), за нами осталось 13 лет нашего счастья. И теперь вся моя рассеянная жизнь собралась и заключилась в пределах этих лет. Всякое событие, всякое сильное впечатление теперь определяется как бегущие сюда потоки".
   ...Нет, не счастьем надо было бы назвать нашу трудную с Михаилом Михайловичем жизнь. Она похожа была скорее на упорную работу, на какое-то упрямое, непонятное для окружающих строительство. И не росток это зеленый наивно выглядывал из-под земли,-- нет, я ошиблась, сказав так. Это выплывал из тумана Невидимый град нашей общей с детства мечты и становился действительностью, такой, что казалось, можно ощупать рукой его каменные стены.
   "О Китеж, краса незакатная!" -- эта тема в начале века прозвучала в искусстве и создала величайшую русскую оперу: "Сказание о невидимом граде Китеже". В ней глубинная родная тема всплыла на поверхность, достигла нашего слуха в творении Римского-Корсакова с тем, чтоб снова затонуть. Но она коснулась скромного начинающего в те годы писателя в повести "У стен града невидимого" и уже не замолкала для него никогда.
   В 1937 году, поселяясь среди шумного современного города, он записывает: "Я хочу создать Китеж в Москве". В 1948 году. 6 октября: "Мне снилось, будто мать моя в присутствии Л. спросила меня, что я теперь буду писать.
   -- О невидимом граде,-- ответил я.
   -- Кто же теперь тебя будет печатать? -- спросила Л.
   -- Пройдет время,-- ответил я,-- и я сам пройду, и тогда будут печатать. Может быть, еще ты успеешь и поживешь на мою книжку... Мать смотрела на меня внимательно, вдумчиво" 6.
   Мы готовились встретить шестнадцатое января 1954 года, но в этот день на рассвете Михаил Михайлович скончался.
   Один и тот же день встречи и расставанья, как две стены, замкнувшие круг двух жизней. Эти жизни были истрачены целиком на "безделье", так может сказать иной,-- да, на поиски смысла... Чтоб найти этот смысл, надо было опереться хотя бы на одного единомысленного друга, встретить его на безнадежно запутанных дорогах жизни.
   Самым точным было бы сказать (знаю, это прозвучит наивно): эти двое были захвачены жаждой совершенства для себя и для всех, совершенства единственно необходимогои,в то же время,безусловно недосягаемого... И,тем не менее, только идеал совершенства является источником силы, даже у ребенка, когда он лепит пироги из песка и из камешков возводит здания. Это знает каждый, кто хоть издали прикосновенен творчеству.
   ...Вернемся к прерванному рассказу.
   Итак, Пришвин условился со мной о работе, а сам занялся подготовкой к выступлению в Литературном музее о Мамине-Сибиряке. Конечно, не только из-за Мамина задумал он это выступление, а чтоб спасти отношения с женщиной, которые сам же старательно разрушал. Он размышляет о Мамине в самом ему сейчас близком плане -- любви к женщине: