Страница:
Дедушка: Я очень хорошо знаю, чего вы хотите сейчас, Анатолий Юлианович. Чтобы я вам сказал: сделайте то-то и то-то, как он велит, да? Но для того, о чем вы просите, — поздно. Для другого же — рано еще. В нынешнем промежуточном времени надо смыслы пропускать через себя. А это посильно сделать, только когда ты замер, недвижен, как мертвый. Ты — стоишь, а они — идут. И не бойся, ибо все сделано, чтобы ты остановился.
На следующий день они сидели втроем на нашем дворе, и у них произошел следующий трехфазный разговор.
Роберт сообщил Гарику и Нике, что он принят в комсомол, ибо это совершенно необходимо для его последующего поступления в артиллерийскую спецшколу. Это в свою очередь связывалось с планируемой им, Робертом, войной с Германией («она безусловно неизбежна»), которая предоставит ему возможность еще в ранней молодости выдвинуться и получить хорошее звание. В комсомол его приняли — единственного в классе — вместе со старшеклассниками, за «отлично» по всем предметам и за успешное руководство классной стенгазетой «Орленок».
Гарик заявил, что войны с Германией не будет, но будет война с Японией и что японцы после Китая займут всю Россию (кроме Кавказа, который займут англичане, и Южной России с Одессой, которая достанется французам). Москву японцы займут тоже, и сразу же перестреляют всех комсомольцев. Поэтому он лично не одобряет вступления Роберта в комсомол. Хотя, конечно, Роберт, как армянин, может поехать на Кавказ и занять высокий пост в будущей англо-кавказской армии.
Ника подробно рассказал о том, что он видел и слышал накануне. Гарик сказал: «Почему этого человека зовут Самуэль? Он должен был называться Самуил. Это — странно. И чего он боится, если его все равно убьют?» По поводу Анатолия Гарик решил, что тому нечего бояться, пока он не поедет вместе с Сергеем Михайловичем за границу. По возвращении же его, по-видимому, убьют, а Сергея Михайловича на время оставят, а потом — тоже убыот. Что же касается призыва дедушки «быть, как мертвый», то это — просто тривиально, ибо каждому сведущему человеку известно, что колдуны (по-видимому, как добрые, так и злые) обычно вселяются в тела (как мертвые, так и живые) других людей. «Так стань же мертвым, чтобы дать им возможность действовать!» — воскликнул Гарик.
Разговор явно перемещался в область магии. И тогда Роберт заметил, что самое интересное из рассказанного Никой — это слова дедушки о смыслах. И что об этом написаны десятки книг, преимущественно на никому не известных языках. И что сам он читал, что смыслы «помещаются» зачастую в вещах, абсолютно неживых и неподвижных, например — в узорах ковров. И что есть особые люди, которые умеют читать смыслы в коврах, анаграммах, например, некий Георгий Иванович, которого дядя Роберта, Самсон, лично знал в Москве в конце десятых[8].
Так закончился разговор об этом дне.
Глава четвертая: Продолжение религиозного воспитания; обрывки разговоров о силе, диалектике и духе
Глава пятая: Регрессивная интерлюдия: конференция с дедушкой Тимофеем
На следующий день они сидели втроем на нашем дворе, и у них произошел следующий трехфазный разговор.
Роберт сообщил Гарику и Нике, что он принят в комсомол, ибо это совершенно необходимо для его последующего поступления в артиллерийскую спецшколу. Это в свою очередь связывалось с планируемой им, Робертом, войной с Германией («она безусловно неизбежна»), которая предоставит ему возможность еще в ранней молодости выдвинуться и получить хорошее звание. В комсомол его приняли — единственного в классе — вместе со старшеклассниками, за «отлично» по всем предметам и за успешное руководство классной стенгазетой «Орленок».
Гарик заявил, что войны с Германией не будет, но будет война с Японией и что японцы после Китая займут всю Россию (кроме Кавказа, который займут англичане, и Южной России с Одессой, которая достанется французам). Москву японцы займут тоже, и сразу же перестреляют всех комсомольцев. Поэтому он лично не одобряет вступления Роберта в комсомол. Хотя, конечно, Роберт, как армянин, может поехать на Кавказ и занять высокий пост в будущей англо-кавказской армии.
Ника подробно рассказал о том, что он видел и слышал накануне. Гарик сказал: «Почему этого человека зовут Самуэль? Он должен был называться Самуил. Это — странно. И чего он боится, если его все равно убьют?» По поводу Анатолия Гарик решил, что тому нечего бояться, пока он не поедет вместе с Сергеем Михайловичем за границу. По возвращении же его, по-видимому, убьют, а Сергея Михайловича на время оставят, а потом — тоже убыот. Что же касается призыва дедушки «быть, как мертвый», то это — просто тривиально, ибо каждому сведущему человеку известно, что колдуны (по-видимому, как добрые, так и злые) обычно вселяются в тела (как мертвые, так и живые) других людей. «Так стань же мертвым, чтобы дать им возможность действовать!» — воскликнул Гарик.
Разговор явно перемещался в область магии. И тогда Роберт заметил, что самое интересное из рассказанного Никой — это слова дедушки о смыслах. И что об этом написаны десятки книг, преимущественно на никому не известных языках. И что сам он читал, что смыслы «помещаются» зачастую в вещах, абсолютно неживых и неподвижных, например — в узорах ковров. И что есть особые люди, которые умеют читать смыслы в коврах, анаграммах, например, некий Георгий Иванович, которого дядя Роберта, Самсон, лично знал в Москве в конце десятых[8].
Так закончился разговор об этом дне.
Глава четвертая: Продолжение религиозного воспитания; обрывки разговоров о силе, диалектике и духе
Боюсь, что многое в этой главе — результат моей фантазии более, чем память о фактах. Однако, едва написав эту фразу, я сообразил, что и ее досговерность весьма сомнительна. Ведь если у меня плохая память (а она у меня действительно плохая), то откуда я знаю, что я запомнил, а что выдумал? Поэтому сейчас я склоняюсь к более компромиссной формулировке: я думаю (не помню, а думаю), что содержание высказываний здесь передано верно, хотя способ их соединения и обрамления, безусловно, мною придуман.[9]
Но только теперь, когда я вновь задаю себе все тот же нелепый вопрос — почему за все мое довольно долгое детство я так ни разу и не видел Нику? — ответ оказывается довольно простым: да потому, что почти все время моего общения с ребятами во дворе проходило в играх в войну, в аресты и допросы врагов народа (включая расстрелы и пытки) и в разговорах про то, что происходит между мужчиной и женщиной, когда они остаются одни. Очевидно, что эти темы Нику в то время не интересовали, и хотя некоторые из его привычных собеседников и предавались время от времени этим военно-эротическим утехам, но, видимо, гораздо реже, чем я. Поэтому их редкие разговоры со мной о вещах абстрактных или мистических могли и не совпадать с их разговорами с Никой на те же темы.
Нет ничего удивительного в том, что Ника сначала узнал о Георгии Ивановиче, а потом о Гегеле, ибо о последнем Роберт рассказал мне только в начале марта 1938-го, а он всегда любил «выстреливать» только что полученной информацией по нескольким лицам одновременно.
Итак, Роберт находился в состоянии радостного подъема, который он объяснял тем, что, пока ехал от зубного врача домой на двух трамваях, выучил все уроки на завтра и прочел старую брошюру о Гегеле. «Гегель был создателем универсальной научной методологии, — возбужденно говорил Роберт. — Его Идея-Дух и есть логическое развитие идеи исторического Бога, Бога Моисея и Иисуса Христа. Если бы немцы — и вообще люди — послушались бы Гегеля, а не субъективных идеалистов или материалистов-эмпириков, то вечное трагическое противоречие между научным мышлением и религией было бы навсегда устранено». «Не хочу тебя огорчать, — сказал дедушка, когда Ника передал ему основные положения Робертовой гегелианы, — но, кажется, это все не имеет к тебе ни малейшего отношения». «Да. я понимаю, — сказал Ника. — Гегель хотел быть как бы пророком для немцев и вообще тех, кто жил в его время. А теперь это не воспринимается, да?» «Не хочу быть несправедливым к этому человеку, — сказал дедушка, — но боюсь, что то, о чем он учил, никогда не имело отношения ни к одному отдельному человеку. А это значит, что и учения-то никакого не было. Кроме таланта и силы, конечно. Гегеля даже не коснулся Огонь Божественной Персонологии. Но он все же был велик и честен. Его последователи — жалкие люди, наделенные только упрямством и жаждой действия, но полностью лишенные… Силы Сознания. А у кого нет силы, то обречен на слабость. А слабость — жестока и лжива. О честности здесь и говорить нечего».
Находившийся здесь же Анатолий, худой и желтый после тяжелого гриппа, заметил: «А вы, Тимофей Алексеевич, — почти агностик». «Ну и ну, — покачал головой дедушка, — а вот Владыка упрекал меня в том, что я — гностик».
Мы сидели на помосте, воздвигнутом на заднем дворе (между помойкой и угольным складом) для концертов художественной самодеятельности рабочих Метростроя. Начал, как обычно, Гарик: «Моя бабушка вчера сказала, что Шикзаль — выше Бога. То есть главнее. То есть что даже у Бога есть свой Шикзаль». Бабушка, Анна Максимовна, будучи по матери немкой, имела обыкновение обо всех важных или интимных вещах говорить по-немецки. Что, также, имело своей побочной целью поддерживать немецкий Гарика. Отсюда — Шикзаль. Папа же заявил, что все это — вздор и что они могут его убить, когда захотят, судьба или не-судьба, и что я должен наконец понять, что… «Мой обожаемый Гарик, — прервал его Роберт, — а что ты сам думаешь, мое бесценное пухленькое сокровище?» «Сам я уже все решил по этому поводу, — сказал Гарик, — и, по-моему, у меня великолепно получается. Начнем с соития (Гарик был ужасно горд введением этого слова вместо официального — «половые сношения» или дворового — на букву «е»). Итак, в самом начале все — случайно. Он и она встретились — могли и не встретиться. Сперматозоид оплодотворил яйцо — мог и не оплодотворить. Затем протекает беременность — а могла и прерваться вследствие, скажем, выкидыша или преднамеренного аборта (за неделю до того Гарик тайком проник на публичную лекцию профессора Артаболевского «Аборт и борьба с ним»). Потом, если ребенок не умирает при родах или в раннем возрасте то…— здесь он сделал большую паузу, — ну, вообще, роль случая резко ослабевает. И так — до старости, когда она снова возрастает. Смерть — так же случайна, как и рождение, то есть человек может умереть по одной или другой причине. Так, например, человек заболевает раком, и врачи говорят, что жить ему осталось три месяца, да? Как с дядей Валей, маминым братом. Так нет же! Через десять дней после этого его любовница Надежда Юльевна убивает его из пистолета по причине ревности. Значит, дядя Валя на 80 дней не дожил до срока, отпущенного ему — и кем! — главным онкологом Кремлевской больницы! Следовательно, рождение и смерть — совершенно случайны, а то, что между ними — более или менее причинно. Рождение и смерть скрыты от нашего разума, устанавливающего причинные связи, и поэтому мы говорим: Судьба, Бог, Случай. А то, что посредине, — совсем другое дело, и мы говорим: «Человек — кузнец своего счастья», и все такое. Оттого взрослые — если у них нет свидания, концерта или ночной работы — идут в клуб на лекцию «Религия — пережиток темного прошлого». Что совершенно правильно, ибо зачатие и внутриутробный период — темное прошлое каждого человека, и это и есть область религии. Потом, по мере того как человек развивается, всё проясняется, и он становится атеистом. А с наступлением старости темнота и неопределенность смерти снова надвигаются на него — подобно темноте и неопределенности, которые он пережил, когда находился в матке, — и он снова начинает думать о случае, судьбе, Боге, да? Бабушка говорит, что если старый человек ходит на антирелигиозную лекцию, то он — старый дурак. Хотя мама говорит, что если старый человек ходит на свидание, то он — старый козел. Она, очевидно, имеет в виду папу. Но ведь папа, по-моему, совсем еще не старый. Он только недавно говорил дяде Вале, что дай ему отдохнуть пару месяцев в санатории в Кисловодске, так он…» «Папа твой — совершенно особая тема, — опять прервал его Роберт, — и не отклоняйся, пожалуйста, от основной линии рассуждения. Преждевременное половое созревание явно мешает твоему мыслительному сосредоточению. Ты, безусловно, схватил что-то в отношении судьбы, но, как всегда, не проработал схваченного. Итак, начнем с древних индусов. Геннадий Сильвестрович цитировал мне вчера из „Господней Песни Гиты“: все сущее является всегда в трех фазах — непроявленное, проявленное, опять непроявленное. Это — почти как ты сейчас говорил. Человеческое сознание может осознавать только проявленное; хотя само оно исходит из непроявленного, оно являет себя себе проявленным, пока снова не избудется в непроявленном. Теперь, подумайте хорошо, милые мои переученные и ничему не научившиеся деточки, что оно, сознание, делает? — знает. Отчего же тогда мы говорим — «случай»? Как ты думаешь? Ха! Да оттого, что мы знаем, что что-то там есть, но не знаем, что именно! Знание плюс незнание — вот что «частично знающий» называет случаем. Но даже если я соглашусь с тобой, что рождение случайно, то как может быть случайной смерть? Согласен, ни того, ты не можешь знать, но не энаемые нами вещи и обстоятельства — различны, а то, что Знатель звает — одно. Одно сознание, Один Дух, Атман, знающий Себя, как непроявленное, но вечно сущее и вечно осознающее. Поэтому Геннадий Сильвестрович так и закончил о судьбе: судьба есть только у полузнающего; тот, кто знает, — выше судьбы; тот, кто не знает, — ниже судьбы. То есть у него ее нет, и после смерти он пойдет в «переплавку», так сказать, помните, как в ибсеновском «Пер Гюнте» Пуговичник угрожал? Такой, если когда и возродится, то это будет уже в другом Эоне, и не будет у него возвращения к себе, ибо некому будет возвращаться…»
Гарика позвали ужинать, и я пошел проводить Роберта. «Я так боюсь, что все это быстро забуду», — сказал я ему.
Над генеральским домом взошел необычайно яркий месяц. Из окна играла пластинка «Эх, Андрюша!» Мне показалось, что Роберт стал очень грустным. Прежде чем нырнуть в свой подвал на Курсовом, он взял меня за руку и сказал: «Ты — еще совсем маленький мальчик. Конечно, ты забудешь. А потом —случайно вспомнишь. Я тебя гораздо старше, мне будет тринадцать. Мне сейчас стало страшно оттого, что я знаю, что если забуду, то по другому. Может быть, скоро и захочу забыть, а потом не смогу вспомнить».
Начало регрессии. В этом месте рассказа эаканчивается детство. Я знаю, что нет точки или мгновения, от еоторого можно было бы к нему вернуться. Но наступает момент, от которого мы регрессируем отступаем в никуда — куда бы мы ни двигались. И тотчас рассказ становится чужим и искусственным, даже если он трогателен или занимателен. Регрессия — это уступка сознания условиям нашей внутренней жизни, когда она уже начала отделяться от жизни сознания.
Воспоминания, изложенные в трех следующих главах, — регрессивны.
Но только теперь, когда я вновь задаю себе все тот же нелепый вопрос — почему за все мое довольно долгое детство я так ни разу и не видел Нику? — ответ оказывается довольно простым: да потому, что почти все время моего общения с ребятами во дворе проходило в играх в войну, в аресты и допросы врагов народа (включая расстрелы и пытки) и в разговорах про то, что происходит между мужчиной и женщиной, когда они остаются одни. Очевидно, что эти темы Нику в то время не интересовали, и хотя некоторые из его привычных собеседников и предавались время от времени этим военно-эротическим утехам, но, видимо, гораздо реже, чем я. Поэтому их редкие разговоры со мной о вещах абстрактных или мистических могли и не совпадать с их разговорами с Никой на те же темы.
Нет ничего удивительного в том, что Ника сначала узнал о Георгии Ивановиче, а потом о Гегеле, ибо о последнем Роберт рассказал мне только в начале марта 1938-го, а он всегда любил «выстреливать» только что полученной информацией по нескольким лицам одновременно.
Итак, Роберт находился в состоянии радостного подъема, который он объяснял тем, что, пока ехал от зубного врача домой на двух трамваях, выучил все уроки на завтра и прочел старую брошюру о Гегеле. «Гегель был создателем универсальной научной методологии, — возбужденно говорил Роберт. — Его Идея-Дух и есть логическое развитие идеи исторического Бога, Бога Моисея и Иисуса Христа. Если бы немцы — и вообще люди — послушались бы Гегеля, а не субъективных идеалистов или материалистов-эмпириков, то вечное трагическое противоречие между научным мышлением и религией было бы навсегда устранено». «Не хочу тебя огорчать, — сказал дедушка, когда Ника передал ему основные положения Робертовой гегелианы, — но, кажется, это все не имеет к тебе ни малейшего отношения». «Да. я понимаю, — сказал Ника. — Гегель хотел быть как бы пророком для немцев и вообще тех, кто жил в его время. А теперь это не воспринимается, да?» «Не хочу быть несправедливым к этому человеку, — сказал дедушка, — но боюсь, что то, о чем он учил, никогда не имело отношения ни к одному отдельному человеку. А это значит, что и учения-то никакого не было. Кроме таланта и силы, конечно. Гегеля даже не коснулся Огонь Божественной Персонологии. Но он все же был велик и честен. Его последователи — жалкие люди, наделенные только упрямством и жаждой действия, но полностью лишенные… Силы Сознания. А у кого нет силы, то обречен на слабость. А слабость — жестока и лжива. О честности здесь и говорить нечего».
Находившийся здесь же Анатолий, худой и желтый после тяжелого гриппа, заметил: «А вы, Тимофей Алексеевич, — почти агностик». «Ну и ну, — покачал головой дедушка, — а вот Владыка упрекал меня в том, что я — гностик».
Мы сидели на помосте, воздвигнутом на заднем дворе (между помойкой и угольным складом) для концертов художественной самодеятельности рабочих Метростроя. Начал, как обычно, Гарик: «Моя бабушка вчера сказала, что Шикзаль — выше Бога. То есть главнее. То есть что даже у Бога есть свой Шикзаль». Бабушка, Анна Максимовна, будучи по матери немкой, имела обыкновение обо всех важных или интимных вещах говорить по-немецки. Что, также, имело своей побочной целью поддерживать немецкий Гарика. Отсюда — Шикзаль. Папа же заявил, что все это — вздор и что они могут его убить, когда захотят, судьба или не-судьба, и что я должен наконец понять, что… «Мой обожаемый Гарик, — прервал его Роберт, — а что ты сам думаешь, мое бесценное пухленькое сокровище?» «Сам я уже все решил по этому поводу, — сказал Гарик, — и, по-моему, у меня великолепно получается. Начнем с соития (Гарик был ужасно горд введением этого слова вместо официального — «половые сношения» или дворового — на букву «е»). Итак, в самом начале все — случайно. Он и она встретились — могли и не встретиться. Сперматозоид оплодотворил яйцо — мог и не оплодотворить. Затем протекает беременность — а могла и прерваться вследствие, скажем, выкидыша или преднамеренного аборта (за неделю до того Гарик тайком проник на публичную лекцию профессора Артаболевского «Аборт и борьба с ним»). Потом, если ребенок не умирает при родах или в раннем возрасте то…— здесь он сделал большую паузу, — ну, вообще, роль случая резко ослабевает. И так — до старости, когда она снова возрастает. Смерть — так же случайна, как и рождение, то есть человек может умереть по одной или другой причине. Так, например, человек заболевает раком, и врачи говорят, что жить ему осталось три месяца, да? Как с дядей Валей, маминым братом. Так нет же! Через десять дней после этого его любовница Надежда Юльевна убивает его из пистолета по причине ревности. Значит, дядя Валя на 80 дней не дожил до срока, отпущенного ему — и кем! — главным онкологом Кремлевской больницы! Следовательно, рождение и смерть — совершенно случайны, а то, что между ними — более или менее причинно. Рождение и смерть скрыты от нашего разума, устанавливающего причинные связи, и поэтому мы говорим: Судьба, Бог, Случай. А то, что посредине, — совсем другое дело, и мы говорим: «Человек — кузнец своего счастья», и все такое. Оттого взрослые — если у них нет свидания, концерта или ночной работы — идут в клуб на лекцию «Религия — пережиток темного прошлого». Что совершенно правильно, ибо зачатие и внутриутробный период — темное прошлое каждого человека, и это и есть область религии. Потом, по мере того как человек развивается, всё проясняется, и он становится атеистом. А с наступлением старости темнота и неопределенность смерти снова надвигаются на него — подобно темноте и неопределенности, которые он пережил, когда находился в матке, — и он снова начинает думать о случае, судьбе, Боге, да? Бабушка говорит, что если старый человек ходит на антирелигиозную лекцию, то он — старый дурак. Хотя мама говорит, что если старый человек ходит на свидание, то он — старый козел. Она, очевидно, имеет в виду папу. Но ведь папа, по-моему, совсем еще не старый. Он только недавно говорил дяде Вале, что дай ему отдохнуть пару месяцев в санатории в Кисловодске, так он…» «Папа твой — совершенно особая тема, — опять прервал его Роберт, — и не отклоняйся, пожалуйста, от основной линии рассуждения. Преждевременное половое созревание явно мешает твоему мыслительному сосредоточению. Ты, безусловно, схватил что-то в отношении судьбы, но, как всегда, не проработал схваченного. Итак, начнем с древних индусов. Геннадий Сильвестрович цитировал мне вчера из „Господней Песни Гиты“: все сущее является всегда в трех фазах — непроявленное, проявленное, опять непроявленное. Это — почти как ты сейчас говорил. Человеческое сознание может осознавать только проявленное; хотя само оно исходит из непроявленного, оно являет себя себе проявленным, пока снова не избудется в непроявленном. Теперь, подумайте хорошо, милые мои переученные и ничему не научившиеся деточки, что оно, сознание, делает? — знает. Отчего же тогда мы говорим — «случай»? Как ты думаешь? Ха! Да оттого, что мы знаем, что что-то там есть, но не знаем, что именно! Знание плюс незнание — вот что «частично знающий» называет случаем. Но даже если я соглашусь с тобой, что рождение случайно, то как может быть случайной смерть? Согласен, ни того, ты не можешь знать, но не энаемые нами вещи и обстоятельства — различны, а то, что Знатель звает — одно. Одно сознание, Один Дух, Атман, знающий Себя, как непроявленное, но вечно сущее и вечно осознающее. Поэтому Геннадий Сильвестрович так и закончил о судьбе: судьба есть только у полузнающего; тот, кто знает, — выше судьбы; тот, кто не знает, — ниже судьбы. То есть у него ее нет, и после смерти он пойдет в «переплавку», так сказать, помните, как в ибсеновском «Пер Гюнте» Пуговичник угрожал? Такой, если когда и возродится, то это будет уже в другом Эоне, и не будет у него возвращения к себе, ибо некому будет возвращаться…»
Гарика позвали ужинать, и я пошел проводить Роберта. «Я так боюсь, что все это быстро забуду», — сказал я ему.
Над генеральским домом взошел необычайно яркий месяц. Из окна играла пластинка «Эх, Андрюша!» Мне показалось, что Роберт стал очень грустным. Прежде чем нырнуть в свой подвал на Курсовом, он взял меня за руку и сказал: «Ты — еще совсем маленький мальчик. Конечно, ты забудешь. А потом —случайно вспомнишь. Я тебя гораздо старше, мне будет тринадцать. Мне сейчас стало страшно оттого, что я знаю, что если забуду, то по другому. Может быть, скоро и захочу забыть, а потом не смогу вспомнить».
Начало регрессии. В этом месте рассказа эаканчивается детство. Я знаю, что нет точки или мгновения, от еоторого можно было бы к нему вернуться. Но наступает момент, от которого мы регрессируем отступаем в никуда — куда бы мы ни двигались. И тотчас рассказ становится чужим и искусственным, даже если он трогателен или занимателен. Регрессия — это уступка сознания условиям нашей внутренней жизни, когда она уже начала отделяться от жизни сознания.
Воспоминания, изложенные в трех следующих главах, — регрессивны.
Глава пятая: Регрессивная интерлюдия: конференция с дедушкой Тимофеем
Пожалуй, никогда еще я не был так близок к непосредственному знакомству с Никой, как в тот ошеломительно тихий весенний день 12 мая 1938 г. День этот, как все сколько-нибудь памятные дни моей жизни, был отмечен ложью. Точнее, несколькими обманами, равно угрожавшими раскрытием и справедливым позором наказания.
Итак, утром (день был выходной) мне было велено купить в магазине, на уже переименованной в Метростроевскую Остоженке, ливерной колбасы, шпрот, масла, хлеба и, не тратя денег ни на что другое и не останавливаясь по дороге для рассказов и расспросов, незамедлительно вернуться домой. Однако выполнить это оказалось совершенно невозможным, ибо, едва выбежав из ворот, я налетел на Гарика Першеронова. Гарик объявил, что всю ночь не спал, а читал «Мужчину и женщину» и что теперь он решитель все знает; впрочем, уже и раньше он почти все знал, а многое и видел (подсматривая за частной жизнью квартиранта Арсения). Кроме того, уже со всем доверительно, он сообщил мне. что «в результате новейших исследований установлено» (эту сакраментальную формулировку я слышал сотни раз из уст папы, его и моих друзей и разных других людей), что половая жизнь человека начинается рано, очень рано, а потому ее и надо начинать как можно раньше, «чтобы потом не стать инвалидом на всю жизнь».
С этим он и убежал, оставив меня в состоянии агонии. Надо было что-то решать. Верный инстинкт (не-половой!) подсказывал, что ни одна серьезная проблема, сколь бы ни далека была она от денег, не может быть решена при полном их отсутствии. Поэтому колбасу и масло я купил самые дешевые и, скрыв их истинную цену, «удержал» оставившееся для возможного применения в течение дня. После этого мне было приказано немедленно сделать уроки на завтра, на что я, удачно сымитировав полную покорность судьбе, заметил, что раз папы дома нет, то без него решить четыре арифметические задачи будет едва ли возможно, а потому необходимо сбегать к Гарику, чтобы он помог. Конечно, это была тоже чистая ложь, ибо Гарик на сегодня был мне уже совершенно не нужен, но решительно необходим был Роберт, ибо только он, и никто другой, был бы в состоянии подтвердить или опровергнуть информацию Гарика.
Роберта я застал гладящим брюки и — по его собственному выражению, которое я применил в начале этой главы, — «ждущим услад от этого ошеломительно тихого весеннего дня». Однако приступить к разрешению проблемы пола он наотрез отказался, заявив, что безумно хочет пива — после завтрака» состоявшего из селедки с картошкой, но что денег на это у него нет. Я сразу же предоставил в его распоряжение утаенную сумму, которой хватило на две кружки, правда, не пива, а неописуемой по неопределенности вкуса браги. Ее в ту весну вдруг стали продавать на улицах из цистерн.
Когда мы наконец уселись на скамейке в самом начале Гоголевского бульвара, Роберт сказал: «Гарик слишком восприимчив и примитивен, как, впрочем, почти все преждевременно физически развившиеся мальчики. Ты постарайся понять, что стремление к половому акту и сам половой акт возникают необходимо. Но они могут индуцировать в тебе такие рефлексивные и интенциональные состояния, которые по самой их природе не необходимы. То есть мы сами в какой-то мере решаем, случиться этим состояниям или нет, а также когда и где им случиться. Человек, который видит в половом акте только необходимость, — уже инвалид, ибо он наперед лишает себя возможности выбора этих состояний. Я ни на мгновение не сомневаюсь, что хоть это ты можешь понять».
Я ровно ничего не понял, но мне стало почему-то гораздо легче. Покинув Роберта, я побежал домой, боясь, что если меня долго не будет дома, то мама может позвонить Гарику. С ним же я немедленно и столкнулся у тех же самых ворот. За прошедшие два часа он полностью забыл о проблеме пола и был явно поглощен новой идеей. Пропустив мимо ушей мой торопливый пересказ сказанного Робертом, он важно прищурился, положил руку на лацкан моей вельветовой куртки и веско произнес: «Да ты ведь не знаешь, что тебя сегодня ждет». — «Что? Что? Говори скорее!» — «Сегодня нас посетил Геня и обедал с нами. Он и сейчас еще в столовой, беседует с отцом. А мать плачет на кухне, что он опять себе завел новую женщину». — «Да говори же наконец, что сказал Геня!» Гарик выдержал наконец паузу и продолжал: «Геня сказал, что Ника Ардатовский хочет с тобой лично познакомиться. Это, я полагаю, сегодня и произойдет. Ты ведь знаешь Леонарда Адольфовича из третьего подъезда, у которого почти парализованы ноги? Так вот, сегодня вечером он придет посидеть на переднем дворе, возле клумбы, и дедушка с Никой придут его навестить. Дедушка когда-то хорошо знал Леонарда Адольфовича и очень его жалеет. Ты к нам спустись до ужина, а я буду иметь честь лично представить тебя этим двум совершенно необыкновенным людям».
К вечеру у нас ожидались гости. Во время обеда я, во-первых, соврал, что «почти» сделал все уроки, а во-вторых, выдумал, что мне будет крайне необходимо вечером отлучиться на пять-десять минут, чтобы… «помочь полить клумбы из шланга», но что к приходу гостей я, безусловно, буду дома.
На всем наклонном и вытянутом прямоугольнике Обыденского наш дом был единственным домом с передним двором. Передний двор был не только всегда чисто прибран, но, так сказать, и морально чист тоже. Наш задний двор был грязен и гораздо более посещаем бедными детьми и хулиганами с «самого заднего» двора, отделенного от него складскими помещениями и огромной помойкой.
«Позвольте вам представить моего высокоталантливого, хотя и весьма молодого друга», — низким голосом сказал Гарик, описав левой рукой полукруг над головами сидящих на скамейке у клумбы дедушки, Леонарда Адольфовича и Гени. Ники не было — у него в тот день заболел живот (опять «не случилось» и — в последний до 1974 года раз!). Мне жутко захотелось произнести что-нибудь интересное, но мыслей никаких не было — слишком волновался, должно быть.
«Я стал страшно впечатлительным, — сказал Леонард Адольфович. — Ты знаешь, Тима, у меня сегодня с утра не были абсолютно никакого аппетита. Так вот, следователь этот, Егошин, — абсолютно лишенный всякой культуры человек, ни малейших следов культуры я нем и не починало…» Я взглянул на Геню и увидел на его глазах пламенное веселье. Три года спустя Роберт сказал: «Генечка — почти такой же синкретический русский, как и я. Мы, способные инородцы, овладевая идиомой, можем в отличие от русских воспринимать ее и аналитически, а не только по смыслу воспринятого. В этом — неисчерпаемый источник веселья».
«Он мне прямо, — продолжал Леонард Адольфович, — ты, говорит, остзейская жопа, у меня еще говна наешься, ты извини, Тима, что я так при молодых людях». А я все свои силы, после стольких бессонных ночей, собрал и ему: «Альфусы, говорю, не остзейцы. Вы абсолютно не имеете никакого представления о фамилиях нашею края. Мы — евреи, во втором поколении крещенные в лютеранство. И я не могу поверить. чтобы уважающая себя держава смогла стать великой без никеля. Когда у меня в 1934-м ноги начали отниматься, так меня на носилках в цех приносили».
Тут в неоконченный разговор о никеле вмешался Гарик: «Папа сказал, что шельмование честных специалистов представляет собой возмутительное разбазаривание ценных кадров…» Мне стало очень завидно Гарику, как у того потрясающе получается. И тут я заметил, что Тимофей Алексеевич смотрит на Геню.
«Эти люди, — тихо произнес дедушка, — совершали чудеса самопожертвования, преданности и доброты, но у них не было созерцательности. А где нет созерцательности» там нет и созерцающего. Ты, Генечка, не смейся, пожалуйста, над Лениным никелем. Вот ты вчера прибежал — в восторге от Шкловского. Тут, пожалуй, и не думал смеяться, а? А ведь активность-то у них одна. Одна и та же — у Лени и у Шкловского, одно и то же отсутствие способности к созерцанию. И он, один и тот же, — не созерцающий. Он, талантливый, производит никель и формальное литературоведение, турбину, новую пушку, удивительную, и даже — психологию. Нет никакой разницы, кто и что производит, ибо в несозерцающем нет кого. Но Боже, что с этими талантливыми делают! О, скажи лучше, чего только с ними не делают! Их мучают в застенках, производят в командармы, посылают получать первые премии на международные конкурсы, отправляют умирать на Север, как отца Павла, или шлют на тот же Север за славой, как Отто Юльевича (я знал их обоих в юности). Но их всегда унижают, унижают больше даже, чем бьют. И чем больше их унижают, тем глуше становится их беспамятность о самих себе и тем окончательнее — их самососредоточенность, их почти научная по фактической тщательности, регистрация обид, настроений, болей и переживаний. У тебя-то, у Роберта, у Саши, может, иммунитет какой-нибудь выработается. Да вы, я думаю, и умрете своей смертью».
«Ты совсем спятил, Тима! — почти закричал Леонард Адольфович. — Ты, черт дери, что детям говоришь, идиот! Они-то прежде всего должны понять абсолютную ценность культуры. Вот я недавно на «Анне Карениной» был — так там была такая толпа, что сам Гикс (начальник Московской милиции) приезжал порядок наводить. И ты бы видел, как абсолютно корректна была милиция, а? Это же такая могучая тяга к культуре, за которую им все можно простить!» «Роберт говорит, что культура релятивна», — начал Гарик, но Тимофей Алексеевич погладил его ио руке, как бы предлагая подождать, и еще тише продолжал: «Насчет релятивности культуры это так же верно и неверно, как насчет абсолютности никеля. Это — как кому. Для одних культура — релятивна, для других — абсолютна, для третьих — ее просто нет. Наши мальчики, пожалуй, вместо Царствия Божьего унаследуют от своих послушных творческих отцов… что? Не знаю. Но повторения не случится. Не выйдет из них ни Льва Оборина, ни Эмиля Гилельса, ни Леваневского, ни даже следователя Егошина. Не будет в них отцовской активности, но и созерцательность к ним не придет из ниоткуда. Нет, им от отцов за одно поколение не отвязаться! Их даже мучать не будут, ведь мучители — активны, и выродятся за полпоколения. Все станут гораздо менее активными и менее продуктивными, те, я говорю, которых не убьют в ближайшие пятнадцать лет. Но из слабости одного не рождается сила другого. Беда не в самой активности, а в том, что активные духовно бесплотны, как любил повторять мой кузен, отец Виктор. Они живы только в движении. Останови их, и они рассыплются, как духи промежуточных состояний и ступеней мытарских. Но боюсь, что мир этих мальчиков будет хотя и менее жуток, но более жалок. Как бы в нем не задохнуться будущему созерцателю».
«Послушай, Тима, — обиженно прервал дедушку Леонард Адольфович, — это же абсолютный нонсенс. Кому ты все это проповедуешь? Для меня это — чушь и белиберда. Гарик и Саша и так ни поняли не слова…» «Ну, тогда это — для Гени», — сказал дедушка.
Когда я прибежал домой, гости уже прибыли. Мой двоюродный дед («дядя» — на языке нашей семьи), недавно и относительно благополучно вернувшийся из Кунгурской тюрьмы, Эфраим Львович сидел на диване в франтовской жилетке и расстегнутом английском двубортном пиджаке. Другой гость, первый альт Госоркестра Гордон, спорил с папой о чем-то, а на столе стояла очень красивая бутылка крымского «Южнобережного» портвейна. Пока я обнимался и целовался с дядей (которого страшно любил), мама ставила на стол ужин.
Итак, утром (день был выходной) мне было велено купить в магазине, на уже переименованной в Метростроевскую Остоженке, ливерной колбасы, шпрот, масла, хлеба и, не тратя денег ни на что другое и не останавливаясь по дороге для рассказов и расспросов, незамедлительно вернуться домой. Однако выполнить это оказалось совершенно невозможным, ибо, едва выбежав из ворот, я налетел на Гарика Першеронова. Гарик объявил, что всю ночь не спал, а читал «Мужчину и женщину» и что теперь он решитель все знает; впрочем, уже и раньше он почти все знал, а многое и видел (подсматривая за частной жизнью квартиранта Арсения). Кроме того, уже со всем доверительно, он сообщил мне. что «в результате новейших исследований установлено» (эту сакраментальную формулировку я слышал сотни раз из уст папы, его и моих друзей и разных других людей), что половая жизнь человека начинается рано, очень рано, а потому ее и надо начинать как можно раньше, «чтобы потом не стать инвалидом на всю жизнь».
С этим он и убежал, оставив меня в состоянии агонии. Надо было что-то решать. Верный инстинкт (не-половой!) подсказывал, что ни одна серьезная проблема, сколь бы ни далека была она от денег, не может быть решена при полном их отсутствии. Поэтому колбасу и масло я купил самые дешевые и, скрыв их истинную цену, «удержал» оставившееся для возможного применения в течение дня. После этого мне было приказано немедленно сделать уроки на завтра, на что я, удачно сымитировав полную покорность судьбе, заметил, что раз папы дома нет, то без него решить четыре арифметические задачи будет едва ли возможно, а потому необходимо сбегать к Гарику, чтобы он помог. Конечно, это была тоже чистая ложь, ибо Гарик на сегодня был мне уже совершенно не нужен, но решительно необходим был Роберт, ибо только он, и никто другой, был бы в состоянии подтвердить или опровергнуть информацию Гарика.
Роберта я застал гладящим брюки и — по его собственному выражению, которое я применил в начале этой главы, — «ждущим услад от этого ошеломительно тихого весеннего дня». Однако приступить к разрешению проблемы пола он наотрез отказался, заявив, что безумно хочет пива — после завтрака» состоявшего из селедки с картошкой, но что денег на это у него нет. Я сразу же предоставил в его распоряжение утаенную сумму, которой хватило на две кружки, правда, не пива, а неописуемой по неопределенности вкуса браги. Ее в ту весну вдруг стали продавать на улицах из цистерн.
Когда мы наконец уселись на скамейке в самом начале Гоголевского бульвара, Роберт сказал: «Гарик слишком восприимчив и примитивен, как, впрочем, почти все преждевременно физически развившиеся мальчики. Ты постарайся понять, что стремление к половому акту и сам половой акт возникают необходимо. Но они могут индуцировать в тебе такие рефлексивные и интенциональные состояния, которые по самой их природе не необходимы. То есть мы сами в какой-то мере решаем, случиться этим состояниям или нет, а также когда и где им случиться. Человек, который видит в половом акте только необходимость, — уже инвалид, ибо он наперед лишает себя возможности выбора этих состояний. Я ни на мгновение не сомневаюсь, что хоть это ты можешь понять».
Я ровно ничего не понял, но мне стало почему-то гораздо легче. Покинув Роберта, я побежал домой, боясь, что если меня долго не будет дома, то мама может позвонить Гарику. С ним же я немедленно и столкнулся у тех же самых ворот. За прошедшие два часа он полностью забыл о проблеме пола и был явно поглощен новой идеей. Пропустив мимо ушей мой торопливый пересказ сказанного Робертом, он важно прищурился, положил руку на лацкан моей вельветовой куртки и веско произнес: «Да ты ведь не знаешь, что тебя сегодня ждет». — «Что? Что? Говори скорее!» — «Сегодня нас посетил Геня и обедал с нами. Он и сейчас еще в столовой, беседует с отцом. А мать плачет на кухне, что он опять себе завел новую женщину». — «Да говори же наконец, что сказал Геня!» Гарик выдержал наконец паузу и продолжал: «Геня сказал, что Ника Ардатовский хочет с тобой лично познакомиться. Это, я полагаю, сегодня и произойдет. Ты ведь знаешь Леонарда Адольфовича из третьего подъезда, у которого почти парализованы ноги? Так вот, сегодня вечером он придет посидеть на переднем дворе, возле клумбы, и дедушка с Никой придут его навестить. Дедушка когда-то хорошо знал Леонарда Адольфовича и очень его жалеет. Ты к нам спустись до ужина, а я буду иметь честь лично представить тебя этим двум совершенно необыкновенным людям».
К вечеру у нас ожидались гости. Во время обеда я, во-первых, соврал, что «почти» сделал все уроки, а во-вторых, выдумал, что мне будет крайне необходимо вечером отлучиться на пять-десять минут, чтобы… «помочь полить клумбы из шланга», но что к приходу гостей я, безусловно, буду дома.
На всем наклонном и вытянутом прямоугольнике Обыденского наш дом был единственным домом с передним двором. Передний двор был не только всегда чисто прибран, но, так сказать, и морально чист тоже. Наш задний двор был грязен и гораздо более посещаем бедными детьми и хулиганами с «самого заднего» двора, отделенного от него складскими помещениями и огромной помойкой.
«Позвольте вам представить моего высокоталантливого, хотя и весьма молодого друга», — низким голосом сказал Гарик, описав левой рукой полукруг над головами сидящих на скамейке у клумбы дедушки, Леонарда Адольфовича и Гени. Ники не было — у него в тот день заболел живот (опять «не случилось» и — в последний до 1974 года раз!). Мне жутко захотелось произнести что-нибудь интересное, но мыслей никаких не было — слишком волновался, должно быть.
«Я стал страшно впечатлительным, — сказал Леонард Адольфович. — Ты знаешь, Тима, у меня сегодня с утра не были абсолютно никакого аппетита. Так вот, следователь этот, Егошин, — абсолютно лишенный всякой культуры человек, ни малейших следов культуры я нем и не починало…» Я взглянул на Геню и увидел на его глазах пламенное веселье. Три года спустя Роберт сказал: «Генечка — почти такой же синкретический русский, как и я. Мы, способные инородцы, овладевая идиомой, можем в отличие от русских воспринимать ее и аналитически, а не только по смыслу воспринятого. В этом — неисчерпаемый источник веселья».
«Он мне прямо, — продолжал Леонард Адольфович, — ты, говорит, остзейская жопа, у меня еще говна наешься, ты извини, Тима, что я так при молодых людях». А я все свои силы, после стольких бессонных ночей, собрал и ему: «Альфусы, говорю, не остзейцы. Вы абсолютно не имеете никакого представления о фамилиях нашею края. Мы — евреи, во втором поколении крещенные в лютеранство. И я не могу поверить. чтобы уважающая себя держава смогла стать великой без никеля. Когда у меня в 1934-м ноги начали отниматься, так меня на носилках в цех приносили».
Тут в неоконченный разговор о никеле вмешался Гарик: «Папа сказал, что шельмование честных специалистов представляет собой возмутительное разбазаривание ценных кадров…» Мне стало очень завидно Гарику, как у того потрясающе получается. И тут я заметил, что Тимофей Алексеевич смотрит на Геню.
«Эти люди, — тихо произнес дедушка, — совершали чудеса самопожертвования, преданности и доброты, но у них не было созерцательности. А где нет созерцательности» там нет и созерцающего. Ты, Генечка, не смейся, пожалуйста, над Лениным никелем. Вот ты вчера прибежал — в восторге от Шкловского. Тут, пожалуй, и не думал смеяться, а? А ведь активность-то у них одна. Одна и та же — у Лени и у Шкловского, одно и то же отсутствие способности к созерцанию. И он, один и тот же, — не созерцающий. Он, талантливый, производит никель и формальное литературоведение, турбину, новую пушку, удивительную, и даже — психологию. Нет никакой разницы, кто и что производит, ибо в несозерцающем нет кого. Но Боже, что с этими талантливыми делают! О, скажи лучше, чего только с ними не делают! Их мучают в застенках, производят в командармы, посылают получать первые премии на международные конкурсы, отправляют умирать на Север, как отца Павла, или шлют на тот же Север за славой, как Отто Юльевича (я знал их обоих в юности). Но их всегда унижают, унижают больше даже, чем бьют. И чем больше их унижают, тем глуше становится их беспамятность о самих себе и тем окончательнее — их самососредоточенность, их почти научная по фактической тщательности, регистрация обид, настроений, болей и переживаний. У тебя-то, у Роберта, у Саши, может, иммунитет какой-нибудь выработается. Да вы, я думаю, и умрете своей смертью».
«Ты совсем спятил, Тима! — почти закричал Леонард Адольфович. — Ты, черт дери, что детям говоришь, идиот! Они-то прежде всего должны понять абсолютную ценность культуры. Вот я недавно на «Анне Карениной» был — так там была такая толпа, что сам Гикс (начальник Московской милиции) приезжал порядок наводить. И ты бы видел, как абсолютно корректна была милиция, а? Это же такая могучая тяга к культуре, за которую им все можно простить!» «Роберт говорит, что культура релятивна», — начал Гарик, но Тимофей Алексеевич погладил его ио руке, как бы предлагая подождать, и еще тише продолжал: «Насчет релятивности культуры это так же верно и неверно, как насчет абсолютности никеля. Это — как кому. Для одних культура — релятивна, для других — абсолютна, для третьих — ее просто нет. Наши мальчики, пожалуй, вместо Царствия Божьего унаследуют от своих послушных творческих отцов… что? Не знаю. Но повторения не случится. Не выйдет из них ни Льва Оборина, ни Эмиля Гилельса, ни Леваневского, ни даже следователя Егошина. Не будет в них отцовской активности, но и созерцательность к ним не придет из ниоткуда. Нет, им от отцов за одно поколение не отвязаться! Их даже мучать не будут, ведь мучители — активны, и выродятся за полпоколения. Все станут гораздо менее активными и менее продуктивными, те, я говорю, которых не убьют в ближайшие пятнадцать лет. Но из слабости одного не рождается сила другого. Беда не в самой активности, а в том, что активные духовно бесплотны, как любил повторять мой кузен, отец Виктор. Они живы только в движении. Останови их, и они рассыплются, как духи промежуточных состояний и ступеней мытарских. Но боюсь, что мир этих мальчиков будет хотя и менее жуток, но более жалок. Как бы в нем не задохнуться будущему созерцателю».
«Послушай, Тима, — обиженно прервал дедушку Леонард Адольфович, — это же абсолютный нонсенс. Кому ты все это проповедуешь? Для меня это — чушь и белиберда. Гарик и Саша и так ни поняли не слова…» «Ну, тогда это — для Гени», — сказал дедушка.
Когда я прибежал домой, гости уже прибыли. Мой двоюродный дед («дядя» — на языке нашей семьи), недавно и относительно благополучно вернувшийся из Кунгурской тюрьмы, Эфраим Львович сидел на диване в франтовской жилетке и расстегнутом английском двубортном пиджаке. Другой гость, первый альт Госоркестра Гордон, спорил с папой о чем-то, а на столе стояла очень красивая бутылка крымского «Южнобережного» портвейна. Пока я обнимался и целовался с дядей (которого страшно любил), мама ставила на стол ужин.