"Есть писатели, у которых чувство семьи и дома совершенно бесспорно (Аксаков, Мамин). Другие, как Лев Толстой, испытав строительство семьи, ставят в этой области человеку вопрос. Третьи, как Розанов, чувство семьи трансформируют в чувство поэзии. Четвертые, как Лермонтов, Гоголь,-являются демонами его, разрушителями. И, наконец (я о себе так думаю),остаются в поисках Марьи Моревны, всегда недоступной невесты".
   Но как только писатель взялся за перо, чтоб набросать конспект выступления, на бумагу выливается поток мыслей, перехлестывающий чувство к женщине. Он мыслит уже как бы из самого сердца современности. Эта современность -- террор сталинского режима внутри страны, а извне -- угроза мировой войны.
   Что может спасти Родину? Только любовь к отечеству -- патриотизм. И Пришвин, начав о любви к женщине, незаметно для себя говорит уже о любви к Родине, к России.
   Размышления о Мамине вытекают из только что приведенного нами разговора Пришвина с "пораженцем" Разумником Васильевичем. Пришвин ставит в нем тему о строительстве жизни в настоящем -- о "доме жизни" взамен недоступной мечты. Назревает тема будущей поэмы "Фацелия", причем это будет не только Муза его личного очага, но и душа его Родины -- России.
   Дом жизни -- Родина -- должен расти из настоящего, как бы тяжело оно нами ни переживалось. Всякие новые "революции" есть только новые "претензии на трон" и ведут к разрушению жизни.
   "Тогда, до революции, интеллигенция смотрела в сторону разрушения, а не утверждения своей родины. Революционеры все это хорошее (любовь к отечеству) откладывали на будущее. Казалось, жизнь впереди, за перевалом. Мамин же чувствовал органический строй русской жизни, от которого уходили и к которому возвращаются теперь ее блудные дети (интеллигенты). Теперь дальше идти некуда, и лучшее разовьется из того, что есть, что под ногами, и вырастет из-под ног, как трава.
   Не надо гоняться за Александром Невским или выкапывать "Слово о полку Игореве". Достаточно развернуть любую книгу Мамина, понять -- и родина будет открыта. Современники не поняли Мамина потому, что в любой его книге культура Отца -- Патриотизм.
   Каждый из нас в лице своем гений, единственный в своем роде: один раз пришел и в том же лице никогда не придет. В лице своем каждый гений, но трудно добиться, чтобы люди лицо это узнали. Да и как его узнать, если не было еще на свете такого лица? И вот почему критики, если появляется на свет оригинальный писатель, прежде всего стараются найти его родство с каким-нибудь другим, похожим на него писателем. Бывает удачное сравнение, бывает и совсем нехорошо... Более неудачного определения Мамина как русского Золя я не знаю...
   Мне грозит лицо Тургенева, Чехова.
   Почему же у нас не узнали Мамина в лицо? Я отвечу: потому не узнали, что смотрели в сторону разрушения, а не утверждения Родины".
   В эти дни я лежу у мамы с обмороженными ногами и для Пришвина не существую. Он в эти дни продолжает борьбу со своей влюбленностью. Он наконец находит орудие для борьбы: это орудие -- бескорыстие.
   "18 января. Победа будет, я знаю, что для этого надо. Для этого надо вперед исключить себя из обладания благами этой победы: я не для себя побеждаю.
   Голодный повар -- как это может быть? А вот бывает же: поэт похож на голодного повара; он, создающий из жизни обед для других, сам остается голодным. И что ужасно -- как будто в отношении писателя так и должно быть: сытым писателя так же трудно представить, как голодным повара.
   20 января. "Поповна" в тот мороз отморозила себе ноги и не пришла на работу. Вот не везет мне с дневниками! Не утопить ли их в Москве-реке? Не надо закрывать глаза, что и Поповна, и мое выступление о Мамине, к которому готовлюсь, относится к неизбежным маневрам романа.
   Самое близкое повествование Мамина мне -- это "Черты из жизни Пепко", где описывается "дурь" юности, и как она проходит, и как показывается дно жизни, похожее на дно мелкой городской речки: среди камешков лежит чайник без носика, эмалированная кастрюля с дырочкой и всякая дрянь.
   Когда показывается -- является оторопь от такой жизни, и мучительная "дурь" становится так хороша, и хочется вернуть ее себе. Делаются серьезные усилия, и "дурь" становится действующей силой, поэзией писательства.
   "Пепко" есть свидетельство, что Мамин -- настоящий поэт, независимый от внешних условий.
   21 января. Не верь, что свободен от ненужного чувства, если даже обнажится дно души: это временное, а душа снова наполнится. Сегодня впервые только начало показываться равнодушие -- и вот это начало есть начало конца и начало обычной свободы.
   Только вижу по этому примеру, как же мало взял я у жизни для себя, как дал этому чернильному червю насквозь иссосать свою душу.
   Это была женщина не воображаемая, не на бумаге, а живая, душевно-грациозная, и я понял, что настоящие счастливые люди живут для этого, а не для книг, как я; что для этого стоит жить и что о нас говорят потому, что мы себя отдали, а о тех молчат, потому что они жили счастливо: о счастье молчат.
   И вот захотелось с этого мрачнонасиженного трона сбежать.
   Как прыжок косули в лесу -- прыгнет, и не опомнишься, а в глазу это остается, и потом вспоминаешь до того отчетливо, что взять в руки карандаш и нарисовать. Так вот пребывание этой женщины в моей комнате: ничего от нее как женщины не осталось,-- это был прыжок... Но как счастливы те, кто не пишет, кто этим живет".
   В этот день впервые появляется в дневнике одумка: "А и вполне возможно, что это был соблазн, что это путь не к себе, а от себя".
   Это запись о привычной "свободе", которую писатель считает высшим благом и от которой, однако, его тянет, как с трона, сбежать...
   "22 января. Вчера была вторая встреча с новой сотрудницей. Валерия Дмитриевна. Фамилии не знаю".
   Вот и вся запись обо мне. Я же записываю в этот день так: "Во время моей болезни М. М. звонил мне, выражая сочувствие, и непременно просил прийти. Шла я с двойным чувством -- отталкивания и надежды. Надо признаться -- неприятно было, что в больших пустоватых комнатах будут заметно-уродливы мои забинтованные ватой ноги.
   М. М. собирался с сыном на охоту. Это был новый для меня человек: несколько растерянный, неряшливо одетый, добродушный, весь открытый. Усадил, рассказывал про охоту, напал на любимую тему о "родственном внимании", потом вдруг по-детски застыдился и беспомощно вскинул глазами.
   -- Вот мы вас летом к своей компании... будем жить в палатке, научим охотиться, правда, Аксюша?
   -- Конечно,-- ответила сияющая Аксюша,-- только вот как Павловна посмотрит?
   -- Да, это верно,-- помрачнел М. М.,-- что делать-то? -- обратился он к сыну-охотнику.
   -- Присоединим по дороге,-- ответил сын, скупой на слова. И они уехали.
   Я осталась одна с машинкой и рукописями. Аксюша принесла мне почтительно на подносе чай, но на этом церемония окончилась: она уселась рядом, и я должна была выслушать ее историю. Она родственница Павловны, жила в деревне, в большой нужде, теперь выписана к М. М., когда тот задумал жить отдельно от семьи в Москве. И вот она за ним "ходит".
   -- За ним как за малым ребенком: у него все открыто для людей -- и душа, и деньги. "Вася (прозвище дал), пойди, возьми сена, где оно там!" Это значит -- денег возьми. Не запирает и не считает. Я, конечно, копейки его не возьму. Очень он со мной жизнью доволен. А Павловна у нас "сурьезная". Приедешь к ней, гостинцев от М. М. привезешь -- она головой не кивнет. Так и уедешь. Это она серчает, что ему со мной хорошо... Вот только жалование маленькое положили! -- заключила Аксюша со вздохом.
   В тот вечер я многое поняла, и мне стало не по себе: тут все разваливается, и я буду свидетелем катастрофы... Кто бы мог подумать, что кроется за красным деревом, ампиром и Паном!
   "23 января. Под влиянием рассказа В. Д. о том, как сейчас живут хорошие люди:Удинцев и другие... И автомобиль, и хорошая квартира в каменном доме хороши сами по себе, и против этого ничего невозможно сказать. Плохо только, когда ездишь на машине, то отвыкаешь понимать пешехода, а когда живешь в каменном доме, не чувствуешь, как живут в деревянном.
   Тогда остается владельцу машины и каменной квартиры жить с владельцами, а не с пешеходами, не с теми, кто в стужу прозябает в деревянном сквозном домике".
   Бессонной ночью Пришвин подводит итоги. Но это уже не о "Сирене". Это -- о загадке всей прожитой жизни. Он записывает свою "рабочую теорию" в качестве отгадки.
   "(В три часа ночи в постели.) Вечная невеста моя Марья Моревна. Если бы она стала моей женой, то у нас бы с нею были дети, и все бы у нас стало как у всех и как всегда будет, пока на земле живут люди. Вот отчего так и хочется быть как все и жениться на Марье Моревне. Но на пути естественного моего желания превратить Марью Моревну в жену и создать с ней то самое, что было и есть у всех людей, приходит Кащей и через недоступность Невесты создает небывалое. Вот схема моего личного творчества, краткая история собрания моих сочинений.
   Постскриптум: И это сделал именно Кащей Бессмертный (он же Люцифер--ангел ложного света), что охотник, очарованный Им, не схватил Прекрасную Даму за копытце".
   Так ли это? Пришвин и сам не уверен, что мечту взамен жизни создал именно Люцифер. Иначе почему же он, протестуя только что против "физического романтизма", в то же время сознает, что это есть "нечто лучшее" в нем: "И вот еще со мной как бывает,-- я хочу и не могу как все, и это худо и стыдно мне. Натура не позволяет... Мать моя была такая, и во мне есть страх перед этим. Одним словом, что я о себе думал хуже, чем есть я сам".
   Требование полноты чувства без разделенности на плоть и на дух, когда только и возможна без упрека совести полная человеческая близость,-- это и есть у Пришвина "физический романтизм". Всегда ему не хватало с женщиной какого-то "чуть-чуть", и потому он не соблазнялся никакими подменами чувства, не шел ни на какие опыты -- он оставался строг и верен долгу в семье.
   ...Вот и всплыла наконец на поверхность наша общая тема, и жизни наши в ней совпали. Эта тема -- загадка: где в любви свет лжеца -- Люцифера и где истинный свет? Это же самое Пришвин вскоре назовет "загадкой о запрещенной двери". Отныне мы будем вместе загадку разгадывать, искать к этой двери ключ и залечивать наши общие старые раны: у меня от Олега, как и у него от невесты -- они еще тогда сильно болели.
   Но вот, прожив после того долгую жизнь, я говорю себе сейчас и так пытаюсь снять вечный камень с сердца: винить в этих ранах некого. Это объяснит убедительно, великодушно и многократно новый участник нашей, давно, казалось бы, ушедшей в прошлое, юношеской любви. Это сделает Художник. Он войдет в наше прошлое, перестроив властно все временные законы; расставит людей, сняв с них маски, на их подлинные места. С божественной данной ему властью он сделает бывшее не бывшим и так оправдает наши страданья -- он спасет наши души.
   ...А пока, в эту ночь на 25 января, он сам еще не подозревает, к какому спасительному делу призывает его судьба. Пока в эту ночь он подводит итоги собственной жизни. Он даже не знает, что это протекает его последняя одинокая ночь.
   Рождение темы
   "25 января. Я ей признался в мечте своей, которой страшусь, прямо спросил:
   -- А если влюблюсь?
   И она мне спокойно ответила:
   -- Все зависит от формы выражения и от того человека, к кому чувство направлено. Человек должен быть умный -- тогда ничего страшного не будет.
   Ответ замечательно точный и ясный, я очень обрадовался. После того мы говорили друг другу о прошлом, и она мне рассказала историю своей жизни, какую я еще ни от одной женщины не слышал: такой несчастной жизни я, пожалуй, не знаю, разве Владимира Чернова, просидевшего всю жизнь по ошибке за брата своего Виктора, "селянского министра" 7.
   За ужином я попросил ее посмотреть на купленное у спекулянтки сукно, от которого я был в восторге. Она отняла из сукна одну ниточку и размотала: в одной нитке оказалось две, одна шерстяная, другая бумажная.
   -- Очень плохое сукно,-- сказала она,-- и вы заплатили втрое дороже.
   -- Не жалею об этом,-- ответил я,-- уж очень велико счастье, что у меня есть секретарь, который знает, где настоящая нитка, и в обиду меня больше не даст!
   Мы с ней пробеседовали без умолку с 4 часов до 11 вечера. Что это такое? Сколько в прежнее время на Руси было прекрасных людей, сколько в стране нашей было счастья, и люди и счастье проходили мимо меня. А когда все стали несчастными, измученными, встречаются двое, не могут наговориться, не могут разойтись. И, наверно, не одни мы такие..."
   Моя запись той же встречи.
   В тот вечер растаял лед. Голубая теплая комната, а на улице лютый мороз. Широкое небо в окна, и город глубоко внизу, как поле светляков, уходящее к краям горизонта.
   Шум городской не доносился в тихий переулок на шестой этаж. В тот вечер я рассказала ему историю своей жизни. Вскоре я принесла ему письма Олега. Это была лишь малая их часть, потому что после его смерти и моего брака я сожгла все, что мне было утешительно, и оставила себе только укорное для совести.
   Рассказ мой поразил и восхитил Пришвина. Образ Олега, мысли его стали с тех пор постоянными спутниками Пришвина до последнего дня его жизни, что видно по дневникам.
   Но я рассказала тогда ему не все: ссылка мужа, жизнь в Сибири, разрыв, жизнь в настоящем -- все это я утаила. Почему? Это была привычка опасаться, но еще и страх быть не понятой моим новым другом.
   Все было между нами непрочно, таинственно, и манило, и не терпело лишних прикосновений.
   Мы сидели рядом на диване. Он вдруг отстранился от меня и стал разглядывать -- я поняла, впервые.
   -- Так вот откуда у вас седые волоски! --воскликнул он.-- Сын мой Петя в прошлый ваш приход сказал мне: "Удивительное у этой женщины лицо, вдруг меняется, словно ей двадцать лет, а ты сказал, что пригласил пожилую секретаршу. И она действительно немолодая женщина".Какие у вас тонкие руки -- жалостно смотреть. А бедра широкие, как у зрелой женщины. Из-за бедер, конечно, из-за бедер Разумник вас "поповной" назвал! А кто-то, наверно, русалкой считает. Неправда это! Вы похожи на свою детскую карточку. Вам 12 лет.
   -- Никто нас с вами не видит -- ни вас, ни меня,-- неожиданно заключил он.
   Я не решилась подхватить эту мысль и молчала. Он долго ждал, тоже не решился продолжить и неловкость молчанья нарушил тем, что перешел на новую "внешнюю" тему.
   -- Квартира эта -- только чтоб редакторов обмануть, что, мол, у меня как у всех людей "с положением". Мне самому это чуждо. Но признаюсь, вещи красивые меня радуют. Я жил всегда бедно, неустроенно, совсем недавно получил возможность украшать свою жизнь. Видите эту венецианскую люстру -я сначала в нее влюбился, как в молодости влюбился в невесту. Недавно купил в комиссионном тросточку с золотым набалдашником. Возможно, с ней гулял лет сто тому назад какой-нибудь Чаадаев. Поверите ли? На ночь клал с собой в постель, чтоб не расставаться и вспомнить, как только утром проснусь.
   В тот вечер в ответ на мои признания он пересказал мне свою жизнь, и мне стали понятны загадки: дырка на пятке (домашние туфли без задников открыли этот секрет); при роскошных стенах и мебели -- дешевая канцелярская пепельница; кашне на столике в передней -- грязноватая тряпочка, свернутая в жгут; это сукно, купленное втридорога у спекулянтки; Аксюша в креслах "ампир", с тоненькой косицей на спине, прикрытой монашеским платочком; вся случайность и ненужность этого ампира "как у всех" -- вся нищета этого богатого дома.
   Не этим ли объясняется: то напыщенность, то детская доверчивость: "вот я весь перед тобой, ничего не знаю, помоги мне! Может быть, я совсем не хорош и никому не нужен".
   Это дошло до меня во второе наше свиданье, когда он рассказывал, как в лесу сидит неподвижно и вызывает к жизни лесные существа: они проходят мимо, принимая его за камень. Рассказал, а после вдруг испуганно и доверчиво поднял на меня глаза: это были глаза ребенка... Голодный добрый ребенок, а не хитрец, не юродивый и совсем уж не "Пан"!
   "Так вот именно я и жил и об истине не думал: истина была в моей совести. В моей походной сумке всегда лежит достаточная тяжесть, и потому я никогда для здоровья не прибегаю к спорту. Здоровье у меня в сумке, а истина -- в совести.
   -- И вас это удовлетворяло?
   Я так жил..."
   "Я сказал своему секретарю:
   Мое самохвальство вас дергает?
   Она ответила:
   Нет, я начинаю уже привыкать.
   В. Д., копаясь в моих архивах, нашла такой афоризм: "У каждого из нас есть два невольных греха: первый, это когда мы проходим мимо большого человека, считая его за маленького. А второй -- когда маленького принимаем за большого". Ей афоризм этот очень поправился, и она раздумчиво сказала:
   -- Что же делать, у меня теперь своего ничего не осталось -- буду этим заниматься,работой над архивом, как своим делом.
   Ко мне подходит то, что есть у всех и считается за обыкновенное, и потому они этого не замечают. А мне это приходит как счастье. Так было у меня с желудком, что сорок лет я курил и нервные узлы, управляющие желудком, были закупорены. А когда я бросил курить, то узлы откупорились и организм стал действовать на старости лет как у юноши. То же самое происходит теперь и с душой: моя душа открывается..."
   "26 января. Ночь спал плохо. Встал как пьяный, но счастливый тем, что "дурь" мою вышибло так основательно, что как будто ничего не было. Если и вправду выйдет, как мы сговорились, то работать буду во много раз больше. Ко мне пришла сотрудница".
   Я переписываю рассказ, которым начнется в будущем поэма "Фацелия", в нем автор цитирует Пушкина: "Что наша жизнь? -- одна ли, две ли ночи..."
   Он осторожно входит в комнату, делая вид, что ему надо найти что-то в конторке, задерживается у моего плеча, заглядывает, о чем я пишу.
   Я оборачиваюсь и, мельком взглянув, читаю на его лице усилие "не мешать". Он борется с собой, выходит из комнаты и снова появляется на пороге, молчаливый, ожидающий.
   "28 января. Меня та мысль, что мы к концу подошли, не оставляет. Наш конец -- это конец русской бездомной интеллигенции. Не там где-то, за перевалом, за войной, за революцией, наше счастье, наше дело, наша подлинная жизнь, а здесь -- и дальше идти некуда. Тут, куда мы пришли и куда мы так долго шли, ты и должен строить свой дом.
   Разглядывая фигурки в заваленном снегом лесу, вспоминал, как в молодости Она исчезла и на место ее в открытую рану как лекарство стали входить звуки русской речи и природы. Она была моей мечтой, на действительную же девушку я не обращал никакого внимания. И после понял, что потому-то она и исчезла, что эту плоть моей мечты я оставлял без вниманья. Зато я стал глядеть вокруг себя с родственным вниманием, стал собирать дом свой в самом широком смысле слова.
   И, конечно, Павловна явилась мне тогда не как личность, а как часть природы, часть моего дома. Вот отчего в моих сочинениях "человека" и нет ("бесчеловечный писатель" -- сказала обо мне Зинаида Гиппиус)".
   Он настолько подходил ко мне от души -- с вниманием к моему внутреннему существу, что начисто не замечал во мне наружности -- женщину.
   Приходит день -- и он одной строчкой исчерпывает все поставленные ему и мне многолетние вопросы "физического романтизма", причинившего нам в прошлом столько страданий, он пишет: "Родственное внимание создает на земле святую плоть".
   Через полгода он вспоминает: "При первой встрече меня впечатлила только душа ее... Значит, бывает же так у людей, и только у людей так, что вначале обнимаются только души, соединяются, проникаются и начинают медленно
   облекаться в животную плоть, и так происходит не совокупление, а воплощение. Я могу припомнить, как у моей Психеи создавались ее прекрасные глаза, как расцветала улыбка, блестели и капали слезы радости. И поцелуй, и огненное прикосновение, и весь огонь, в котором единился в одно существо разделенный грехом человек".
   "1 февраля. Часто ей говоришь, кажется, что-то очень значительное, а она слышит -- не слышит. Это значит -- она это знает. Замирает в серьезной задумчивости, спросишь о чем-нибудь, и она словно придет откуда, засмеется открыто и от своего же смеха покраснеет.
   Приходила моя Обезьяна 8, и я почувствовал, что перед кем-нибудь, стоящим духовно выше меня, я, претендующий на какую-то роль через свой талант, тоже являюсь подобной же обезьяной. Не тем ли обыкновенная человекообразная обезьяна так неприглядна нам? Именно тем, что перед внутренним сознанием настоящего человека мы все более или менее обезьяны.
   Вспомнить, как дергалась В. Д., когда я хвастался своим мастерством.
   Пришла В. Д. (Веда) и сразу взглядом определила, что я со времени нашего последнего свиданья духовно понизился. Она очень взволновалась и заставила меня вернуться к себе и даже стать выше, чем я был в тот раз.
   Это забирание меня в руки сопровождается чувством такого счастья, какого я в жизни не знал.
   -- У вас была с кем-нибудь в жизни дружба? -- спросила она.
   -- Нет,-- ответил я.
   -- Никогда?
   -- Никогда. (И самому даже страшно стало.)
   -- Как же вы жили?
   -- Тоской и радостью.
   Аксюшу она тоже сразу покорила, и так мы отправились путешествовать в неведомую страну вечного счастья. Теперь все пойдет по-другому, и я твердо знаю, что если и тут будет обман -- я умру.
   А впрочем, позвольте, кто и когда меня в жизни обманывал? "Уверчив!" -сказала Аксюша. А как же иначе, как не на риск, можно было в моем положении выбиться в люди?
   Рыба и та в поисках выхода тукается о сетку и, бывает, находит выход. Я тукался множество раз, и мне было иной раз очень больно. Но какой же другой путь для меня, как не "уверяться"? И вот я дотукался, вышел на волю и, не веря открытой воле, говорю о возможности обмана и смерти. Какой же вздор! Смерти нет -- я не умру".
   Мое письмо, написанное ему в эти дни. "Дорогой Михаил Михайлович, сегодня я проснулась, вспомнила, на уроки идти только к четырем часам, значит, можно спокойно посидеть одной в тишине. Вот тут-то я и почувствовала, как устала за последние дни и как нужно побыть одной.
   Лежу, читаю "Жень-шень", и так захотелось с Вами перекинуться словом,-- терпенья нет дожидаться первого числа! В одиночестве легче общаться с другим человеком, чем в присутствии его. Почему это? Может быть, встретив человека, вкладываешь в первое ощущение много своего, того, что тебе дорого, что ты ищешь, и уже говоришь больше со своей душой, а не с человеком. Поэтому такую полноту и дают мысленные беседы -- в воображении.
   А может быть, и иначе? Может быть, есть редкие и счастливые встречи, когда открывается настоящая сердцевина человека (та, о которой мы с Вами говорили, что сохраняется в нас всю жизнь, в которой -- вечная детскость, которая если утратится, значит -- душа погибла, и т.п.). Она скрыта наружностью, привычками, характером, нервами, страхом перед жизнью, даже одеждой. А мы ее вдруг увидим и в нее поверим. Поэтому общение с нею легче в отсутствие человека с его житейскими наростами, за которыми скрыта сердцевина. Вот почему я и хочу сейчас с Вами беседовать.
   Если моя теория верна -- Вы поймете и обрадуетесь. Если я ошибаюсь -хорошо ли молчать из трусости, из самолюбия не сделать сейчас того, ради чего и живем мы на свете? Об этом я сейчас у Вас же прочла, это меня умилило и заставило бросить книжку и взяться за перо. Вы пишете о Лувене: "Культура -- в творчестве связи и понимания жизни между людьми". Культура,-говорю я,-- это полнота жизни, стремление к совершенству, к настоящему счастью.
   "Что наша жизнь -- одна ли, две ли ночи". Нет, гораздо больше: в драгоценных минутах ощущения чужой души как своей и через это -- в ощущении единства со всем живым, что способно любить, а способно к этому все. После первой встречи, когда я лежала с обмороженными ногами, я тоже взялась за "Жень-шень". Читать мне было мучительно, потому что тот близкий человек, каким был для меня автор до личного знакомства, вдруг раздвоился. Я никак не могла связать этих двух людей. Ведь первый был своим -- не только я его, но и он меня понимал, ничего с ним не было ни страшно, ни стыдно: мы жили с ним в одном мире, где нет ни разочарований, ни расставаний, ни смерти. А второго я не могла понять, и, еще печальней,-- он не понимал меня.
   Я ведь была в менее выгодном положении: не имела средств ему открыться. Его-то я узнала через его же книгу: в творчестве человек открывается невольно. А я -- как могу себя открывать я Вам? Ведь это возможно или через художество, или через святость (нравственное совершенство-- там тоже кора сгорает). А у меня -- ни того, ни другого.
   Вот почему так трудно было читать "Жень-шень", будто подмена произошла, как только во сне бывает. После второй встречи все вернулось. И хоть многое мешает, но это отбрасываешь: внутри есть тот свой человек. И если не выйдет до конца как надо -- значит, сами виноваты. Самое главное, что это возможно -- проникновение в тот мир, в котором существует наше единство и свобода, и рано ли, поздно ли, все в него войдем. А пока надо благодарить за проблески этой радости и к ней готовиться.
   Еще мне хочется Вам сказать о другом: Раз. Вас. как будто замариновался в той уже прожитой жизни, в которой жили люди нашего круга и которая себя изжила. Недаром он специализировался на обработке архивов. Одной ногой он все еще в "духовных салонах" прошлого. Все это нужно было когда-то, но сейчас этого нам мало. Кто не хочет быть современным, тот попросту ленится действовать, ленится брать на себя свой крест. А пассивное страдание, вроде
   сидения в тюрьме, никакому Богу не нужно. Нам мало уже слова "культура", нам надо нечто более цельное, простое, осязаемое, может быть, даже суровое.