— И их осуществлением, сударь! — шепнул Дамазий.
   Вольский и Дамазий взглянули друг другу в глаза и, вдохновленные одним и тем же чувством, протянули друг другу руки. Они поняли друг друга.
   — Напоминаю вам, господа, что на сегодняшнем заседании я должен был прочесть свой меморандум о пауперизме, — промолвил в это мгновение пан Зенон, человек, несомненно обладающий самыми глубокими знаниями и самым высоким лбом в Европе.
   — Совершенно верно! — сказал Дамазий. — Мы слушаем.
   Вольский смотрел на присутствующих с неописуемым восторгом. В его голубых глазах сияло чувство, которое, несомненно, можно было бы перевести следующими словами: «Я знаю вас всего несколько минут, но пусть меня черти возьмут, если за каждого из вас я не дам изрубить себя в куски».
   Между тем пан Зенон, развернув рукопись, стал читать.
   — «Меморандум о пауперизме.
   Не касаясь уж того вопроса, подлинно ли наши прародители вначале вели райскую жизнь…»
   — Прошу слова!..
   — Слово имеет пан Петр, — сказал Дамазий, видимо чувствуя себя признанным заменять председателя.
   — Осмелюсь заметить, что, принимая во внимание низкий уровень просвещения в нашей стране, к вопросам о догматах следовало бы подходить осторожнее. Слушаем.
   Пан Зенон продолжал:
   — «Мы должны все же обратить внимание на то, что через всю, так сказать, полосу истории вьется черная нить бедности и горя. В Спарте раб получал вдвое меньше пищи, чем человек свободный; во времена Людовика Четырнадцатого десятая часть народа жила милостыней, а в Кантоне и по сей день тысячи людей живут на барках, питаются ужами и крысами и… не довольствуясь этим, топят к тому же новорожденных детей…»
   — Почтеннейший председатель! — шепнул судья.
   — Слушаю, любезнейший мой судья, — ответил Пёлунович.
   — Я все хочу спросить, почтеннейший, сколько может стоить ваша коллекция трубок?
   — Около пятидесяти рублей…
   — «Там же множество рабочих клянчат на улицах работу.
   А в Восточной Индии бедняки едят падаль и червей, в Бенгалии же в конце восемнадцатого века третья часть населения вымерла от голода…»
   Тут последовало описание всякого рода несчастий, преследующих род человеческий. Это описание заняло примерно три четверти часа. Присутствующие сидели как на иголках; наконец пан Дамазий прервал:
   — Прошу слова!
   — Слово имеет пан Дамазий!
   — Хотя подробности, так трудолюбиво собранные уважаемым паном Зеноном, без сомнения чрезвычайно важны в теоретическом, экономическом и, наконец, историческом отношениях, я все же полагаю, что для того, чтобы предупредить нищету среди наших граждан, местную нищету, которая нас больше всего интересует, они не имеют серьезного значения. Я бы полагал, таким образом, что эту интересную и поучительную историческую часть мы могли бы сейчас пропустить, вернее, отложить до нашего следующего заседания.
   Пан Дамазий снова умолк, и снова

 
…всем казалось,
Что он трубит еще, но то лишь эхо отдавалось…

 
   — Значит, я должен сразу перейти к современности? — спросил пан Зенон, стараясь прикрыть испытываемое неприятное чувство внешним безразличием.
   — Просим, просим!
   Пёлунович приблизился к Вольскому и шепнул:
   — Вы, сударь, в настоящее время пишете?
   — Да, — с улыбкой ответил Вольский.
   — А мою Вандзюню напишете?
   — С величайшим удовольствием!
   — А меня?
   — Разумеется!
   — Но знаете, в сидячей позе, за этим вот столом, на котором будет стоять колокольчик. Я сейчас велю его принести.
   Пан Зенон начал:
   — «Согласно таблицам Оттона Гибнера в тысяча восемьсот шестьдесят седьмом году из десяти тысяч жителей Бельгии две тысячи пятьсот жило милостыней, в Пруссии четыреста пятьдесят семь, в Австрии триста тридцать три, во Франции двести восемьдесят…»
   И опять длинная, нашпигованная цифрами речь, которая могла внушить слушателям убеждение, что на всем земном шаре есть лишь две категории людей: просящие милостыню и подающие ее.
   — Полагаю, что и это можно было бы отложить до следующего заседания.
   — Почему же, уважаемый? — спросил слегка обиженный пан Зенон.
   — Потому что, по моему мнению (которого я, однако, не смею навязывать уважаемому собранию), цифры эти, хотя сами по себе в высшей степени интересные, не имеют все же непосредственной связи с тем, что нас занимает.
   — Ну уж, извините! — ответил пан Зенон. — Из этих цифр я могу вывести заключение о состоянии нищеты у нас.
   — Слушаем!
   — Очень просто. Если в Бельгии, например, на каждые десять тысяч человек живет милостыней две тысячи пятьсот, то у нас, в стране несравненно менее цивилизованной и зажиточной, на десять тысяч душ населения должно приходиться по крайней мере пять тысяч нищих.
   Нотариус подскочил на стуле.
   — Это еще откуда?
   — Оттуда, почтеннейший, что в стране, менее цивилизованной, менее зажиточной…
   — Хорошо, хорошо! Разрешите, однако, сударь, спросить, которое из двух государств стоит выше в смысле цивилизации: Австрия или Бельгия?
   — Разумеется, Бельгия.
   — А сколько нищих в Австрии на десять тысяч человек населения?
   — Триста тридцать…
   — То есть почти в восемь раз меньше… Ваше рассуждение, следовательно, не выдерживает никакой критики!..
   Зенон потерял всякую сдержанность.
   — Ну, раз так, — воскликнул он, — то мне придется умыть руки и отстраниться от дел, касающихся человечества!
   Поднялся шум. Хозяин заклинал пана Зенона не уходить до ужина. Пан Дамазий громовым голосом доказывал, что «Меморандум о пауперизме» — это величайший литературный труд XIX века, а пан Петр осмеливался возражать и пану Зенону, и нотариусу, и даже Дамазию. Наконец во всеобщей сумятице приняли решение, в силу которого нотариуса, под бренчание ложечки о чашку, призвали к порядку, а пана Зенона упросили, чтобы он отложил чтение своего во всех отношениях превосходного меморандума до следующей сессии.
   Теперь на середину вышел председатель, он же хозяин, и, отирая выступившие на лбу крупные капли пота, сказал:
   — Да, вот что… Я тоже… я тоже собирался сделать вам, господа, любопытное сообщение.
   — Осмелюсь спросить, имеет ли оно какую-нибудь связь с целями наших собраний? — прервал пан Петр и взглянул на окружающих с видом человека, который при случае умеет направить меч оппозиции и против самых высокопоставленных лиц.
   — Я хочу сказать об одном очень любопытном изобретении.
   — Слушаем! Просим!
   — Послезавтра будет тому неделя, — рассказывал старичок, — сижу я, государи мои, в своей комнате у окна, с этой вот трубкой…
   Глаза присутствующих обратились к стойке с трубками.
   — Гляжу себе, знаете, на сады и курю, как вдруг — бац! Трубка моя падает и — угадайте, на что?
   — На пол!.. На мостовую!.. В сад!.. — наперебой гадали присутствующие.
   — Нет! Падает на шапку какого-то старичка и, представьте себе, не разбилась, даже не погасла!..
   Пан Петр, как это свойственно всякой оппозиции, хотел было прервать, но остальные удержали его.
   — Ну, думаю себе, тут и разговаривать нечего — провиденциальный человек! Приглашаю его, как водится, к себе, тары-бары, он собирается уходить. «Куда?» — спрашиваю. «Иду за колесиком». — «За каким колесиком?» — «К моей машине». — «К какой машине?» — «А к такой, что заменит локомотивы, ветряные мельницы, ну… все решительно! Будет несколько винтов, несколько колесиков, и, чем крепче их завинтить, тем больше она сработает…»
   Теперь собрание распалось на две группы: одни слушали внимательно, другие недоверчиво.
   — «Кто вы, сударь? Как ваша фамилия?..» — «Я, говорит, Фридерик Гофф, у меня участок и домик по ту сторону улицы, и я уже двадцать лет работаю над своей машиной. Люди зовут меня сумасшедшим…»
   — Это очень важно! — вставил пан Дамазий.
   — Всех великих людей называли сумасшедшими, — добавил нотариус и взглянул на пана Зенона.
   — Осмеливаюсь предостеречь, что это может быть лишь ловкая мистификация! — предупредил пан Петр.
   — Ну, вот уж и мистификация! — прервал его хозяин. — Этот человек совсем не был похож на обманщика. Вандзя! Вандочка!
   — Слушаю, дедушка!
   — Скажи, дитя мое, как тебе показался Гофф?
   — Мне кажется, что… что он очень беден… — ответила девочка, вся пунцовая от смущения.
   — Голос ангелочка имеет решающее значение! — сказал пан Дамазий. — Впрочем, мошенник не стал бы тратить всю жизнь на одну машину.
   — А сами вы, сударь, не видели машины? — спросил нотариус. — Опасаюсь, как бы это не оказалось обыкновенным перпетуум мобиле.
   — Еще не видел, — отвечал Пёлунович, — но увижу, потому что он пригласил меня к себе. Он как будто должен ее совсем закончить на этих днях и только тогда… повторяю, только тогда — хочет просить нашей протекции.
   Из дальней части квартиры донесся звон серебра и фарфора.
   — Почтеннейший председатель, прошу слова!
   — Слово имеет наш любезнейший пан Дамазий.
   — Я полагаю, мы можем теперь подытожить результаты наших сегодняшних дебатов.
   — Просим! Слушаем! — отвечали гости, поднимаясь с мест, вероятно чтобы лучше слышать.
   — Итак, милостивые государи, прежде всего мы упросили и обязали уважаемого нами пана Зенона, чтобы на будущем заседании он прочел нам свой достойный внимания меморандум о пауперизме. Затем мы ознакомились, правда поверхностно и недостаточно, с новым изобретением некоего господина Гоффа. Что касается этого последнего пункта наших дебатов, то я осмелюсь сделать два предложения: во-первых, подробно и всесторонне исследовать само изобретение, дабы убедиться и удостовериться, заслуживает ли оно поддержки. Во-вторых, после предварительного исследования изобретения ознакомиться с имущественным положением изобретателя, дабы предложить ему, разумеется, если он окажется того достойным, денежную поддержку в форме дара или займа.
   — А нельзя ли с этого начать? — робко спросил хозяин.
   — Господин председатель, вы позволяете себе проступок против дисциплины. Постановления наши обязательны для всех, с другой же стороны, трудно предположить, чтобы человек, владеющий домом и участком земли, находился в столь исключительно тяжелом положении.
   — Медленно и систематически, вот как надо действовать, — прибавил нотариус.
   — Сперва закончим с изобретателем, а затем уж перейдем к человеку, — дополнил пан Зенон.
   — Дедушка… Ужинать! — позвала Вандзя.
   Гости двинулись к дверям.
   — Позвольте! — спохватился нотариус. — А кто же отправится к этому господину Гоффу изучать его изобретение?
   — Надо бы послать специалиста, — ответил кто-то.
   — Пан Пёлунович живет ближе всех, — предложил судья.
   — И уже знаком с ним.
   — Стало быть, — сказал Дамазий, — попросим нашего уважаемого председателя изучить вопрос на месте.
   Гости вошли в столовую и расселись вокруг огромного стола.
   Пан Дамазий вдруг вспомнил что-то и, обратившись к некой весьма мрачной личности, сказал:
   — А вы, пан Антоний, сегодня совсем не принимали участия в дебатах?
   — Не хотел нарушать общей гармонии, — ответил спрошенный, поднося ко рту огромный кусок мяса.
   — Ваши взгляды неоднократно способствовали оживлению дебатов.
   — Постольку поскольку!.. Я привык подозревать всех изобретателей в сумасшествии и не верю, что кто-нибудь может устранить нищету в этом мире.
   — Но облегчить, сударь! Облегчить…
   — Разве только затем, чтобы сделать пребывание на земле приятным для лентяев и мерзавцев…
   Он не кончил, ибо был чрезвычайно занят поглощением жаркого.
   — Я предлагаю, — заговорил пан Зенон, — чтобы пан Антоний сопутствовал нашему уважаемому председателю в посещении этого механика. У уважаемого председателя слишком доброе сердце.
   Поправку приняли единогласно.
   — Дедушка, — сказала в эту минуту Вандзя, — дедушка! Выйдите ко мне, пожалуйста…
   — Что тебе, сердце мое?
   — Пожалуйста, на минуточку.
   — Но я не могу выйти; говори громче.
   — Можно мне взять рубль из письменного стола?
   — Это еще на что?
   — Так, ничего…
   — Говори сейчас, маленькая, что случилось?
   — У этой дамы наверху нет на…
   — Ага! Ладно, возьми, возьми!
   — Панна Ванда! — заговорил Дамазий. — Ужели вы не разрешите нам узнать о секрете?
   Девочка наклонилась к его уху и шепнула:
   — Видите ли, дело в том, что у той дамы нет на лекарство…
   — Бедняжка! И вы хотите ей дать?
   — Осмелюсь предложить, чтобы дело бедной женщины, которой протежирует панна Ванда, было доложено на ближайшем заседании, — прервал пан Петр.
   — Такого рода вопросы лучше всего разрешать, не откладывая, — сказал молчавший до сих пор Густав и открыл кошелек.
   — И я так думаю! — поддержал его Дамазий. — Панна Ванда! Извольте взять в ручки поднос и устраивайте сбор.
   Девочка так и сделала; для начала пан Дамазий положил три рубля, и вскоре поднос наполнился банковыми билетами.
   Маленькая сборщица подошла к Густаву.
   — Это от меня, — сказал он, кладя серебряную монету. — А это я даю от имени своего дядюшки, — добавил он, понизив голос, и положил десятирублевку.
   Присутствующие переглянулись.
   — Вы, сударь, должно быть, очень любите своего дядюшку? — прошептал Пёлунович.
   — Я люблю его, как родную мать! — ответил Вольский.
   Вандзя, увидев такую уйму денег, подаренную бедной больной, опустила уголки румяных губок, заморгала глазами, сперва медленно, потом все быстрей, наконец расплакалась и убежала.
   Присутствующие встали.
   — За здоровье хозяина и его внучки! — провозгласил кто-то.
   — Да здравствуют! — грянули хором гости.
   — Господа! Сердечно вам благодарен, — ответил старик, весь в поту, — и пью за здоровье нашего нового друга, пана Густава, который, должно быть, очень благородный человек.
   — По плодам его узнаете дерево, — вставил пан Дамазий, — а дядюшку по племяннику. Да здравствуют!
   Вольский кланялся, глубоко растроганный. Он хотел было сказать что-то, но вдруг умолк, словно впал в задумчивость. Он сидел напротив открытого окна и смотрел во мрак, заливающий пустырь. Было уже два часа ночи, и лишь в двух отдаленных окошках блестел свет. Вольскому казалось, что в одном он видит тень склонившейся над шитьем женщины, а в другом — тень склонившегося над каким-то станком мужчины.
   Странное, неприятное чувство пронизало его при этом зрелище. Почему? — этого он не знал, равно как даже и не догадывался, что одна из двух неясных теней принадлежала Гоффу, другая — его дочери.
   Тост, провозглашенный в честь пана Дамазия, привел Густава в себя.


Глава пятая,

из которой видно, что для облегчения нищеты недостаточно ни доброго сердца, ни больной печени


   Мы не можем твердо сказать, который сряду шейный платок примерял перед зеркалом почтенный Пёлунович, когда в комнату вошел вечно мрачный пан Антоний.
   — Приветствую, приветствую! Как здоровье? Что слышно в городе хорошенького? — закричал, встречая его, хозяин.
   — Насколько мне известно, было пять случаев холеры, — буркнул гость, усаживаясь в кресло и доставая из кармана зубочистку.
   — Пять… холеры?
   — Я бы не поручился, что и не десять, — прибавил гость.
   — Да ведь до сих пор мы и не слышали о ней?
   — Как сказать!.. Я убежден, что холера все время свирепствует среди населения, только не все обращают на нее внимание.
   — Вандзя! Вандзюня! — закричал пан Клеменс.
   — Слушаю, дедушка! — ответила девочка из другой комнаты.
   — Прикажи кухарке тотчас выбросить из дому все огурцы. Салата сегодня не будет!..
   Гость тем временем спокойно ковырял в зубах.
   — Жара на дворе! — пробормотал пан Клеменс, видимо стараясь отогнать дурные мысли.
   — Похолодает, — ответил Антоний.
   — Разве будет дождь?
   — Будет гроза с градом, а может, и ураган…
   — Ураган? — простонал Пёлунович, со страхом взглядывая в глаза гостю.
   — Я заметил на западе очень подозрительную тучу! — ответил пан Антоний, равнодушно поглядывая на потолок.
   — Вандзя! — закричал старик.
   — Слушаю, дедушка!
   — Мы уж не поедем в Ботанический сад, будет гроза.
   — Хорошо, дедушка, — спокойно ответила девочка.
   — А может, отложить на другой раз наше посещение этого бедняги Гоффа? — робко спросил Пёлунович, украдкой поглядывая на небо, которое никогда еще не было так чисто, как в эту минуту.
   — На заседании было решено идти сегодня, так что мы должны идти, — ответил Антоний, не вынимая изо рта зубочистки.
   — Но если ураган?..
   — Пунктуальность прежде всего.
   — Так посоветуйте же мне по крайней мере, мой почтеннейший пан Антоний, какой из этих шейных платков приличней всего надеть, а то, ей-богу…
   — Никакого.
   — Почему?
   — Потому что вы слишком склонны к апоплексическому удару.
   Услышав это, Пёлунович сделал такое движение рукой, словно хотел перекреститься; затем быстро спрятал платки в комод, пугаясь уже одного их вида, наконец, натянул на себя полотняный китель, надел на голову панаму и сказал:
   — Идемте!
   Пан Антоний флегматично спрятал в жилетный карман зубочистку, и мгновение спустя они очутились на улице.
   — Где же живет этот маньяк? — спросил мрачный спутник у Пёлуновича, который с невероятным вниманием всматривался в небо, словно разыскивая там вышеупомянутую подозрительную тучу.
   — Недалеко!.. Перейдем эту улицу, потом повернем налево, потом еще налево… вон в тот оранжевый домик.
   — Гм!.. Странный бедняк, который владеет домом. Я знаю ростовщиков, имеющих дома и, несмотря на это, просящих милостыню.
   — Ради всего святого, пан Антоний, что вы говорите?
   — Говорю, что на свете много негодяев, ничего более.
   Пёлунович тяжело засопел. Его, видимо, тяготило общество этого непоколебимого пессимиста. Несмотря на всю свою природную болтливость, он некоторое время шел молча из опасения услышать что-нибудь еще более неприятное. Но, ввиду того что солнце очень припекало, а пан Антоний шествовал посреди улицы, старик заговорил:
   — Не лучше ли нам пойти в тень, к заборам?
   — Дурак я, что ли! — буркнул пессимист. — Совсем недавно какой-то забор повалился и убил…
   — Кого убил?
   — Двух телят, которых гнали на бойню.
   С этой минуты пан Клеменс поклялся себе молчать и держаться подальше от заборов.
   Вот таким-то образом двое делегатов научно-социально-филантропического общества шли утешать скорбящих и удрученных. А солнце тем временем пекло, ах, как пекло!.. Его лучи, словно раскаленные булавки, пронзали полотняный китель, полотняные брюки и соломенную шляпу почтенного пана Пёлуновича, добираясь таким образом до сокровеннейших тайников его сердца и соединяясь там с опасениями холеры, урагана, с отвращением к салату, к ростовщикам, к шейным платкам и с тысячами других, невыразимо неприятных ощущений.
   — Это, должно быть, здесь! — прервал его размышления пан Антоний, останавливаясь перед домиком Гоффа.
   — Что здесь? — рассеянно спросил Пёлунович.
   — Да этот маньяк… то бишь механик, хотел я сказать.
   Эта резкая фраза несколько отрезвила пана Клеменса; подумав мгновение, он сказал:
   — Знаете что, любезнейший мой пан Антоний, отложимте-ка это посещение на другой раз. Я сейчас как-то не настроен, а ведь им надо бы помочь…
   — Мели Емеля… Простите за выражение. Вы все забываете о постановлении сессии.
   — Да, но если…
   — Какие там «но» да «если»? На сессии было решено в этот раз изучить изобретение, а затем заняться и самим человеком, ибо опыт учит, что эти мнимые изобретатели большей частью оказываются мошенниками, вымогателями эт цетера!.. Должны же мы наконец научиться пунктуальности, уважению к постановлениям…
   С этими словами наш поразительный пессимист вошел в сени и толкнул дверь в комнаты.
   Здесь, на столе под окном, стояло выщербленное блюдечко с солью и миска нарезанных огурцов, которые Гофф ел деревянной ложкой, а Констанция — жестяной. Больной ребенок спал за ширмой.
   При виде вошедших отец и дочь встали. Констанция покраснела. Гофф был в полном смятении.
   Минуту длилось молчание, которое прервал наконец пан Антоний:
   — Мы пришли сюда осмотреть машину, о которой вы говорили уважаемому председателю.
   Выдавив из себя эти слова, он указал на Пёлуновича.
   Смущенный Гофф поклонился чуть не до самой земли.
   — Салат едят! — шепнул пан Клеменс, даже не подумав о том, что рядом со зловещими огурцами лежала большая коврига ржаного хлеба.
   — Итак, можете ли вы показать нам свою машину? — продолжал пан Антоний.
   — С величайшим удовольствием… Ваш слуга… Пожалуйста… — ответил Гофф, топчась на месте и указывая гостям на дверь в другую комнату.
   Делегаты направились туда.
   — Бог их нам посылает! — шепнул старик.
   Глубоко взволнованная дочь поцеловала его руку и слегка подтолкнула к гостям. Потом пошла за ширму и прильнула ухом к стене, чтобы не пропустить ни одного слова из их разговора.
   — Вы узнаете меня? — спросил старика Пёлунович.
   — Как не узнать? — ответил бедняк. — Целые дни и ночи я только о вас и думал, сударь.
   — Господин председатель желал бы осмотреть машину, — прервал чрезвычайно официальным тоном неумолимый Антоний.
   — Пожалуйста, пожалуйста! Вот она… — говорил Гофф, поднимая дрожащими руками тяжелый прибор странной формы, состоящий из медных колесиков и железных прутьев.
   — Для чего это предназначено? — продолжал допрашивать пессимист.
   — Для всего. Двадцать лет…
   — Работает?
   — Еще нет, потому что…
   — Каков же ее принцип? Что приводит ее в движение, или, вернее, что будет приводить ее в движение? — снова прервал пан Антоний.
   — Сейчас я вам, государи мои, объясню, вот только придется…
   С этими словами старик принялся искать на своем токарном станке какой-то инструмент. Он брал в руки различные долота, клещи, стамески, но все это, видимо, не подходило, ибо он откладывал их на станок и принимался лихорадочно искать другие.
   Пан Антоний барабанил пальцами по краю токарного станка, а у Пёлуновича не было времени обратить внимание на смущение бедняги, так как он думал о салате и с тревогой смотрел на небо, где, как ему казалось, заметил наконец подозрительную тучу, грозящую градом и ураганом.
   В это мгновение на площади под окном появилась худая сука. Уже с первого взгляда легко было догадаться, что у этого жалкого животного есть щенята и что она прибежала сюда, чтобы поискать среди мусора пищи.
   — Быть может, вы словами объясните действия своей машины, — обратился пан Антоний к Гоффу с выражением скуки и нетерпения в голосе.
   — Видите ли, милостивый государь мой, это вот как… Нужно подкрутить этот винт, а тогда он нажмет на вот этот прут… Этот прут нажмет на колесо, совсем как гиря на весы…
   — И что же дальше?
   — Дальше? Дальше машина будет работать.
   — Не будет работать, — очень решительно прервал пан Антоний, — потому что тут нет механического двигателя.
   — Будет, милостивый государь мой… — ответил Гофф.
   — Не вижу произведения пространства на силу. Вздор!
   — Воздушное колесо… — вставил Гофф.
   — Иллюзия…
   — Этот винт и этот прут…
   — Игрушки, — ответил безжалостный пессимист.
   Старик долгим взглядом глянул в глаза оппоненту, потом опустил голову и умолк.
   Пан Антоний снова забарабанил пальцами по краю станка и снова глянул на площадь, куда с самого начала разговора глядел Пёлунович, не понимая ни колес, ни винтов, ни произведения силы на пространство. Голодная сука лежала теперь под окном, придерживая лапами и грызя кусок черствого черного хлеба, который бросила ей Констанция.
   — И зачем только вот такое живет на свете? — буркнул пан Антоний, указывая на суку. — Голодное, худое, да еще взбеситься может!
   — Правда, — ответил Пёлунович, не понимая, о чем идет речь, так как ему показалось, что как раз в это мгновение он ощутил боль в желудке.
   — Было бы подлинным благодеянием пальнуть ей в голову, — заметил пан Антоний.
   — Правда, правда, — подтвердил пан Клеменс, хватаясь за живот.
   Мы не уверены, слышал ли ошеломленный Гофф этот разговор двух филантропов; но Констанция услышала его и залилась слезами.
   О нищета! Как ты насторожена и подозрительна!
   — Итак, — снова заговорил пан Антоний, — вы не можете нам объяснить свою машину.
   Старик печально поглядел на гостей и промолчал.
   — Значит, нет?
   Гофф снова промолчал.
   — Пойдемте, господин председатель.
   Пёлунович очнулся от своих дум о холере и урагане и, протягивая руку Гоффу, сказал:
   — В другой раз поговорим подробнее… Ах да! С моей трубкой все обстоит благополучно. До свидания!
   И они вышли.
   По дороге доброе сердце пана Клеменса стало слегка тревожиться.
   — Пан Антоний, благодетель, что-то мне кажется, что уж очень они бедны?
   — Скупость и неряшество — обычные черты нашего мещанства, — отвечал Антоний.
   — А может, вернуться? — сказал Пёлунович, останавливаясь.
   Антоний пожал плечами.
   — Хорошо же вы, сударь, уважаете постановления!
   — Да ведь очень уж бедны, пан Антоний!
   Пессимист возмутился:
   — Вы, сударь, может, полагаете, что мне жалко нескольких рублей?
   — Ну, что вы!
   — Так подождемте, это решит собрание. Я принципиально противник подачек, которые лишь деморализуют низшие классы, и принципиально же выполняю решения большинства. А больше я ничего не знаю, ни о чем не желаю слышать и вам советую поступать так же. Нам всегда недоставало дисциплины и пунктуальности.