...И случилось, у нее как раз в эту минуту с поджатой ноги соскочила туфелька и мягко шлепнулась на ковер... Сколько надо переговорить, передумать, сколько с той и другой стороны должно обменяться, смешаться, чтобы возможно стало без стыда и страха поцеловаться. А ведь для того же и была моя "Песнь Песней" на протяжении сорока лет.
   Непосланное письмо. "Вы меня только тогда полюбите по-настоящему, когда узнаете во мне своего Олега. Подумайте только о дорогом существе, которое Вы утратили, и пусть перед Вами бы стало, что он может вернуться к Вам изуродованным, горбатым, старым, с перебитыми ногами. С какой радостью Вы бы тогда вернули его к себе, с какой любовью обходились бы с ним -горбатым, без ног и старым. Какое дело нам до этих уродств внешних, если он сам, желанный, находится внутри этого урода.
   И вот я жду, когда вы узнаете его во мне и полюбите меня по-настоящему и навсегда. И меня тогда вовсе не будет стеснять, что я старый урод, а вы молодая и прекрасная".
   "Я будто живую воду достаю из глубокого колодца ее духа, и от этого в лице я нахожу, открываю какое-то соответствие этой глубине, и лицо для меня становится прекрасным. От этого тоже лицо ее в моих глазах вечно меняется, вечно волнуется, как отраженная в глубокой воде звезда.
   Я всегда чувствовал и высказывался вполне искренно, что она выше меня, и я ее не стою. Соглашалась ли она с этим -- не знаю, во всяком случае, она ни разу не отрицала этого соотношения.
   В последний же раз, во время ожидания трамвая на улице Герцена, стала вдруг очень ко мне нежной, очень! Она ночь не спала, а я ей стал говорить о дятлах, как они усыпляют песней детей, и еще ей сказал о будущем, когда мы всем расскажем о любви.
   Что ей понравилось, какую мою песенку она выбрала? -- но когда я ей в этот раз сказал, что я просто смиренный Михаил, а она моя Госпожа, то она вдруг обернулась быстро и, глядя мне прямо в глаза, ответила: "Не говорите мне этого -- мы равные люди!", то есть мы друг друга стоим.
   Я ее провожаю. Ждем номер 26 у остановки. Прислонились к стене. Уютно -- улица стала нашим Домом.
   Проходит трамвай. Содержание беседы:
   -- Давайте пропустим?
   -- Пропустим.
   И дальше длится сказка Шахерезады. И конец: больше трамвая не будет! И пошли пешком.
   Нужно всегда помнить и то, что я самый свободный в стране человек и мне с жиру можно думать о Песне Песней. Она же наряду со всеми находится в неволе, и надо еще удивляться, что из-под тягости повседневного труда она находит силу взывать к Господу о ванне морской. Помочь такому человеку легче вздохнуть -- вот что не стыдно назвать любовью. А Песня Песней есть прямо монашеский эгоизм.
   Надо принять ее письма к матери и научиться: вот это любовь! Так и себе надо, и если это сумеешь найти в себе, то все остальное, и Песнь Песней, и ванна морская -- само собой приложатся.
   Лес завален снегом, но я не вижу фигурок снежных и, главное, не чувствую той прелести пустыни, как обычно. У меня гвоздь в голове, вокруг которого и собирается моя душа.
   Помню, в далекие времена, когда я расстался с невестой, собранная в одну точку мысль долбила мою душу, как дятел дерево, но мало-помалу в больное место, в пустоты стала собираться пустыня с деревьями, цветами, полями, лесами, морями. И я привык этим жить.
   Так точно и сейчас вошло в мою душу нечто новое, и я старого не вижу и к новому не привык.
   И в лесу не с лесом, и ночью не со своей Песнью Песней! Только уж когда сяду за стол и беру перо в руки, начинаю писать, и как будто пишу лучше, и голова крепче держится. Главная же перемена в сердце: там теперь как будто мастер пришел, все смазал, все подвинтил, вычистил бензином, там теперь ничего не стучит, не хлябает. И у меня растет даже уверенность, что все будет к лучшему и никаких провалов не будет, потому что я ее насквозь чувствую, и все в ней мне отвечает, так что я всегда могу предупредить все свое лишнее и ненужное.. Та душа моя одинокая теперь закупорена. Прямо даже чувствую пробку счастья.
   Попов спросил меня, доволен ли я своим секретарем.
   -- Очень доволен,-- ответил я.
   -- Умна? -- спросил он.
   -- Умна,-- ответил я. И больше друг другу ничего мы сказать не могли.
   Между тем это "умна" было высказано по-разному. В моем смысле "умна" -это не логикой умна, а тем, что в мыслях своих она всегда исходит из личного переживания, напрягая свои силы не на то, чтобы высказать "умное", а на то, чтобы достигнуть чуда: сделать мое личное понятным для всех.
   Этим, только этим умом я тоже силен, и, правда, на разных материалах жизни, но по существу тут-то мы как натуры и сходимся. Вот откуда и появилась моя "пробка счастья". Раньше надо было куда-то прорываться, чтобы кому-то сказать, а теперь это препятствие кончилось, теперь я все ей могу сказать!
   И вот почему в лесу теперь я мало вижу, вот почему ночью не о работе думаю: зачем все это, если прямо с ней и можно о всем говорить. Трудность одна только в том, чтобы дождаться свиданья.
   Мое прежнее "творчество" теперь мало того, что невозможно, оно и совершенно ненужно. И если оно теперь опять начнется, то от нас двух: нам двум будет мало нас двух...
   Боже, но как же трудно нам, таким, достаются на земле поцелуи! И как обидно устроено в природе, что там все так просто сводится к продолжению рода! Вот из-за этого-то по всей правде и можно понять наличие на земле человека в любви, независимой от продолжения рода.
   В романах ("Крейцерова соната") убивают жену, противопоставляя родовой любви то какую-то "духовную", то какую-то "свободную". Но мне кажется -нет таких романов, чтобы с таким же волнением, с той же страстью и поэзией, что и в обычной родовой любви, создавался человек как Личность, и не бумажная, а в смысле "Слово становилось плотью".
   Замечательно проходили дни нашего "пьянства", и особенно когда мы переписывали рассказ "Фацелия" и так и не могли его окончить, и не окончилось бы никогда это мученье, если бы, к счастью нашему, не испортилась машинка...
   В то же самое время, ничего не делая, мы были глубоко убеждены, что заняты чем-то гораздо более серьезным, чем дело.
   И мы были правы.
   Когда ей становится со мной так хорошо, что она почти готова сказать себе самой: "Вот это -- да, вот это пришло настоящее",-- она отстраняет от себя возможность обмана (сколько раз он был!) и ставит вопрос: "Не сама ли я так его настроила, что он говорит моими мыслями, желаниями, словами?"
   "Минус 25В?, но яркое солнце: весна света! В первый раз снимал в лесу, и моментами мое основное чувство природы пересиливало над новым чувством, и я узнавал и себя, и лес, и все.
   Смотрю на себя со стороны и ясно вижу, что это чувство мое ни на что не похоже: ни на поэтическую любовь, ни на стариковскую, ни на юношескую. Похоже или на рассвет, или на Светлый праздник, каким он в детстве к нам приходил, в запахе красок от кустарных деревянных игрушек.
   При небольшой ссоре с Павловной из-за пустяка (по обыкновению) впервые после встречи с В. Д. почувствовал тоску. Сразу же меня как узлом связало, оно и понятно: ведь я теперь счастливый, и боль, какую я причиняю, возвращается в меня с большей силой, чем раньше...
   Я рассказал Аксюше, что понял болезнь Павловны: болезнь в том, что власть ее отошла, не для чего ей жить -- не над кем ей властвовать, Аксюша согласилась.
   А когда я ей рассказал, что дал денег, чтобы купила корову, кур, гусей, навозу купил для огорода и что в наступающее голодное время с этим хозяйством она будет и детей кормить, и внуков -- Аксюша процвела. И тут я понял, что в душе она уже стоит на стороне Павловны...
   Да, конечно, если у Веды это творчество жизни, движенья, то у Аксюши -творчество покоя. Так она, бедная, и сказала:
   -- И чего вы ищете? В Загорске у вас покой, корова будет, куры...
   На том мы и согласились, что я все меры приму, чтоб Аксюшина душа не стала полем битвы.
   Не выдержу я до 18-го, возвращаюсь в Москву!
   Всего несколько дней тому назад я писал ей о спасении от сладкого яда на путях Песни Песней; Каким это кажется вздором теперь! И проблема "сладкого яда" скоро разрешится так же просто, и хорошо, и честно, как разрешено было напыщенное письмо самым простым поцелуем.
   Так и помнить надо, что весь порочный аскетизм начинается с того момента, когда "сладость" понимается ядом и от него ждут спасенья. Аскетизм является целомудренным, пока он есть пантеизм. Когда нет живого и единственного предмета любви, приходится мудрить над тем самым, что по существу своему просто и требует молчания.
   "Оставим буйным шалунам /Слепую жажду сладострастья / Не упоения, а счастья /Искать для сердца должно нам". (Баратынский)
   Химера
   "14 февраля (вечер). Подхожу к своему дому и думаю: вот раньше подходил и не думал ни о чем худом, а сейчас волнуюсь, не случилось ли чего. Какое-то злое предчувствие.
   Прихожу -- в квартире нет никого. Вспоминаю -- суббота, значит, Аксюша на всенощной. И ни малейшего следа пребывания В. Бросился к конторке, где лежит конверт с нашей перепиской -- ее письма ко мне в нем не оказалось. Значит, была и унесла. Вдруг мое письмо к ней представилось мне во всей оскорбительной глупости. Я вообразил себе, что она оскорбилась и не пришла. Такая великая скорбь охватила меня, что я почувствовал неправду моего романа: так влюбляться нельзя, это уже и до смерти. И тут-то стали понятны эти типы "сверхчеловеков", вроде Печориных. После такого обмана жизнью остается одно удовольствие -- обманывать самому и мстить.
   Нет, такой глупости, какая вышла с К. В., с этой не может случиться: слишком умна и серьезна. Но все-таки я приставил себе нож к сердцу: какой-нибудь случаи, даже самый малый,-- и все будет кончено. Нельзя, наверное, сделать и то, что я хотел: бросить все и жить и писать для нее одной. Союз может быть только во имя третьего, а не для нас самих -- иначе непременно появится химера.
   Почему же она унесла письмо? Потому что выболтала мне всю свою жизнь и теперь открыто сомневается, что я сохраню тайну. Какой эгоизм, какая куриная слепота! Вообразила во мне своего героя, а настоящий мой, действительно героический, путь не видит... Соединив все, почувствовал впервые возвращение тоски и ночью написал ей письмо:
   "Вы любите во мне воображаемого Вами человека, сочиненного Вами отчасти с помощью героя "Жень-шеня". Ваша любовь к герою ничем не отличается от любви политиков к будущему человечеству: все-все в будущем, а настоящего нет. Чего Вы ищете? Я с самого начала сказал Вам, что лучшее во мне -ребенок, будьте ему матерью. И я вел себя в отношении Вас все время как ребенок: вспомните, я начал с того, что просил Вас вместе с Вашей мамой переехать ко мне, все, вплоть до героического письма в день моего рождения. Я чувствовал от Вас в себе счастье, какого никогда не знал, но теперь понимаю, что я как ребенок обрадовался. Вы и это мое состояние не поняли и откровенно считаете его глупостью. Где же Ваше "будьте как дети" -- самое священное, самое великое для меня? Нет, ничего, ничего не взяли Вы себе из того лучшего моего, что я так наивно, с такой безумной расточительностью развернул перед Вами. Вы трусите, что ошиблись и отдались в ненадежные руки. Я не надеюсь пробудить в Вас и женщину в отношении себя: я не могу прийти к этому, когда нет простоты, и не хочу искать в сожалении. Но я люблю Ваше страданье, оно трогает меня, влечет, я не мог бы расстаться с Вашей задумчивостью... И мне очень нравится Ваша улыбка... Должно быть, все-таки я люблю Вас. А глупости своей, так и знайте, я не боюсь и письма рвать не буду.
   Я не очень-то открывал Вам и вообще людям мою жизнь за 35 последних лет, в моем автобиографическом романе я ее оборвал на этом пороге. В горе своем, в нужде, в тоске по любимому человеку я создал из таланта моего себе утешение привлекать к себе людей и во множестве детей. Но Вы мне поверьте, что без сознательного строжайшего выполнения "будьте как дети" я не мог бы вынести этой жизни. В эту большую бессонную ночь я достиг того, что, посылая Вам свои слова, не боюсь за них, и, мало того, никогда Вы больше этого не узнаете, что Михаил Пришвин перед Вами будет бояться за свои слова или за свое поведение, клятву клятвенную даю -- никогда...ВашМ."
   "17 февраля. Написанное в том первом "героическом" письме, оказывается, было правдиво, особенно тем, что сказано, что когда самоуничижение дойдет до конца, то начнется возрождение. С каждым часом крепну и готовлю для этой бедной женщины обвинительный акт:
   1. Цветной карандаш на рукописи свидетельствует о ее малокультурности, отвечающей времени (как дернулся Раз. Вас., увидя эти пометки!).- Миша, ведь ты же сам мне в письме велел: "валяйте цветным карандашом!"
   2. До нее не запирал ящиков. Я спрятал конверт с нашей перепиской нарочно в том ящике, куда всем запрещено, где лежит светочувствительная бумага. Она в тот ящик пробралась и там нашла. И еще меня упрекает, что не запираю! Следствием было то, что я велел починить замки... Это явление бытового нигилизма, соответствующего эпохе.
   3. Безобразное бумажное хозяйство портит вид кабинета. Я посвятил все утро приборке. Входит Раз. Вас.:
   -- Это она прибирала?
   -- Нет, я.
   -- Что же она у вас делает?
   Я сказал, что мы пишем вместе рассказ, и потом прочитал Р. В-чу этот рассказ. Ему понравилось.
   4. Я не могу назвать, как это скверно: сама по личному почину жизнь свою мне рассказала, а теперь, не скрывая, взвешивает меня, могу ли я, достоин ли хранить ее тайну. Это у нее от травмы -- психоз! Впрочем, такое время, все друг друга боятся...
   Я из интеллигенции единственно уважаю В. А. Фаворского, которого на чистке спрашивали:
   -- Что вы делаете для антирелигиозной пропаганды?
   И он на это ответил:
   -- Как я могу что-нибудь делать, если я в Бога верую?
   За эти слова Фаворскому ничего не было, а того, кто спрашивал,-посадили. Почему же других мучают за веру, а Фаворскому можно? Потому что Фаворского, как и меня, Бог любит.
   ...а Веда мученица и трусиха за то, что Бог создал ее для любви, а она полной любви предпочла полулюбовь. За то вот и мучится, и все ждет ее. Ее пожалеть надо, помочь, приласкать, а никак не ругать и не сердиться на нее, бедную... Это ведь она из плена вырвалась! Нет, нет, надо терпеть -- хорошая она. Буду любить, пусть не как хочется, ради счастья -- и с тоской можно любить.
   В каком глупом положении должен быть тот, о ком она подумала: "не он ли?" Приходят несовершенные и уходят как от русалки. Единственное средство для такого, это убедить ее, что, конечно же, он -- не Он. Но что и не Он -тоже неплохо, если от него приходит ласковое внимание и уход. Только такой Берендей и нужен.
   Она столько перебрала причин моих провалов, из которых будто бы ей надо меня вытаскивать ("ох, трудно с вами!"), но самое главное забыла: при всех кипучих переживаниях я ведь пишу, заканчиваю трудную вещь, и чувство, которым пишется, совсем противоположно тому, которое относится к ней. Происходит борьба за свое одиночество. А когда художник бывает освобожден, то отношение к другу становится внешним. Тогда пишешь ей честно от ума, хоть кажется, что сделал ей самое хорошее. Вскоре, когда кончишь писать и опять захочется друга, как лучом света осветит "умную глупость" написанного, но бывает поздно, стыд охватывает, страх, что уйдет. И она приходит и начинает "вытаскивать".
   Писать -- значит, прежде всего, отдаваться целиком, в полном смысле душой и телом, выражая "да будет воля Твоя". И когда найдешь, таким образом, точку равновесия, тогда-то начинается воля моя. Все делается обыкновенно, привычно, ежедневно, как у верующих молитва. Теперь же я не могу сделать это сразу: я несколько раз повторяю молитву: "да будет воля Твоя, а потом моя", меня перебивает воля другая,с большой радостью бросил бы работу на время, а бросить нельзя: все расползается и журнал теребит.
   Какая-то сила влечет меня в сторону от себя самого, своего художества... Было бы совершенной глупостью думать, что все сводится к греховному влечению куда-то в сторону... Все, понятно, есть,вплоть до самого простого, но главное -- в стремлении к большей уверенности, к большей прочности, чем какое получается у меня в одиночестве.
   ...А электричество в туче все больше и больше скопляется.
   Я должен строго проверить, не та ли это сила, которая личного человека уводит на общий путь: вместо пути, по которому приходится все лично прокладывать, путь, где все готово, где все идут... Сила, которая увела и Гоголя, и Толстого от их художества, и эти гении стали как все...
   Но самому уйти уже нельзя назад, и отказаться от нее ради своего художества, покоя, привычек -- становится все больше и больше невозможно.
   19 февраля. Весенний солнечный луч ведь из хлама же выводит жизнь существа! Так вот, и ко мне весна пришла, и сколько нужно греть лучом мой залежалый хлам, чтобы из него вышла зеленая трава! На этом мы и порешили, что все мои эти муки, подозрения -- все хлам!
   И как вот не видишь самого-то себя: все думалось, что я как ребенок чистый и готовый на жертву и любовь. Так был уверен в том, так уверили меня и мои читатели: "царь Берендей"! И когда стал проверять -- не Берендей, а человек из подполья какой-то.
   Но Милостивая пришла, и помиловала, и погрозилась, что если так все и будет проходить в сценах, то придет такой день, когда она и не помилует.
   Все мои тайные и хитрые какие-то купеческие домыслы и разные надумки от "большого ума", все это она возвращает мне и прямо показывает. Можно бы умереть от стыда, получив такие подарки, но в то время как я получаю эти щелчки и просто вижу, какой я дурак, она в моих глазах становится такой большой, такой любимой, что все обращается в радость, и такую, какой в жизни я не знавал.
   Гигиена любви состоит в том, чтобы не смотреть на друга никогда со стороны и никогда не судить о нем с кем-то другим... Какая же глупая голова! Как не мог я сразу понять, что о своем и еще таком бесконечно дорогом человеке думать можно только впрямую, а не забегать мыслями со стороны, не подсматривать. До сих пор, пока я был в расплохе и не мог понять этих естественных правил, мне кажется теперь, в то время не было у меня ни мыла, ни полотенца и я ходил неумытым.
   Коли думать о ней, гляди ей прямо в лицо, а не как-нибудь со стороны или "по поводу", то поэзия во мне прямо ручьем бежит. Тогда кажется, будто любовь и поэзия два названия одного и того же источника. Но это не совсем верно: поэзия не может заменить всю любовь и только вытекает из нее, как из озера ручей.
   Люблю -- это же и значит магия, обращенная ко времени: "Мгновение, остановись!" Вот было, она, не тратя слов, опустила на грудь ко мне свою голову, и я, целуя каштановые волосы с отчетливыми в электричестве сединками, смутно думал: "Ничего, ничего, моя милая, теперь уже больше не будет этих сединок, это пришли они от горя. А теперь мы встретились, и все кончено, теперь они, проклятые, не станут показываться".
   Как будто во мне самом заключалась сила, чтобы остановить мгновение и не дать расти седым волосам. Или я это вечность мгновения почувствовал, ту вечность, где нет нашего суетного движения. Или в этот миг моей настоящей любви зарождалось во мне чувство бессмертия...
   Заруби же себе на носу, Михаил, что ни думать тут не надо много, ни догадываться, а единственно -- быть всегда уверенным, что желанье всей твоей жизни исполнилось, что это именно и пришла та самая, кого ты ждал. Долой, Михаил, все мученья, все сомнения! Покупай хороших каленых орехов, и отправляйтесь вместе в кино.
   21 февраля. Приносила карточки родителей: понял отца, мать -- нет. Вечером ходил к ее старушке знакомиться. Душе было почему-то тесно. А когда вышли с В. к трамваю, то через шубу почувствовал дрожь всего ее тела, как будто все тело ее вскипело или газировалось, как шипучая вода. Может быть, это было и от усталости, а может быть, и от напряжения, которое она переживала во время моей беседы, и я, может быть, вел себя не так, как ей хотелось. Но я не мог себя иначе вести: мне ведь нужно было привлечь сердце старушки.
   Болото
   Аксюша ездила в Загорск и объявила нам, что переходит на ту сторону.
   Веда вошла серьезная, напряженная, внутри взволнованная, извне окаменелая, села на стул и сказала:
   -- Вы дурачок!
   И повторила:
   -- Совершенно глупый, наивный человек!
   После первого ошеломления, услыхав "наивный", я спохватился:
   -- А может быть, вам это нравится, что я такой дурак и не умный?
   -- Очень нравится,-- ответила она,-- но только не понимаю, как же вы так долго могли жить на свете с такой глупостью?
   -- А дуракам счастье! -- ответил я.
   22 февраля.
   -- Все что-то делают!
   -- А разве это не дело складывать две жизни в одну?
   Аксюша думает так: если эти отношения с В. есть духовная любовь, то почему же и она тоже не Она, почему перед нею закрываются двери? Вчера я прочел выбранные рукой Веды места из моих дневников Р. В-чу в присутствии Аксюши. Очень ей понравилось. И я ей сказал:
   -- Это выбрала В.Ты бы ведь не могла этого сделать?
   -- Нет.
   -- Ну вот!
   Но я сжульничал: отношения мои с В. не духовные в смысле Аксюши или, вернее, не только духовные. Мы в этих отношениях допускаем все, лишь бы мы, странники жизни, продвигались дальше по пути, на котором сходятся отдельные тропинки в одну. Разница с Аксюшиной верой у нас в том, что мы сами участвуем в созидании жизни, она же выполняет готовую и расписанную по правилам жизнь.
   И та же самая цель, а пути разные: наш путь рискованный, у нее -верный. Ей легче: она молится готовыми молитвами, мы же и молитвы свои сами должны создавать... Самое же главное, что у нас религия Начала жизни, у нее -- религия конца. Недаром и профессия ее такая: стегать ватные стариковские одеяла и читать по ночам у покойников.
   Вчера взял тетрадь дневника с отметками В. цветным карандашом. Я ли это был, когда упрекал ее за эти отметки? По отметкам я читал написанные мною отрывки и сам удивлялся, как это я мог написать так хорошо. Мне казалось это чтение таким интересным, что и на всю ночь хватило бы бодрости читать. Но вышло так, что, когда отметки кончились, и не осталось никакой надежды увидать на моих страницах руку друга, вдруг такая скука меня охватила от себя одного, что я лег в девять часов и заснул так основательно, что проснулся лишь утром в пять часов.
   Как ни чудесно это чувство, но бывает и страшновато перед неизведанным. В любви, как и в поэзии, есть хозяйство, вот и думаешь, как бы не сделать в этом хозяйстве ошибку, соблюсти меру. Эта тревога, наверное, происходит оттого, что мы в этом чувстве не дошли до чего-то неопровержимого, после чего...
   За ужином я увидал ее не такую, как всегда, стал в нее вглядываться и вспоминать, кого я в ней вижу ясно. И вдруг вспомнил:
   -- Джиоконда!
   -- А что это -- лукавство? -- спросила она.
   -- Нет,-- говорю,-- это своя мысль.
   -- Верно! -- сказала она,-- у Джиоконды не лукавство в лице, а именно своя мысль. Но я сейчас хочу сказать о лукавстве: с вами у меня это бывает очень редко, с вами я бываю почти всегда -- с вами.
   -- Меня,-- сказал я,-- огорчает это ваше "почти". Я думал, у вас со мной никогда не бывает лукавства.
   -- Вы не понимаете,-- ответила она,-- как вы много хотите от женщины! Но я вам скажу, что в последние дни я над собой работаю: я хочу прийти к решению в отношении вас навсегда расстаться с женским лукавством.
   Я человека в ней нахожу такого, какого я впервые увидал и открыл. И оттого, когда смотрю в ее лицо, то мне бывает очень хорошо: смотришь и не насмотришься.
   Мне захотелось тоже поднести ей от себя какой-нибудь дар, и я сказал ей, что скоро настанет голодное время, и тогда я ей отдам свой последний кусок хлеба.
   Она даже бровью своей не повела:
   -- Последний кусок хлеба?
   Мне казалось -- так много, а ей было так мало: "хлеба?" Разве тут докажешь что-нибудь хлебом? И я понял, и стал выше, и начал любить высоту.
   Она готова любить меня, но ждет в себе решительного слова. Намекнула мне, что ее смущают мои возможности, то есть мое положение, имя, даже и обстановка, квартира и, особенно... люстра. Эта прекрасная "люстра" вообще у нас стала символом соблазняющего благополучия.
   Настоящим писателем я стал только теперь, потому что я впервые узнал, для чего я писал. Другие писатели пишут для славы, я писал для любви. Моя любовь к ней есть во мне такое лучшее, какое я в себе и не знал. Я даже в романах о такой любви не читал, о существовании такой женщины не подозревал. Меня поразило сегодня, что все, перечитанное ею в дневниках, она так помнит, будто сама пережила.
   Я ей высказал это, а она мне:
   -- Вижу, как всякую мелочь вы во мне хотите возвеличить.
   Спрашивает:
   Любите?
   Отвечаю:
   -- Люблю!
   Знаю,-- говорит,-- что любите. Это больше, чем я заслужила. А я вам сказать так не могу. Со мной происходит небывалое, и нет человека, кто мне был бы так близок и кому бы я так открывалась, как вам. Но я все-таки не могу так сказать: "Люблю". Ведь у меня долги! А если я люблю, то долги тем самым оплачены и отпадают. Сейчас -- я вся еще в долгах. Значит -- не люблю? -- закончила она нерешительно вопросом.
   Беда с Аксюшей: влюблена! Очень, очень ее жалею, но, слава Богу, В. помогла ее успокоить. И к этому в тот же день еще Клавдия Борисовна звонит -- хочет возвратиться и работать у меня. Не хватает Павловны -- вот болото!
   У Аксюши любовь на высокой снежной горе, а они там внизу -- и тоже называют это любовью. И она сходит к ним в долину, она идет к ним, и они ее встречают словами: "люблю -- люблю!" И Аксюша плачет.
   Так бывает, снег от тепла ручьями в долину бежит и журчит, а у женщины это любовь ее расходится слезами.
   Ей Аксюша никогда любовь ко мне не простит. Аксюша теперь думает, что сберегла себя из-за Павловны. Тогда из-за чего же она, Аксюша, береглась? Вот за свою ошибку она и не простит В. И тоже Клавдия Борисовна никогда не простит В. за то, что сама упустила. А уж если сорвется Павловна -- и все это на В.!