Милостивые государи! Выражусь яснее: среди пчел и муравьев пролетариат не способен к заключению браков… Вот образец для нас, вот лекарство…»
   — Неразумное, бесчестное и неприличное! — выкрикнул вдруг нотариус, дрожа от гнева. — То, что вы предлагаете, — прибавил он, — подлежит обсуждению в уголовном суде, но никак не в филантропическом обществе, к которому я имею честь принадлежать!
   Поднялась невообразимая сумятица. Все собрание разделилось на две группы: прогрессистов и консерваторов, первые из которых считали пана Зенона апостолом новой и глубокой идеи, вторые же рассматривали его как опаснейшего позитивиста.
   Только звук колокольчика усмирил разгоревшиеся страсти. Партии исчезли, самые шумные крикуны попрятались по углам, собрание же приняло следующие постановления:
   1. Нотариуса торжественно призвать к порядку.
   2. Общество имеет честь просить пана Зенона, чтобы он еще раз переработал свой достойный глубочайших размышлений меморандум и вместе с тем подготовил два других меморандума: один по вопросу о дренажных работах, другой — по вопросу о сырых квартирах.
   Выслушав это решение, пан Зенон с очень серьезным лицом отошел в сторонку в обществе какого-то рыхлого господина. Между тем Вольский попросил слова и, обращаясь к пану Дамазию, сказал:
   — Сударь! Не можете ли вы объяснить нам, какова была первоначальная цель наших собраний?
   На этот раз знаменитый оратор был нем как рыба. Наконец, порывшись во мгле воспоминаний, он ответил:
   — Насколько помню, вначале мы думали лишь об одном, то есть о том, чтобы протянуть руку помощи бедным.
   — Очень хорошо! — сказал Вольский. — А теперь, смею спросить, готовы ли вы, господа, оказать им и материальную помощь?
   — Разумеется!
   — Так вот, милостивые государи, я внесу новое предложение. Одна из самых ужасающих язв, разъедающих неимущие классы, это отсутствие кредита и ростовщичество; и вот я спрашиваю, господа, не могли ли бы мы для смягчения этой язвы пока что основать какую-нибудь скромную ссудную кассу?
   — Превосходная мысль! — воскликнул Дамазий.
   — Дорогой Гуцек! — кричал пан Клеменс, бросаясь на шею художнику.
   Остальные с не меньшим энтузиазмом приняли предложение и тотчас стали подсчитывать предполагаемые денежные фонды.
   — Господа! — сказал нотариус (еще не знавший, какая гроза собирается над его головой). — Советую не торопиться называть цифры, а обдумать их хладнокровно и назвать наверняка. С этой целью я предложил бы даже, чтобы вы были любезны собраться послезавтра, например…
   — У меня, господа! — прервал Пёлунович, умоляюще складывая руки.
   — Хорошо!.. Согласны! Согласны! — раздались многочисленные голоса.
   Общество оживилось. Одни поздравляли Вольского с его идеей, другие задумывались над трудностью создания ссудной кассы, а между тем пан Дамазий, взяв Пёлуновича под руку, отвел его в уголок.
   — Что случилось? — спросил перепуганный старичок.
   — Зенон хочет вызвать на поединок нотариуса…
   — С ума он сошел, что ли?..
   — Отнеситесь к делу серьезно и хладнокровно, — призвал его к порядку Дамазий. — Он и секунданта уже назначил и с врачом договорился…
   — А нотариус что же?
   — Нотариус еще ничего не знает, но я опасаюсь несчастья, потому что это человек решительный и порывистый.
   Теперь к Пёлуновичу приблизился, в свою очередь, Густав.
   — Как же будет с Гоффом? — сказал он. — Пора бы уж уладить его дело.
   — Я сейчас и думать о нем не могу… — прервал взволнованный дедушка. — Зенон вызывает на поединок нотариуса…
   — Так, может, нам, уже не докладывая дела обществу, самим сходить к нему завтра? — спросил Густав.
   — Вот-вот! Мы вдвоем, это будет самое лучшее, но…
   — Дорогой председатель, — прервал его в этот момент нотариус. — Эта пустопорожняя башка Зенон вызвал меня на поединок, очень прошу вас с паном Дамазием в свидетели. Жду завтра в одиннадцать часов.
   И не успел еще пан Клеменс ответить, как нотариус сжал его руку и вышел, не простившись с присутствующими.
   — Кушать подано! — сказал в это мгновение Янек, распахнув дверь в столовую.
   Гости толпой вышли. В гостиной остались лишь Вольский, Пёлунович да еще какой-то незнакомый хозяину господин, в весьма непринужденной позе раскинувшийся в кресле.
   — Кто это? — спросил пан Клеменс Густава.
   — Не знаю! Должно быть, кто-то из новых.
   — Пан Дамазий! Пан судья!.. Кто это такой? — снова спросил смущенный хозяин.
   Но и они не знали.
   Тогда пустились на последнее средство и вызвали в гостиную почти всех гостей, но никто сидящего в креслах мужчину не знал. И только под конец вспомнили, что этот господин пришел с нотариусом.
   — Прямо беда! Ну, что мне делать! — горевал пан Клеменс, который никак не мог примириться с тем, чтобы кто-нибудь из его, пусть даже и самоновейших, друзей не сел за общий ужин.
   Между тем события пришли ему на помощь. Окружившие незнакомца гости до тех пор топали ногами и кашляли, пока он не проснулся.
   — А-ааа! Что, уже пора ужинать? — спросил незнакомец, вставая на ноги.
   — Пёлунович! — представился ему хозяин.
   — А-аа!.. Очень приятно, очень приятно. Как у вас тут жарко, сударь! А-аа! Ну, значит, идемте ужинать.
   И он пошел вперед, а за ним остальные, смеясь до упаду и расспрашивая друг друга о фамилии новою члена общества.
   Узнали ее лишь в конце ужина, а именно, когда хозяин, обратившись с наполненным бокалом к гостю, сказал:
   — Сударь! Я хотел бы выпить за ваше здоровье, но, клянусь честью, не знаю, с кем имею удовольствие, потому что нотариус ушел, а…
   — Я Файташко, бывший уездный предводитель шляхты.
   — Ваше здоровье! — грянули хором гости.
   Так ко всеобщей радости закончилось это маленькое недоразумение.


Глава десятая

Шабаш


   На следующий день Вольский пришел к Пёлуновичу лишь в четыре часа пополудни.
   Двери гостиной он застал запертыми; из кухни доносился веселый смех прислуги.
   На его звонок вышел Янек.
   — Барина нет и барышни нет, ваша милость, все поехали к крестной матери барышни, но барин просил и барышня просила, чтобы вы, ваша милость, подождали!..
   Этот юноша, на волосах и лице которого виднелись следы бесцеремонного обращения со стороны кухарки и горничной, высказал все это не переводя дыхания.
   Мы должны отметить, что день этот запечатлелся в местной метеорологической хронике благодаря чрезвычайному зною. В этот день несколько излишне раскормленных добряков хватил удар, в Висле, вследствие чрезмерной тесноты в купальнях, утонуло несколько человек, и ощущалась такая нехватка в сельтерской, что самые заядлые любители ее принялись даже за Гунияди и магнезиевый лимонад.
   Термометр доходил до тридцати градусов по Цельсию, в воздухе невыносимо парило.
   Вольский вошел в гостиную и растерянно остановился среди комнаты. С самого утра на него гнетуще действовало состояние атмосферы. Сюда он пришел, чтобы стряхнуть с себя апатию, и вот… никого не застал!
   А между тем его, видимо, ждали.
   Кто-то положил его папку и карандаши на обычном месте, поставил перед мольбертом стул, а напротив него кресло. Но художник пришел, а модели не было.
   В эти мгновения Густав почувствовал, что внутри его существа возникла словно какая-то точка, бесконечно малая и бесконечно болезненная. Когда он пытался внимательней прислушаться к себе, ощущение исчезло, когда же начинал удивляться, что это ему привиделось такое, оно выступало вновь. Были минуты, когда ему казалось, что эта неуловимая точка — вся его душа, внезапно пораженная каким-то страшным и таинственным недугом.
   Вольский осмотрелся кругом.
   Канарейка на окне, в который уж раз пополоскавшись в воде, нахохлившись сидела в своей клетке. Под фортепьяно, вытянув ноги и разинув пасть, лежал, едва дыша, жирный Азорка.
   Дверь в комнату Вандзи была открыта. Густав хотел было войти туда, но не мог сделать ни шагу. Лишь теперь он понял, что значит быть брошенным в жертву двум борющимся между собой силам, одна из которых в известные часы жизни грубо толкает нас вперед, а другая безжалостно приковывает к месту.
   Идя сюда, он воображал, что застанет их (ибо об одной Вандзе он и мечтать не смел), воображал, что эти два симпатичные существа рассеют тучи, которые неведомо почему омрачили его душу, — и вот не застал их.
   Демон печали торжествовал.
   Густав вынул часы; с того времени, как он вошел в гостиную, прошло едва десять минут.
   — Скоро вернутся! — шепнул он и одновременно подумал: «Как ужасно было бы никогда уже не увидеть Вандзю!»
   Никогда!.. Никогда!..
   И в этот миг им овладела неопределенная грусть, беспредметный страх, беспричинное отчаяние, которые — увы! — так хорошо знакомы людям с больными нервами, но которые ужаснули никогда прежде не болевшего Густава.
   — Это все из-за жары! — шепнул он снова и вдруг страшно удивился, что по сей день еще никогда не думал о своем будущем. Не думал — он, возлюбленное дитя богача, он, которым восхищались все его товарищи художники, он, юноша, полный сил и здоровья!
   А кто же имеет больше прав возможно долее пользоваться веселым пиром жизни, ежели не такие, как он и подобные ему?
   В этот миг ему показалось, что глазами души он видит вдруг выросшую непреодолимую стену, у которой кончаются пути всего сущего.
   — Это из-за жары!
   Он подошел к столу, где лежали его рисунки. Взял один листок… Лицо Вандзи… Он отодвинул листок, взял другой. Несколько серн среди мрачного леса… Другой листок… Множество голов, мужских, женских, евреев, клоунов, ксендзов, уличных мальчишек; множество лиц, смеющихся, скорбных, насмешливых… Он дал им эту мертвенную жизнь, он воззвал их к этому неполному существованию, он создал эти формы бездушные и настойчиво домогающиеся души, он их так жестоко обидел!..
   — А разве моя жизнь не такая же иллюзия? — убеждал он себя и перевернул страничку.
   На этот раз он наткнулся на какой-то сентиментальный могильный памятник: сломанная колонна, торчащая среди плюща, роз и кипарисов.
   — Все это из-за жары! — вздохнул он, откладывая папку, и отошел к окну.
   Стрелка барометра указывала на проливной дождь.
   — Все еще не возвращаются! — шепнул Густав.
   Он взглянул на улицу: она была пуста. Ни ветерка. Ни один листок не шевелился на дереве. Птицы молчали, прячась от зноя, а быть может, чувствуя надвигающуюся грозу.
   Вольский взглянул на небо… На западе клубились тяжелые черные тучи с белесыми краями.
   Напротив виднелась лачуга Гоффа. В одном из открытых окон оранжевого домика висела простыня, по участку ходило несколько человек.
   Вольский видел их, но расстояние не позволяло ему их узнать. Ему пришло в голову, что Гофф беден (а может, и болен?), что эти люди измеряют участок, что на его глазах свершается преступление, которого он не понимал, но которое чувствовал.
   — Что мне до этих людей? — шепнул он, глядя на меряющих землю людей, хотя чувствовал, что это его касается.
   Он многое дал бы за бинокль в этот миг, ибо какой-то мощный внутренний голос повелевал ему идти туда и взглянуть в глаза людям, которые мерили одичавший участок.
   И тут, впервые в жизни, он испытал приступ сердцебиения. Он отскочил от окна и хотел было бежать в лачугу Гоффа, но опомнился.
   — Это все из-за жары! — сказал он. — Завтра на сессии я, безусловно, изложу дело Гоффа или, наконец, возьму на себя заботы о нем… Завтра!..
   И, сказав слово: завтра! — он почувствовал, как волосы у него на голове поднимаются дыбом.
   Сверкнула молния, и протяжный гром раздался на западе. Вольский прикрыл окно и, невыразимо утомленный, упал в кресло — то самое, которое вчера занимала Вандзя.
   Голова его горела, в жилах молотом стучала кровь, наконец им овладел болезненный сон наяву.
   Ему казалось (вот ведь забавная история), что он — это Зенон, который вызвал на дуэль нотариуса, и стоит со своим противником у барьера.
   Вокруг он видел деревья и улыбающихся свидетелей, которые шептались между собой, что дело кончится ничем и что противники стреляются только для формы.
   Потом ему мерещилось, что нотариус тоже улыбается и целит куда-то в сторону, а потом… раздался удар грома, и с величайшим удивлением он обнаружил, что небо и ветви деревьев простираются прямо против его лица, а секунданты, которые стояли рядом, теперь стоят над ним…
   «Я упал!.. — подумал он. — Неужто я ранен?»
   Он видел, как секунданты наклоняются над ним, но вместе с тем чувствовал, что расстояние все увеличивается. Он увидел полное ужаса лицо Вандзи и подумал, что девочка в этот миг заглядывает в невероятно глубокий колодец, в который сам он быстро погружается.
   «Что же это значит?»
   Постепенно видение Ванды растаяло во мгле, а вместо этого ему почудился отчаянный крик его дяди:
   — Убит… Мой Густав убит!..
   Именно в этот миг он почувствовал, что вот-вот ему откроется тайна этого странного состояния. Но это был последний проблеск сознания, после которого им овладели беспамятство и тьма.
   Очнулся он с каплями холодного пота на лице.
   — Гренадерский сон, не видать мне царствия небесного, прямо-таки гренадерский сон! — восклицал стоящий перед ним пан Клеменс. — Дождь льет как из ведра, гром гремит так, что дом содрогается, а он как ни в чем не бывало покоится в объятиях Морфея!
   — Давно вернулись? — спросил Вольский, забывая о всех мрачных видениях.
   — Вот только что! Как с неба упали, вместе с дождем. Вандзя еще не переоделась. Мы были у крестной матери, да и компаньонку уже нашли, — тараторил веселый дедушка.
   Густав вдруг что-то вспомнил.
   — Как дело Зенона с нотариусом? — спросил он.
   — Уже помирились. Завтра оба будут на заседании, нотариус с проектом ссудной кассы, а Зенон со своим меморандумом о пауперизме.
   Тут Вольскому вспомнились его галлюцинации и тревоги, и он чуть не прыснул, но в эту минуту вошла Вандзя, и он только… покраснел.
   Между тем на дворе наступила ночь, разыгралась гроза, а в лачуге…
   Но войдем туда.
   В каморке Гоффа, среди клубов табачного дыма и испарений дрянной водки, мы видим четыре мужские фигуры.
   Самая важная из них в этом собрании — уже известный нам ростовщик Лаврентий, как всегда замаскированный очками, как всегда застегнутый до самого горла и деревянно спокойный. Он медленно прохаживается по тесной комнате и грызет ногти.
   Вторым был Гофф. Он сгорбился на своей постели, упершись руками в колени и уставившись неведомо куда и на что. Казалось, что громы и молнии уже не существуют для этой засыпающей души.
   Два их товарища были просто оборванцы, каких ежедневно можно встретить во всех кабаках, участках и в сенях судов. Они принадлежали к прослойке, которая дает обществу в лучшем случае подпольных адвокатов, мелких посредников и шарманщиков, в худшем — воров, и во всяком случае лишенных и тени совести пьяниц и дармоедов.
   Этих людей привел пан Лаврентий, чтобы они подписались под купчей на жалкую резиденцию Гоффа.
   В другой комнате, покрытая дырявым одеялом, исхудавшая, как скелет, и желтая, как воск, лежала за ширмой Констанция. Возле нее, завернутая в лохмотья, спала больная Элюня, а в ногах у нее на поломанном стуле сидела старая нищенка с трясущейся головой и шептала молитвы.
   Обернутая льняным лоскутом погребальная свеча и черное распятие на столе — все это вместе создавало картину, при виде которой, казалось, должны бы заплакать и мертвые стены.
   Между тем общество в соседней комнате развлекалось.
   — Эх, наше холостяцкое! — восклицал, поднимая стакан, господин, которого называли Гжибовичем, обращаясь к другому, именующемуся Радзишеком.
   — Такой ты холостяк, как твоя жена девственница! — ответил другой, опрокидывая стакан в глотку.
   — По правде сказать, — изрек, подумав немного, Гжибович, — надо бы сперва выпить за здоровье нашего хозяина… Разрешите? — прибавил он с оттенком робости.
   — Кончайте скорей! — отвечал ростовщик и отвернулся к столу, на котором лежала бумага и другие письменные принадлежности.
   — Ну что, куриные твои мозги, осадил тебя хозяин? А не лезь в другой раз, — сказал своему товарищу Радзишек.
   — Эх, водка как водка, обыкновенная сивуха — только и всего!.. Но вот колбаса до черта хороша!
   — Высший сорт! — объяснил Радзишек.
   — Правда ли, сударь, — спросил Гжибович Лаврентия, — что некоторые колбасы делаются из свиней, откормленных трупами?
   — Кончайте, — буркнул ростовщик.
   — Спрашивает, а сам не знает, что уже раза три отведал своей матери-покойницы, — ответил Раздишек.
   — И-и-их! Посмотрите на этого барина! Будто его не видели на свалке, как он на черепках валялся, подошвой прикрывался! — вознегодовал Гжибович.
   — Молчи, дубина, а не то скажу слово, и так в тебя гром ударит, что сразу с копыт долой!
   — Не кощунствуй! — вмешался Лаврентий.
   — Он еще будет громы призывать, не слышит, холера, что на дворе творится! — дополнил Гжибович, указывая на окно, за которым непрестанно сверкали молнии.
   В дверях появилось морщинистое лицо нищей.
   — Сударь, — шепнула она Лаврентию, — больная требует духовника.
   — Сейчас некогда, после!
   — А ну как помрет?
   — Пусть читает символы веры, надежды и любви с надлежащей скорбью о грехах, это будет для нее все равно что исповедь! — ответил Лаврентий.
   Казалось, молния, пронзившая в этот момент черный свод туч, разразит негодяя, но она миновала его и ударила в сухое дерево. Гром небесный, предназначенный для его головы, еще дремал во всемогущей деснице.
   — Молния ударила в дерево! — шепнул бледный Гжибович. — Закрой окно, ты, дубина!
   — Черта с два его закроешь, когда его все перекосило, — ответил с гневом Радзишек. — Не бойся! — прибавил он. — Уж чему быть, того не миновать, хоть тебя на все запоры в Павяке[4] запри…
   — Садитесь и пишите! — приказал Лаврентий. — А вы, господин Гофф, слушайте внимательно.
   Гофф молчал, застыв в прежней позе.
   — Господин Гофф! — повторил ростовщик.
   Старик не шелохнулся.
   — Сударь, эй, сударь!.. — заорал ему на ухо Радзишек, дернув его за руку. — Вернитесь-ка в свой номер, договор писать будем!..
   — Слушаю! — ответил Гофф и вновь впал в задумчивость.
   Два оборванца уселись за стол и взяли в руки перья.
   — Что это там так стучит! — шепнул Гжибович, прислушиваясь к грохоту, доносившемуся с другой стороны дома.
   — Наверно, ставни пооткрывало, вот они и стучат от ветра! — ответил невозмутимый Радзишек.
   Снаружи на мгновение утихло, и вдруг снова ударил гром, да так близко, что задрожал весь дом, а в трубе посыпался щебень.
   — Вот еще наказанье божье с этой грозой! — ворчал испуганный Гжибович, придерживая бумагу, которая вырывалась из-под его руки.
   — Ишь какой стал нежный, точно баба… поглядите только на него! — гневно крикнул Радзишек. — Ты думай о том, как бы кусок хлеба спроворить, а не о громах и молниях, да хоть бы в тебя и ударило…
   — Пишите! — прервал ростовщик.
   — «Составлено в доме гражданина Фридерика Гоффа, номер…» Ну, вы уж сами знаете, как это пишется, — диктовал Лаврентий.
   Нищенка вторично появилась в дверях.
   — Сударь, — сказала она Лаврентию, — видно, она кончается…
   — Зажги свечу, дай ей в руки и читай молитвы… Я занят!.. — ответил ростовщик.
   Старуха ушла. Два оборванца, написав заголовок, ждали продолжения.
   — «Между господином Фридериком Гоффом, гражданином, с одной стороны, и господином Лаврентием… капиталистом, с другой, заключен следующий договор», — диктовал Лаврентий.
   — «Когда глаза мои будут затуманены приходом смерти, Иисусе милосердный, смилуйся надо мной!..» — говорила в соседней комнате повышенным дрожащим голосом нищенка.
   — Смилуйся надо мной!.. — повторила Констанция.
   Звенели оконные стекла, дом дрожал, из его нежилой половины доносились какие-то взвизги, неясные звуки, а ростовщик все диктовал:
   — «Параграф первый. Господин Фридерик Гофф, владелец недвижимости за номером… по улице… состоящей из участка, насчитывающего три тысячи квадратных локтя поверхности, жилого дома, заборов и пруда, передает оную недвижимость господину Лаврентию… капиталисту, за сумму в тысячу рублей серебром, добровольно назначенную…»
   — «Когда бледный и холодеющий лик мой будет пронизывать сердце зрящих его жалостью и страхом, Иисусе милосердный, смилуйся надо мной!..» — говорила нищенка.
   — Смилуйся надо мной! — едва слышным голосом повторила Констанция.
   Из всех видимых точек горизонта извергались ручьи ослепительного света; казалось, что земля колеблется, что обрушивается небесный свод, но ростовщик не обращал на это внимания. Спокойным, мерным голосом он диктовал:
   — «Параграф третий. Господину Лаврентию причитается получить с оного господина Фридерика Гоффа, на основании частных расписок, собственноручно подписанных вышепоименованным Фридериком Гоффом, девятьсот восемьдесят рублей серебром, каковая сумма будет зачтена в счет уплаты, при одновременном возврате расписок. Остальную же сумму, то есть двадцать рублей серебром, господин Лаврентий обязуется уплатить наличными».
   — «Когда мысль моя, потрясенная страшным видением смерти, повергнется в ужас и обессилеет в борьбе с властителем ада, который будет тщиться лишить меня веры в твое, господи, милосердие и повергнуть меня в отчаяние, — Иисусе милосердный, смилуйся надо мной!» — говорила старуха.
   Голос Констанции уже умолк.
   — «Параграф четвертый. Покупатель вступает в фактическое и законное владение с момента подписания настоящего договора», — продолжал пан Лаврентий.
   — Сударь! — шепнула с порога женщина. — Она кончилась!.. Может, вы поднесли бы мне за труды?..
   — Одну минуточку! — ответил Лаврентий и стал быстро диктовать окончание.
   Когда его помощники кончили писать, он подошел к Гоффу, крепко сжал его руку и, подведя к столу, сказал:
   — Подписывайте!
   Гофф подписал.
   — А теперь здесь…
   Гофф подписал еще раз.
   — Теперь свидетели: пан Радзишек, пан Гжибович!
   Свидетели украсили оба листа своими уважаемыми именами.
   Один из листов ростовщик быстро просмотрел, промокнул и, тщательно сложив, спрятал в боковой карман. Только тогда он сказал:
   — Господин Гофф, наша дорогая Костуся отдала душу богу.
   — Что?.. — спросил старик.
   — Ваша дочь умерла! — повторил Лаврентий.
   Старик спокойно вышел в другую комнату, посмотрел на неостывшее еще тело и, взяв в руки спящую Элюню, вернулся с нею на свою кровать.
   Вскоре ростовщик, его помощники и нищенка покинули дом несчастного.
   Они были уже в сенях, когда из комнаты Гоффа до них донесся дрожащий, но спокойный голос старика, который говорил:
   — Пойдем тпруа, Элюня, пойдем тпруа!..

 

 
   Поздно ночью, когда гроза уже утихла и засияла луна, слегка прикрытое в комнате Констанции окно растворилось, и в нем появился какой-то мужчина.
   — Костка! Костка! Костуся!.. — приглушенным голосом говорил пришелец.
   Молчание.
   — Ну-ну! Будет прикидываться, дуреха. Гони монету, хоть сколько-нибудь, а то я уже два дня не евши.
   Молчание.
   Человек переступил через подоконник и приблизился к покойнице.
   — Глядите, люди добрые! — воскликнул он мгновение спустя. — Да она не на шутку пары отдала!.. Фью! Фью!.. Холодная, что твоя льдина… Покажи-ка пульс! Ишь, верная женка, до гробовой доски мое обручальное кольцо сохранила… Дай-ка его сюда, сиротинка! Тебе оно уже не нужно, второй раз мужика получить не удастся!..
   С этими словами он снял с руки трупа обручальное кольцо и медленно, спотыкаясь, вошел в комнату Гоффа.
   Старик неподвижно сидел на своей постели и держал на коленях беспокойно дышащую Элюню.
   — Дед, а дед! — заговорил преступник. — Что это? Моя-то и в самом деле ноги протянула?..
   — Пойдем тпруа, Элюня!.. Пойдем тпруа!.. — прошептал старик.
   — Фью! Фью! — свистнул негодяй. — Он уж, видно, вовсе спятил! Надо утекать!..
   И он вылез в то же окно. В лачуге остались лишь труп да помешанный, нянчивший на руках больное дитя.
   Чаша гнева божия была полна до краев.


Глава одиннадцатая

Дядюшка и племянник


   Пан Гвоздицкий, дядюшка Густава, был финансистом и ипохондриком.
   Он никому не делал визитов, никого не принимал, и можно было даже полагать, что старался заводить как можно меньше знакомств и возбуждать как можно меньше толков.
   Из семи комнат своей элегантной квартиры он выбрал маленький, с отдельным выходом кабинет, расположенный окнами во двор, и там проводил целые дни, когда бывал дома.
   Тем не менее кабинет этот редко видел его в своих стенах, что отнюдь не удивляло и не смущало прислугу, которая вовремя получала свое довольно высокое жалованье и знала, что у хозяина множество дел.
   Неохотно показывался Гвоздицкий и на улице, если же обстоятельства вынуждали его к этому, то не ходил пешком, а ездил в закрытом экипаже. Если к этому прибавить, что в театрах он не бывал, Саксонский сад знал весьма поверхностно, а Ботанический лишь понаслышке, то мы будем иметь ясное представление о том образе жизни, который вел этот человек, вращающийся исключительно в кругу финансовых интересов.
   Никто, однако, не может укрыться от глаз ближнего, не укрылся от них и Гвоздицкий. Торговые сферы знали его прекрасно, может быть даже лучше, чем он того желал, и, правду сказать, уважали чудака.