Пришвин М М & Пришвина В Д

Мы с тобой (Дневник любви)


   М.М.Пришвин, В.Д.Пришвина
   Мы с тобой
   Дневник любви
   Пролог
   Москва. Зима 1939--40 года. Люди миллионами безвинно томятся и умирают в тюрьмах, ссылках, лагерях. Над миром нависла черной тучей война. В это страшное небывалое время встречаются двое, и из их встречи рождается любовь.
   Несмотря на точтолюбовь эта протекает среди общих страданий, перед лицом которых она должна бы укрыться в тени и неприметности, несмотря на то, что она рождается не просто, не сразу, самим любящим дается тяжело и писать о ней -- будто груз поднимать на плечи, несмотря на все это, мы должны о ней писать.
   Впрочем, от себя рассказывать придется мало: перед нами лежат собственные записи двух уже ушедших из жизни людей -- их общий дневник. Открываем наугад, читаем: "Доведу любовь свою до конца и найду в конце ее начало бесконечной любви переходящих друг в друга людей. Пусть наши потомки знают, какие родники таились в эту эпоху под скалами зла и насилия".
   Рукопись огромна. Бумага уже начинает желтеть, местами рассыпается на сгибах. Что выбрать?все здесь взаимосвязано, все важно. Мы берем ее начало. В нем -- близкое каждому, и пусть люди после нас будут читать его, как свое: остается жить с людьми то, что прикосновенно поэзии.
   Это будет книга о любви, но мы не страшимся такой ограниченности темой: любовь нужна не меньше, чем хлеб, а о хлебе люди хлопочут откровенно, неутомимо.
   В рассказе два основных лица. Писатель Михаил Пришвин, стоящий уже на пороге старости. Охотник, путешественник, он еще полон сил и писательских замыслов. Уже прошло три года, как он живет один в полученной им, наконец, после долгих хлопот московской квартире. До того он жил в небольшом подмосковном городке, где осталась его жена, куда приезжают взрослые семейные сыновья. Он навещает жену, подолгу гостит. Так, незаметно, не причиняя никому ненужной боли и не подчеркивая отдаления, осуществляет старый писатель давно задуманное им одиночество.
   "С завтрашнего дня я начинаю это одиночество, которое будет вступлением к будущему одинокому житию в деревне",-- пишет он 5 июля 1937 года в дневнике. И через два года:"Надо уйти, как подготовил. Надо проститься, надо расстаться, не оскорбляя прошлого".
   Почему пришел такой конец?Не будем здесь поднимать завесу над драмой чужой жизни. Так случилось.
   Идут черные предвоенные годы. "Какая скорбь в душе, какая бесконечная, ужасная картина падения человека... Друг мой, чистый невинный человек, погиб, но и злой недруг полетел к чертям, и самый заскорузлый себялюбец, нашедший в бюрократизме себе защиту, теперь трепещет как осиновый лист. Друг мой погиб, но я готов завтра же разделить его участь: у меня все к этому приготовлено. Так зачем же унывать: день-то, кажется, еще мой ".
   "Если устроюсь в квартире своей, может быть, почувствую через предметы искусства дыхание истинной культуры человечества, как чувствовал через пташек своих дыханье матери-земли" .
   Михаил Михайлович Пришвин переезжает, наконец, в московскую квартиру и поселяется там один со своими охотничьими собаками -- Ладой и Боем. Пришли ли к нему в одиночестве крепость и утешение? "Вот желанная квартира, а жить не с кем... Один я... И думаешь не о работе, а о всех этих черепках".
   В Москве живет у писателя милая девушка Аксюша. Ей уже лет 35. Она сирота и воспитанница суровой тетки и какого-то белорусского "старца", у которого была целая группа таких опекаемых им девушек-черничек. Писатель восхищается ею: "Аксюша -- это человек, в несчастьях крепнущий радостно духом, независимый от внешнего мира". Из голодной деревни, из страшной нужды выписала жена свою племянницу обслуживать и "глядеть" за ним. "Глядеть в прямом и переносном смысле",-- добродушно иронизирует Пришвин, рассказывая о своем недавнем прошлом. В переносном же смысле глядеть никогда за ним не приходилось. Если и бывала в прошлом измена, то лишь в мечте: жизнь прошла, по существу, как у юноши. Таким и прожил писатель свою долгую брачную жизнь -- "полу монахом", как он сам говорит о себе иронически в дневниках.
   Все было просто и удивительно цельно в жизни этого человека, такое не часто встречается у людей. В далекой юности он влюбился в девушку-студентку: это было за границей, куда будущий писатель уехал для завершения образования после тюремного заключения и ссылки за революционную деятельность. Юноша не был еще готов к осуществлению деятельной любви: влюбленность была лишь поводом для его поэтического полета -- это был утонченный, трудно для самого различимый эгоизм. Юноша рос еще лично в себя, он не был готов к переключению себя на другого: не дозрел до совершенного внимания. Внимание как основная духовная сила человека -- это станет темой писателя в его зрелые годы.
   Невеста с женской проницательностью все поняла и отказала. Юноша "взвился" от этого отказа еще выше -- так вспоминает под конец жизни писатель -- и неудовлетворенное чувство переключилось целиком на поэзию. Он вернулся на родину. Начинающий ученый, он бросил науку и утонул с головой в искусстве. Невеста осталась в Англии, увяла и засохла конторщицей банка.
   На границе душевной болезни, страдая от одиночества, непрестанно думая о потерянной невесте, Пришвин сходится с простой неграмотной "первой попавшейся и очень хорошей женщиной" и живет с ней всю долгую жизнь. Но до старости он видит во сне утерянную невесту, и бывают ему эти сны тяжелы.
   Вот сидят они с женой, Ефросинией Павловной, за утренним чаем. Пришвин силится и не может отогнать воспоминание -"абыло это двадцать пять лет тому назад". Ему больно так, что он невольно вслух застонал.
   -- Что с тобой, что болит? -- тревожно спрашивает жена.
   -- Да ничего,-- стрельнуло где-то около пятки больно,-- отвечает успокоительно он. Замолчали. Снова пьют чай.
   Не было никогда подмены в любви -- никаких опытов: натура не позволяла. "В этом одном (то есть в любви) опыт не дает ничего, и даже наоборот: чем больше опыт, тем больше неведомой остается область любви... Так что есть область жизни, которая не открывается в опыте".
   "Физический романтизм" -- так определяет Пришвин под конец жизни это свойство своей натуры.
   Второе лицо в дневнике писателя -- женщина. Ей уже под сорок. Прошло уже несколько лет, как она рассталась с мужем. В юности у нее, как и у Пришвина, тоже начиналась большая любовь. И так же, как он, она не сумела воплотить мечту в дело жизни.
   Это было в начале двадцатых годов, ей встретился юноша. Оба они по молодой неопытности становятся жертвами сложного переходного времени, переживаемого на их родине. В поисках истинного пути, не умея трезво оценить и понять все происходящее в России, Олег уходит в дикие еще тогда, не обжитые человеком горы, чтобы жить там сурово, не рассеянно и работать: он пишет свою систему философии, долженствующую, по его надежде, разрешить все больные вопросы современности.
   Олег любит девушку, не смея этого понять в себе до конца: он "гнушается" браком, видя перед собой более возвышенный идеал отношений. Этот идеал был воспитан предыдущим поколение их отцов: Толстой, Соловьев -их было много, таких идеалистов,-- художников и мыслителей на Руси. И, конечно, революционеры с их проповедью: "раньше социальная революция -потом личная жизнь" -- они были такими же, очень русскими мечтателями-идеалистами. "Жизнь коротка, ее надо безраздельно отдать делу во имя спасения от страданий всего живого!" -- так думали отцы, так думал и наш юноша, хотя мотивы его были много глубже...
   Девушка всецело отражала в себе его мысли, подобно воде, отражающей свет. Юноша зовет ее за собой, чтоб вместе осуществить высокую небывалую жизнь. Но она не может покинуть мать, беспомощную, любимую...
   Олег погибает. Она выходит замуж за давно добивавшегося ее руки друга. Она надеется создать жизнь "как у всех" и тем успокоить мать. Но в расчете своем (или в слабости) она терпит крушение: идеал духовной близости, владевший ее воображением с детства и подкрепленный встречей с Олегом, продолжает жить в ней как ее единственное призвание. Это та же сила, которую писатель назвал в себе "физическим романтизмом": нет полного духовного соответствия -- нет ничего. Девушка не обладает тем удивительным смирением, которое вело Пришвина в подвиге его писательской и семейной жизни. Из душевной безысходности, однако, находится выход: суровый и радикальный. Это неожиданный арест ее и мужа по ложному доносу. Их отправляют в ссылку, так называемую "вольную, занедоказанностью преступления", как и многих в те лихие годы.
   Три года совместного пребывания в ссылке помогли ей утвердиться в мысли, что надо им разойтись. Мириться с жизнью вдвоем по одному лишь долгу она больше не в силах. Возвращаются в Москву. Она ставит мужа перед необходимостью расставанья.
   Теперь ей приходится странствовать по Москве, бесплодно стараясь обменять комнату матери, чтоб поселиться с ней. Жить трудно: надо жить, сжав зубы, надо зарабатывать на хлеб, и самое трудное : надо к матери всегда приходить со спокойным лицом. Так надо.
   Она работает преподавателем литературы и языка в заводской школе рабочих.
   Теперь, когда оба действующие лица нам знакомы, предоставим слово им самим.
   Канун Нового Года
   Шел конец 1939 года. В тот день уроки в заводской школе кончились по какой-то причине очень рано.
   -- Давайте,-- сказала я своему спутнику, преподавателю математики в той же школе Птицыну,-- зайдем в Третьяковскую галерею, я не была там с детства.
   Мы вышли из трамвая у Каменного моста и скоро свернули в Лаврушенский переулок. Мы шли мимо большого нового дома, выросшего напротив галереи.
   -- Я так давно здесь не была. Что это за дом? Его выстроили художникам?
   -- Нет,-- ответил Птицын,-- я слышал, что это дом для писателей.
   Еще были совсем прозрачные и голубые сумерки, но дом уже горел по всем окнам яркими огнями. Там шла какая-то своя таинственная богатая и, конечно, совсем не похожая на нашу жизнь.
   -- Не падайте духом,-- говорил мне тем временем мой математик,-- не удается обмен, а вдруг и удастся. Жизнь щедрее нашего воображения.
   --Знаете,-- сказала я,-- сколько ни таится в нашей судьбе неожиданностей, но некоторые вещи мы можем предвидеть с безошибочной уверенностью.
   -- Например?
   -- Например...-- я замялась в поисках ответа.-- Ну, хотя бы,-- шутливо сказала я,-- сколько ни буду я заниматься обменом, в этом доме мне не жить.
   Как знать! -- засмеялся в ответ на мою шутку Птицын, и мы вошли вгалерею.
   Один из живущих в этом доме, это был Михаил Михайлович Пришвин, не побоялся записать в те дни в своем дневнике: "Вот у меня прекрасная квартира, но я в ней как в гостинице. Вчера Федин позвонил мне и с удивлением сказал: -- Я сейчас только узнал, что вы живете со мной в одном доме.-- И целый год,-- сказал я.-- Целый год! -- повторил он... А раньше, бывая в Ленинграде, я заезжал к нему, и он, бывая в Москве, заезжал. И так все писатели живут, скрывая друг от друга свою личную жизнь, как будто вместе сообща делают какое-то скверное дело и в частной жизни им противно друг на друга глядеть".
   "Остаются только твои семейные, да еще два-три старичка, с которыми можно говорить обо всем без опасения, чтоб слова твои не превратились в легенду или чтоб собеседник не подумал о тебе как о провокаторе... Что-то вроде школы самого отъявленного индивидуализма. Так в условиях высшей формы коммунизма люди России воспитываются такими индивидуалистами, каких на Руси никогда не было". "Говорят, комнаты в Москве подешевели, можно за пять тысяч купить. Это оттого, что высылают мужчин, а женщины, отправляясь к мужьям, ликвидируют квартиры.Известно, что в Москве слово "дом", в смысле личного человеческого общения, заменилось словом "жилплощадь", то есть, как будто слово стало бездомным и живет на площади".
   Так думали в те годы все русские люди, и удачливые, жившие в роскошных домах, и те, кто подобно мне шел по улице в поисках так называемой "жилплощади".
   Мы с Птицыным тут же забыли бы о нашем разговоре, но его пришлось вспомнить очень скоро -- через несколько дней. Дело в том, что другой мой давний друг, Удинцев Борис Дмитриевич, зашел к маме и сказал, что он был по делам у писателя Пришвина и тот ищет себе сотрудника по изучению и приведению в порядок многолетних его дневников. Он ищет человека, которому можно довериться в наше время. Мой друг рекомендовал меня.
   -- Пришвин...-- стала вспоминать я. И тут у меня перед глазами возник затрепанный томик, принесенный мне как-то в Сибири мужем: вспомнился олень с человеческими глазами... камень-сердце, дрожащий от морского прибоя на берегу океана, как живое человеческое сердце, белое облако на небе, похожее на лебединую грудь... Больше я ничего не знала об этом человеке.
   -- А какой он? -- спросила я.
   -- Годами почти старик, но очень бодрый, я бы сказал -- моложавый человек. Он не похож ни на кого, интересный, но непонятный.
   -- А где он живет, этот Пришвин?
   -- В доме писателей, напротив Третьяковской галереи,-- ответил мне мой друг.-- Я дамзнать, когда Пришвин позовет вас для переговоров.
   Шли дни, недели. Пришвин молчал, молчал и мой друг. Было ясно, что интересная работа прошла мимо меня. Дневник писателя объясняет причину молчанья. Записи в нем, как и всякая поэзия, не поддаются пересказу. Говоря же прозой -- в душе писателя и в доме его происходила в эти дни короткая по его словам "репетиция" драмы, в которой судьбе будет угодно наделить меня главной ролью.
   Если б знать, решилась ли бы я пойти навстречу такой "судьбе"? Так спрашиваю я себя сейчас и, но совести, не могу прямо ответить.
   Хорошо, что будущее скрыто от нас, иначе мымалодушноне раз отступали бы перед главным делом своей жизни.
   1940
   "1 января. Собрались кое-кто из немногих друзей, приехала жена, дети. Каждый год Лева4 приносит маленькую кумирню, вывезенную им из Бухары, и жжет в ней арчу -- кусочек душистого дерева. Пока щепочка сгорает, каждый из нас должен загадать про себя "новогодние" желания.
   Мгновенно пронеслось во мне через все годы одно-единственное желание прихода друга, которого отчасти я получил в своем читателе. Страстная жажда такого друга сопровождалась по временам приступами такой отчаянной тоски, что я выходил на улицу совсем как пьяный, в этом состоянии меня тянуло нечаянно броситься под трамвай. В лесу во время приступа спешил с охоты домой, чтобы отстранить от себя искушение близости ружья. Нередко, как магическое слово, заговор против охватывающей меня не своей воли, я вслух произносил неведомому другу: "Приди!", и обыкновенно на время мне становилось легче, инекоторый срок мог пользоваться сознательной волей, чтобы отстранить от себя искушение.
   Тоска стала так меня донимать, что я заподозрил болезнь в себе вроде тайного рака и даже обращался к докторам.
   Однажды в такую минуту я рассказал все Аксюше, и церковница посоветовала мне надеть крест. Вскоре она даже и принесла мне маленький медный копеечный крестик на черном шнурке. Но я не мог надеть на шею этот крестик, бессознательная сила отстраняла меня от пользования святыней для своих личных практических целей: крестик превращался в лечебную пилюлю моего душевного здоровья... Иное значение креста вошло в меня в раннем детстве от матери...
   И вот теперь мгновенно встали во мне эти два желания в борьбе между собой: или крестик надеть и с чем-то навсегда покончить, или же сказать "приди!" и начать жизнь иную.
   Крест -- значило покончить. "Приди" -- значило начать.
   В записочке своей я написал "крест" и протянул руку к огню, но в последний момент руку отдернул, написал "приди" и записочку сжег.
   Никто из сидящих за столом не мог знать, что со мной было. Итак, все сидели вместе за столом, но каждый про себя жил по-своему".
   ...Одиночество. Оно подчеркнуто в качестве эпиграфа ко всему дневнику коротким рассказом: "Возвращаясь домой, всегда открываю буфет и даю чего-нибудь Ладе. Зато, как бы надолго я с ней ни расставался, как бы ни радовался я встрече с ней, завидев меня,она встает и глядит на буфет. Люблю я эту собаку, у нее такие прекрасные глаза... Быть может, никого у меня и нет, кроме Лады.
   Лада моя! -- радуюсь я ей. А она глядит на буфет..."
   Всю долгую жизнь тоскует человек по самому насущному -- по ответному слову понимающего друга: "Мое искусство как личный подвиг, как счастливую службу, никто не понял, и до сих пор не нашлось у меня ни одного ученика". "Может, мне когда-нибудь встретится друг, и я выскажусь ему до конца" . Друг этот в его представлении -- женщина: "Одной сказать можно -- а ее нет. Неведомый друг! как глубоко он скрывается, как невозможно трудна наша встреча! Писать именно и надо об этом. Кончились люди. Луна, звезды, огромные деревья -- и я, томящийся по другу, которому надо обо всем этом сказать".
   Так прошла жизнь. Но это было далеко не одно только "личное", нет! Жажда восполнения -- это стоит перед каждым. В таком смысле каждый -художник, творящий пусть хотя бы себя одного. Древний миф об Адаме переживается заново каждым на собственном опыте, хотя человек может и не знать этот миф, и не прочесть о нем никогда ни одной строчки либо считать его пустой сказкой, не стоящей внимания. До чего же это удивительно, и как важно каждому об этом узнать!
   Накануне нового, 1940 года записочка с призывом друга сгорела, но писатель не обольщает себя осуществлением мечты. Пора и вправду поставить крест над нею. И он действительно в первый же день нового года решается заняться собственными "похоронами" -- так называет он свое решение привести в порядок архив и продать его Литературному музею.
   Для этой работы он пригласил известного до революции критика и литературоведа Разумника Васильевича Иванова, который недавно вернулся из очередной ссылки и теперь находит временное пристанище у Пришвина.
   Еще в петербургские годы в начале века поверил он в начинающего писателя Пришвина, оценил его дарование, писал о нем восторженно. Упрямый, принципиальный, он верен своей оценке писателя и сейчас. Пришвин тоже верен ому по-своему: он аккуратно посылал деньги в ссылку своему другу, сильно по тому времени рискуя, но сблизиться с ним по-настоящему не смог: Разумник Васильевич чужд Пришвину своими интересами политика, своими убеждениями антропософа.
   "3 января. Под вечер с некоторой угнетенностью, по которой догадывался о приближении приступа знакомой тоски, вышел я на улицу. Но я еще мог в этом состоянии кое о чем раздумывать. Я шел в большом городе, постоянно теряя определение в пространстве и времени, не замечая людей, машин. Наконец я очнулся. Передо мной был дом Литературного музея, куда меня давно зазывали, чтобы дешевле купить мои архивы. Я вошел, спросил В. Д. Бонч-Бруевича, которого все звали просто "Бончем". Меня провели в приемную и быстро потом, с большим любопытством пригласили в кабинет. Я не видал этого литератора, совмещавшего в себе марксизм с интересом к народным религиозным движеньям, лет уже 30. Мы когда-то вместе с ним попадали на такие религиозные сборища. Сектанты открывались ему в расчете, что через него их ученье станет всемирным. На эту приманку он ловил их, как пескарей на червя. Теперь это узкое исследование или коллекционирование сектантских документов обратилось в собирание архивов писателей. Я был очередной жертвой этого располневшего в привычной комнатной работе старого крота. Я порадовался, что старость сделала его благовиднее. За его столом сидела миловидная женщина -- его секретарь, Клавдия Борисовна Сурикова.
   Теперь, когда я переписываю свой дневник после двух лет со дня этой встречи, мне странно думать, что она была скорее брюнетка, чем блондинка, лицо скорее круглое, чем удлиненное, с довольно широкими скулами, и глаза карие. Для меня это была грациозная блондинка с голубыми глубокими глазами... Мало того, я и теперь остаюсь при своем убеждении в реальности образа, возникшего во мне, как думаю, музыкально сочувственно из тона голоса, когда она сказала:
   -- Сколько мы вам писали, сколько ждали, и, наконец, вы пришли! Неужели вы не понимаете, что мы ваши лучшие читатели, что ваши же друзья присылают нам какие-то обрывки ваших рукописей, и мы их храним. Я могу на память перечислить их... Почему вы нас избегаете?
   Я хорошо знаю эту сирену, обманчивый голос в ответ чему-нибудь написанному,-- эту приманку. Пережив много раз, я, в конце концов, удачно срывался с крючка и приманку выплевывал.
   В ответ на задушевный искренний голос сирены я ответил:
   -- Хоть мне много лет и я довольно написал книг, но единственную настоящую книгу свою я еще не написал и уверен, что рано или поздно ее напишу. Вот почему я сам себе кажусь мальчиком и мне совестно и неприятно самому себе искать место на вашем кладбище.
   -- Вам не надо искать,-- сказал директор,-- вы большой писатель, и место вам уже давно заготовлено. А мелодичный голос сирены к этому:
   -- Не кладбище у нас, а цветник, и вы самый теперь у нас желанный цветочек...
   Вот на "цветочек" я и попался и проглотил приманку с крючком. Мы уговорились, что я на основе своих архивов буду составлять о себе монографию, большую книгу, и в помощь мне дадут от Музея сотрудника -секретаря. Сирена подсела ко мне и вполголоса сказала:
   -- Может быть, и я соглашусь в этом вам помогать.
   Мне это было приятно и совсем ново: не трудиться над образами и словами, а прямо пересказывать свою жизнь, свои заветные думы.
   Так я попался на удочку славы: цветочек был приманкой, а большой том монографии с полистной оплатой -- достаточным грузилом.
   Сирена позвонила ко мне и спросила, есть ли у меня пишущая машинка? Если нет, Музей мне поможет приобрести. Секретаря мне будут искать... А еще просила разрешения прийти ко мне с комиссией по Мамину-Сибиряку (во главе с племянником Мамина -- Удинцевым), в которой обещался и я поработать".
   Горбатый
   "4 января. Пришла ко мне комиссия из Музея и с нею моя "Сирена". За чаем я им много всего наговорил с выработанной манерой, ставящей перед слушателями задачу решить, кто я. Открытый простак или хитрец, играющий в простоту. Между тем эту задачу сам же я не знаю, в какую сторону решить... Скорее всего, это кажущееся раздвоение происходит из моего живого народного языка, который встречается со школьной условностью речи среднего интеллигента: он тут спотыкается...
   В моей красивой комнате "Сирена" показалась мне еще грациознее и привлекательней, чем в Музее. О секретарстве она говорила очень уклончиво. А Удинцев сказал, что, если у нас дело не сладится, он пришлет мне свою хорошую знакомую. В коридоре при выходе Удинцев шепнул мне, что та знакомая, которую он мне рекомендует, человек очень надежный и ее можно совсем не опасаться. Из этого я заключил, что Удинцев понял мои высказывания этим вечером прямо, как и следовало меня понимать, простеца, и в связи с этим перешепнул мне о надежности своего секретаря.
   Мою обычную тоску как рукой сняло. Значит, она была не от живота, а от безлюдья.
   Когда в моем голубом кабинете побывала эта "Сирена", все вещи заметили ее, как будто она всего коснулась и завлекла в единство с собой. О, как опошлено французское "ищите женщину!". А между тем это истина. Все музы опошлены, но священный огонь продолжает гореть и в наше время, как горел он с незапамятных времен истории человека на земле. Вот и мое писательство все от начала до конца есть робкая, очень стыдливая песнь какого-то существа, ноющего в весеннем хоре природы единственное слово: "Приди!"
   Это "Приди!", теперь подхваченное хором всех моих вещей, вдруг подняло меня. Я подошел к своей рабочей конторке и набросал план повести, создаваемой из ежедневных записей на Волге во время разлива. Все эти этюды, как бесчисленные певчие птицы, объединились в единое "Приди!", и вокруг этой темы музыкально расположились все изображаемые в природе существа. Рассказ этот или поэма должна кончиться песней человека, единым "Приди!", собранным из всех попыток к этому поющей и ревущей твари весной. .
   5 января. Вчера в разгаре работы мне стало совершенно ясно, что весь труд, который я положил на все предыдущие вещи, входит в состав этого моего труда: не будь того -- не было бы и этого. Отсюда я сделал заключение, что если кто-нибудь со стороны сейчас войдет в мою лабораторию, то он поймет всего меня, и не только с тех пор, как я начал писать, а даже и с тех пор, как я родился: ведь я именно таким и родился, каким я есть теперь.
   Какой легкий, какой интересный труд был бы для такого исследователя написать мою жизнь! Мало того, ведь я, не говоря о размере своего таланта, совсем настоящий поэт -- чистая валюта. Следовательно, по мне можно будет потом разбирать и других... И даже открывается новый метод исследования творчества, именно чтобы начинать исследовать самые простейшие вещи по возможности в процессе их созидания.
   Мне казалось, что я сделал открытие, и, вспомнив о милой женщине Клавдии Борисовне, позвонил к ней и назначил встречу, уверяя ее, что это очень важно, и мы с ней приступим к работе по новому методу.
   -- По какому же новому? -- спросила она меня деловито.
   -- Будем исследовать,-- ответил я,-- не с начала, как все, а с конца.
   Теперь я не сомневаюсь, что она ничего не поняла и ответила мне:
   Ну, хорошо, мы об этом поговорим при встрече.
   Все шло прекрасно, я лег спать в отличном настроении, и вот снится мне, будто я, переходя перекресток или площадь, упал без сознания, и бобровая шапка моя соскочила, и ветер ее покатил. А когда очнулся -- шапки моей не было.
   -- Где моя шапка? -- спросил я милиционера и проснулся. И тут в ужасе вспомнил, что пригласил совсем незнакомую мне женщину исследовать интимнейшую свою жизнь. Казалось, будто во сне слетела с меня шапка-невидимка и я стал, наконец, видим сам для себя.