«А я утверждаю, — громко говорил папа, — что ни производить спектрографический анализ металла, ни играть на вашем альте без культуры невозможно». «Культура — релятивна», — поспешил вставить я, наконец-то вспомнив ссылку Гарика на Роберта. Все изумленно (так мне показалось) замолчали.
   Гордон обернулся ко мне и совершенно серьезно спросил: «Культура релятивна чем у?» Пот позора уже начал заливать мне лоб и глаза. «Да очень просто, — отвечал я, предвосхищая в этом вступительном обороте ораторскую манеру моего будущего друга и мэтра московских методологов Георгия Петровича, — она релятивна лежащим вне ее духовным целям ее носителей и одновременно их интенциональным состояниям, например — созерцательности». «Странно, — проговорил Гордон, — и не очень похоже на то, чему меня учили в Марбурге. Это несколько похоже на феноменологию, но я, к сожалению, так и не побывал во Фрейбурге. Мне пришлось оставить мои занятия философией и покинуть Германию в 1927-м». «По-моему, ему надо подать заявление в Царскосельский лицей, — улыбаясь, сказал дядя. — Очень красивая была школа».
   Гордон хохотал басом, а папа, конечно, был очень горд за мое «представление», хотя и недоволен его непозволительной развязностью.
   Согласно позднейшему рассказу Гени, вечером того же дня Анатолий говорил дедушке, что революционный большевистский режим высвободил бешеную энергию в средних слоях населения и что иная, современная модификация этого режима эту энергию стала душить. Дедушка возражал. Конспект этой беседы таков:
   Дедушка: Активность, о которой вы плачете, так же косна, как наша замечательная пассивность. Ни в том, ни в другом нет личностного бытия, нет индивидуального сознания. Вот сами вы, Анатолий Юлианович» такого в беспамятстве наворотили, что и подумать было страшно. Так вы и не думали, ведь победа была ваша. А как остановили вас, так страшно стало, и — опять не думаете. Никто из вас не думает — ни те, кто жаждет реванша, ни те, кто молит о передышке, ни те, кто лишь слабо надеется выжить. Но если это случится и вы выживете, то тогда придет к вам самое страшное — тогда окажется, что вам не о чем будет говорить, а другим будет нечего о вас говорить. И дети ваши будут жалки (если они у вас будут), ибо из-за отсутствия в вас бытия в них не будет ничего. Даже ужаса вашей жизни не будет. С ними — просто ничего не случится.
   Анатолий: Мне стыдно за тех, кто хочет только выжить…
   Дедушка: Чепуха, мой дорогой, чисто русская чепуха! Здесь всегда стыдятся за другого. Стыд за другого стал формой нашего самосознания. В 1918-м я пришел на лекцию Василия Васильевича, которого очень любил еще по прежним петербургским встречам. После лекции он еле отбился от дам и барышень, и мы прошлись немного. Как дошли до Гагаринского, так он остановился вдруг и мне: «Так вы, конечно, считаете, что я с ними суров, нелюбезен, высокомерен, да? Так нет же, — говорит, — я их люблю. Да только их вовсе не интересует, что я им рассказываю. Они мной восторгаются и за меня же стыдятся». «Так чего же, — спрашиваю, — стыдиться?» — «А я вам расскажу. Одна такая барышня, давно еще, все меня целовала, ласкала и приговаривала: „Я обожаю вас, чудного, замечательного, но мне все равно за вас отчего-то стыдно“. „Да отчего же?“ — спрашиваю, а самому горько и мутно. Я оттого и вспомнил о Василии Васильевиче, что вы, Анатолий, как та барышня, вы о себе не думаете, а оттого и другого не видите».
   Анатолий: И этой переулочной мудростью вы начиняете Нику, нашего удивительнейшего, смешнейшего Нику!
   Дедушка: Нет. Это — для вас, а не для Ники. У Ники слишком велика способность к незаинтересованной имитации жизни. Я не шучу, ведь все происходящее не только страшно, но и — забавно. Пройдет года два, и он превратится в своего человека. А страшнее этого ничего и быть не может.
   Анатолий: Нет! Никогда он не станет их человеком!
   Дедушка: А не все ли равно — их ли, вашим ли, Роберта, Гарика? Он не должен стать своим ни для кого. Понятно?

Глава шестая: 14-го июля 1938 г., 4—5 вечера

   Найти и записать этот кусочек оказалось чрезвычайно трудно[10]. Главное — пришлось пожертвовать по ей мере двумя версиями дворовой легенды о Фиолетовом экспрессе, на котором якобы Ника от Москвы доехал прямо до Мадрида. На самом же деле они ехали без пересадки до Берлина, а оттуда другам поездом до Парижа. В Мадриде Ника вообще никогда не был.
   Это начало происходить где-то после полудня. Ника находился именно в том состоянии, которое Роберт называл «полной недосягаемостью себя для себя самого». После обеда у него заболел живот, но не настолько, чтобы можно было пожаловаться дедушке. Он выглянул на улицу — никого, кроме жуткого яркого солнца. Вернувшись, он обнаружил — на этот раз без всякой радости, — что дома буквально никого не было. Он положил голову на покрытый клеенкой стол. В столовой с одним высоченным окном, выходившим на глухую стену соседнего двора, было необычно темно. Нике вдруг захотелось горячего чая. Он поднял голову и… увидел дедушку. Тот сидел прямо, спиной к окну, немного откинувшись, с руками, сложенными на коленях. Он не смотрел на Нику. Нике почему-то стадо холодно в затылке. И такой это был разговор.
 
   Ника: Дедушка, мне сейчас противно.
   Дедушка: Ничего, посидишь в холодке немного, а потом выйдешь на улицу, и все пройдет.
   Ника: Дедушка, мне сейчас совсем противно. И живот здесь совсем ни при чем. Это оттого, что я вчера, при гостях, очень смешно про дьякона рассказывал. Я, конечно, не такой талантливый, как Роберт… но я сам чувствую, что в присутствии других начинаю говорить, как многие другие очень уж развитые дети — так, чтобы взрослым нравилось и вообще всем…
   Дедушка: А что именно говорил Роберт по этому поводу?
   Ника: [Он сказал[11], что он и я скоро станем образцово-показательными мальчиками, которыми будут гордиться не только их отверженные семьи, но и вся страна. Он сказал позавчера: «Такие, как мы, — нужны, а будем нужны еще больше. Нас никому не придется учить, как говорить. Мы сами всех, к черту, научим (извини, дедушка), а когда придет время и нам быть убитыми — ведь война на носу, и это не вилами по воде писано, — то мы уже будем мертвы, мертвее гробовых гвоздей. Так что этого и не заметим».
   Дедушка: Боюсь, что Роберт прав. Если так начинают говорить дети» которым и тринадцати нет, то, пожалуй, внутри уже выхода нет.
   Ника: Что значит «выхода внутри», дедушка?[12]
   Дедушка не ответил, а только потрогал лоб двумя пальцами левой руки. В затылке у Ники стало еще холоднее. По столовой плыли темные клочья облаков («Малярия начинается», — с ужасом подумал Ника).]
   Дедушка: Посмотри, пожалуйста, который час, Ника.
   На кухонных ходиках было без двадцати пять.
   Ника: Дедушка, мне очень зябко. Давай, я быстро сделаю нам чай.
   Дедушка: Нет. Будет еще время чаю напиться. Ты сейчас, пожалуй, пойди на улицу. Как раз время приспело. Да и теплее — постоишь на солнышке у подъезда. Иди, пожалуй, но сперва поцелуй меня.
   Ника поцеловал дедушку в щеку. Тяжело и долго сходил по каменной лестнице. Дверь подъезда не хотела открываться.
   На залитом солнцем, узком и наклоненном к ограде строительства Дворца Советов прямоугольнике Третьего Обыденского — никого не было.

Глава седьмая: 14-го июля 1938 г., 5—7 вечера

   Солнце заливало это пространство, оставляя в чернильно-черной тени двери и часть паперти Ильи Обыденского. Ника увидел, как из этой черноты буквально «выделилась» фигура человека. Но что за фигура! Даже если бы на груди и спине у него было по ярлыку с надписью «иностранец», то и тогда факт его принадлежности к этой престранной группе живых существ не сделался бы очевиднее. На нем были бриджи, клетчатые чулки, огромные желтые туфли, толстенный джемпер, твидовый пиджак с большими карманами и вязаная темно-коричневая шапочка с тугим малиновым помпоном на макушке. Светло-рыжие брови, темно-рыжие усики и торчащие веснушчатые уши довершали «образ дикости» (по выражению Ники). Человек подошел к Нике и ровным голосом заговорил…
 
   Человек: Ну, вышел все-таки?
   Ника: Да, добрый день, но я… собственно, я только что вышел… Я себя не очень хорошо чувствую, по правде сказать. И я очень хочу горячего чая.
   Человек: Будет время чаю напиться. Нам бы надо с тобою пройтись, отсюда — до Белорусского вокзала, да? Но понимаешь, Ника, нам бы лучше этого не делать вместе. Так будет удобнее.
   Ника: Простите, пожалуйста, но это… обязательно?
   Человек: О нет, нет! Кто сказал слово «обязательно»? Просто — как нас любил поучать Георгий Иванович — надо крайне остерегаться слов, которые потом могут оказаться ложью. Так что лучше нам будет пройтись до Белорусского вокзала каждому в одиночестве и, как говорится, наедине со своими собственными мыслями. Как дойти — ты прекрасно знаешь. Затем иди прямо к платформе номер четыре, через международный салон. Если остановят, отвечай по-немецки, что путешествуешь со своим дядей Фредериком. Запомни —Фредерик (не Фридрих!). Я буду уже там и предупрежу дежурную по международной детской комнате.
   Ника: Но меня могут… задержать где угодно?
   Человек: О нет! Но на всякий пожарный случай тебе лучше выглядеть немножко как иностранец, да?
 
   Фредерик мгновенно сбросил пиджак, стащил с себя джемпер, надел его на Нику и, нахлобучив ему на голову шапочку с помпоном, сказал: «Теперь — иди».
   Не поднимая головы, Ника двинулся по левой стороне Второго Обыденского. Один дом, три дома. Налево по Метростроевской. Прямо — до Крымской площади. У арсенала перешел Садовое кольцо» и опять — по левой стороне («Так и буду до конца по левой идти!»). Шапочка намокла от пота, налезала на брови и нос «Не сниму!»). Зубовская, Смоленская площадь, Новинский бульвар, мимо дома Шаляпина («Иди, иди»). Безумно жарко, и ледяной пот. Садовая-Кудринская. Засунул руки в карманы, чтоб не дрожали. Ни одной мысли, ни слова про себя («Я был заодно с названиями улиц и площадей»). Тверские-Ямские, Маяковского! Налево опять по Горького. Теперь прямо — до конца («Главное — не думать!»).
   Улыбающаяся молодая женщина в темно-синем форменном платье с батистовым шарфиком спросила приветливо: «Бист ду Клаусхен?» — и, не дожидаясь ответа, провела его мимо пограничника с короткой винтовкой через международный салон на платформу. Фредерик стоял рядом с проводником. Изо рта его торчала короткая толстая сигара. Он больно хлопнул Нику по спине, поцеловал ручку дежурной, и… тут Нике стало ясно, что он никогда не сможет подняться по ступенькам вагона международного класса. Фредерик прокричал что-то зычным голосом на не известном никому языке, схватил Нику под мышки и буквально забросил его в тамбур.
   «Где?» — спросил Ника, забыв, что спрашивает по-русски. «Что где, уборная?» — несколько опешив, проговорил Фредерик, тоже забыв перейти на немецкий. «Нет, полка!» — «Ах Боже мой, сюда, сюда, вот твой диван!»
   Но Ника не мог лечь. Дрожь прошла. Он сидел как каменный и называл про себя все предметы обстановки в купе: бронза, серебро, хрусталь, канделябр, сигаретница, бокал; стекло, медь, человек, пластмасса, стакан с подстаканником, Фредерик, термос. Фредерик застыл с закрытыми глазами над раскрытым журналом. Поезд тронулся. Фредерик наклонился к Нике и четким шепотом: «Все. Понял? Ты уже вписан в мой бельгийский паспорт. Имя и дата рождения — те же. Фамилия — моя, видишь? Тут же вклеена твоя школьная фотография. Если будут проверки, тебя никто ни о чем не спросит. Ты — в списке пассажиров. Так?»
   Ника пил горячий чай — час, два подряд, пока не начало серьезно тошнить. Зато озноб, жар и холод — исчезли. Потом им принесли ужин: сухарики горячие с паюсной икрой, бульон с пирожками, ростбиф с жареным картофелем и шоколадный мусс. Ника заснул на диване, не раздевшись. Он проснулся через двадцать шесть часов, далеко за Брестом (Фредерик говорил, что он, не просыпаясь, во сне раз десять ходил в уборную)…
   На платформе в Париже их встретил приземистый, полный человек, которого Фредерик обнимал и называл Георгием Ивановичем, а тот его — «старым масоном». Вечером в отеле, после обеда, Фредерик принес Нике испано-французский самоучитель и попросил мальчика выучить его за неделю («Пожалуйста, Ника, ведь нам очень скоро ехать в Испанию!»).
   Тридцать семь лет спустя, в ноябре 1975-го, Ника говорил: «Испанский я никогда не учил — я его моментально „подхватил“, начиная с того разговорника в Париже. Двести новых слов и выражений ежедневно, в течение шести дней — запоминать, понимать произносить, употреблять. Я думаю, что в этих 1200 словах разрешилось жуткое напряжение той прогулки — от паперти Ильи Обыденского до купе дяди Фредерика. Оттого, наверное, испанский на всю жизнь остался моим „первым после русского“ языком. Английский стал вторым, но уже по жизненной необходимости, а не по судьбе. Оттого, вероятно, так получилось, что я первый раз признался в любви именно на испанском (впрочем, и во второй — тоже). Он у меня — для выведения наружу чувства, так сказать. На русском остается одно — свободно рефлексировать.

Глава восьмая: Четверо за столом

   «Итак, — начал дядя Фредерик, — мы ничего не значим, потому что ничем не можем управлять». Человек, который встречал их на платформе, Георгий Иванович, отпил из огромной рюмки, зажег сигарету и очень медленно ответил: «Смысл в том, где поставить ударение. Мы не можем управлять, потому что еще не превратились в то, что может или могло бы управлять. Следовательно, мы и не должны этого делать. Каждый учитель учит, как может, а ученик — учится, как может. Но не дело учителя управлять учеником, хотя тот может — то есть для него возможно научиться управлять по крайней мере самим собой. Реально управлять другим — значит быть сознательным орудием, инструментом судьбы другого».
   Невысокая, худая и, несомненно, очень красивая девушка по имени Джоанна спросила: «А судьба, она у всех есть, да?» «Никак нет, — рассмеялся Фредерик, — судьба это — название, обозначение определенного уровня сознания; на уровнях более низких — так же как и более высоких — о ней невозможно говорить». «А как я могу знать — могу я управлять или нет?» — неожиданно спросил Ника. Георгий Иванович поднял рюмку и спросил: «Ты знаешь, что я пью?» — «Нет. Но это, наверное, вино или портвейн». Все засмеялись, а Джоанна поцеловала Нику в затылок, отчего у того пот потек со лба прямо ручьем. «Это — арманьяк, — торжествующе произнес Георгий Иванович, — но я не думаю, чтобы тебе было необходимо это знать до того, как я тебя об этом спросил. Теперь же, когда я тебе уже сказал, что я пью, тебе нет более нужды об этом знать, ибо мы уже зафиксировали это как бессознательный, объективный факт, о котором, как о таковом, и говорить больше нечего. Твой же вопрос об управлении относится к тому, что не может быть зафиксировано как бессознательный, объективный факт. Оттого — возможна нужда, или необходимость, в возвращении к нему, в повторении его снова и снова. Делая это, ты будешь фиксировать сознательный факт присутствия в тебе потенции управлений. Но знать — ты не можешь, и в этом «не могу» ты фиксируешь сознательное «могу» и оттого подпадаешь под действие направленное — то есть, управление судьбы. Вопрос, который ты мне задал, надо задавать себе постоянно, и в это время, в момент задавания этого вопроса, ты не должен думать ни о чем другом. Тогда появится первое основание, начальная опора для вспоминания себя (RECOLLECTION — он произнес слово по-английски). И пока ты будешь это делать, никакая сила в мире не сможет превратить тебя в объективный, бессознательный факт, мой маленький лакей!»
 
   Ника: А разве я — лакей?
   Г. И.: Отучись спрашивать до того, как успел осознать всю ситуацию разговора, ибо твой вопрос есть пример реакции непонимания, а не попытки понимания. Ты же не спросил меня, что такое арманьяк? Да? Но вернемся к тому, что я пью. Я сказал уже, что к этому не надо возвращаться как к бессознательному факту. Однако каждый бессознательный факт может заиметь смысл. Тогда, скажем, факт, что я пью армамьяк, а не мартель или полиньяк, может быть объяснен мною тебе в смысле сознания и, таким образом, сам превратится в факт сознания. Дальше. Подумай, ты — человек, но глупый, как бессознательная вещь, могущая тем не менее служить какой-то сознательной цели, ну, скажем, как ключ или лопата. Потом что-то происходит, и ты действительно начинаешь понимать, что ты — глупый, как ключ или лопата. Это — твой первый шаг от бессознательной объективности к сознательной субъективности. Шаг, имеющий своим последствием то, что, даже оставаясь еще глупым, ты уже более не можешь служить «разумной цели другого», то есть не можешь быть употребляемым объектом. Это — начало прекращения механической жизни.
   Джоанна: А следующий шаг будет переходом от сознательной субъективности к объективности сознания, не правда ли?
   Г. И.: Не «будет», а может быть. То есть это может случиться, а может и не случиться. Или это может случиться тогда, а может и «отложиться» до… другого случая. С «объективным идиотом» же ничего не может случиться, даже если тому случится быть талантом или гением. Им все равно, будут отпирать двери или копать землю, а буде на то нужда, употребят его не по прямому назначению. Скажем, лопатой будут взламывать замки, а ключом бить по носу маленьких детей.
   Джоанна: А что такое — «другой случай»? Другая реинкарнация — да?
   Г. И.: Забудь, Бога ради, о реинкарнации, о метапсихозе, о карме. Эти термины — подножный корм для объективных идиотов. Эти термины могут только начинать употреблять те люди, которые не только перешли от бессознательной объективности к сознательной субъективности, но уже пробуют, пытаются отринуть свою сознательную субъективность и «перескочить» в объективность сознания. Что же касается «другого случая», то он является другим во времени и месте, но для того же, что раньше было субъективным сознанием, не знавшим, что оно — объективное.
   Фредерик: Тогда я позволю себе смиренно спросить учителя субъективных идиотов, а что значит «тогда»? Означает ли оно мое «сейчас» и «здесь»?
   Г. И.: Да, но это — так, только если сейчас и здесь работает сознание, фиксирующее себя (а не «тебя»!) сейчас и здесь.
   Фредерик: Но не могу ли я сделать из этого вывод, что без моего сознания сами «сейчас и здесь» не существуют?
   Г. И.: Никак не можешь, ибо, чтобы быть временем и местом твоего сознания, «сейчас и здесь» должны и без твоего сознания существовать как модификации безличностной объективности сознания. Нынешняя одержимость огромного числа людей «временем», «периодом», «историей» привела к тому, что Учители Сознания стали все более и более подчеркивать, усиливать вне-временную сторону сознания. А это, увы, привело к тому, что Учители Времени почти исчезли и знание о времени стало величайшей редкостью.
   Джоанна положила мягкую ладонь на Никин мокрый лоб и спросила: «А что станет с этим маленьким хорошеньким моим?»
   Ника: Мы едем в Испанию, и я буду учить испанский. Вернее — уже два дня учу. Но, как это я понимаю, то, о чем здесь говорят, уже было мне сказано кем-то.
   Г. И.: Ты видишь в этом повторение?
   Ника: Нет. Скорее — какое-то «одно», хотя и в разных местах.
   Фредерик: Сказано: то — одно, места и тела — многие и разные. Что же остается?
   Ника: Я очень устал и не могу отвечать.
   Г. И.: Остается время. Время такого именно мышления, как твое и отчасти Фредерика.
   Джоанна: Но что же станет с нежнейшим мальчиком?[13]
   Г. И.: Что с ним станет? Он был почти подготовлен к этому времени, когда пять дней назад Фредерик вытащил его из того, как маслину из плотно набитой банки.
   Джоанна: И его, наверное, будут любить хрупкие французские женщины, вместо русских, широких и крепких.
   Фредерик: Боюсь, что им придется подождать немного.
   Г. И.: Если они останутся в живых, когда можно будет уже не ждать. Объективные идиоты всех стран еще протестуют против грядущей войны, не замечая, что они сами ее уже давно начали. Война кретинов против кретинов с целью уничтожения как можно большего количества кретинов! — резко Джоанне: — Перестань работать на Дьявола Несознания. Твоя претензия на жалость не скроет твоей боязни мышлении. Что станет с мальчиком? Он станет лицом к лицу с этим временем, а потом оставит его, когда этому наступит срок. Как, полагаю, и остальные беседующие. Нам придется остаться в живых, ибо мы этому времени не принадлежим.
   Джоанна: Но я уже его обожаю! И если вы столь странно уверены, что он не пострадает от чего-нибудь страшного и смертельного, то я хочу больше всего, чтобы он не страдал от отсутствия наслаждений[14].
   Все засмеялись. Кроме Ники, который не смеялся, даже рассказывая мне об эгом через сорок лет.
   Фредерик: Боюсь, что в Бильбао не будет недостатка в наслаждениях и страданиях.
   Г. И. (Джоанне): Если ты это — о своем наслаждении, то не переноси это на мальчика. Он сегодня для нас повод для метафизической рефлексии, а не для твоих неотрефлексированных эротических планов. Согласен, эротизм входит в метафизику, но здесь твое чувство никому не интересно, пока оно не будет трансформировано в сознательный факт. Ты же не хочешь этой трансформации оттого, что боишься смерти. И напрасно, ибо тебе, как и мальчику, я уже обещал, что вы оба — выживете, хотя наслаждения при этом я не гарантировал. Фредерик: Страшновато, а? Как перед долгой и трудной хирургической операцией, когда знаешь, через что придется пройти, притом что знаешь, что пройдешь все-таки. Но операция-то — под наркозом, а как проскочить через эпоху?
   Г. И.: Нет, это — те, кто не проскочат, те умрут под наркозом массового страха, энтузиазма или злобы. Нам же придется переносить все каждый раз заново, и абсолютно сознательно.
   Джоанна: А цена — жизнь?
   Г. И.: Цены — нет. Там это не так устроено. Мы не пощажены за наше сознание. Мы пощажены и, независимо от этого, — осознаем.
   Фредерик (Джоанне): Ты же не хочешь любить под наркозом?
   Джоанна: Хочу. В одной стране — не этой — говорят: любовь знает сама.
   Г. И.: А ты не думай, как в одной стране. Тогда каждая секунда эроса будет тобой осознана, как каждая секунда войны.
   Джоанна: А это — не медленная ли пытка вместо мгновенной смерти?
   Фредерик: Выбирать нам не приходится, раз все дело уже решено, и именно таким образом.
   Джоанна: Любовь я так же хорошо знаю, как Георгий Иванович — войну.
   Г. И.: Да, в эротике есть свое знание, неизбежное для знающего. Но и в любви, и в войне выбор всегда уже сделан, и тебе остается лишь знание выполнения, осуществления себя самого единственным твоим уникальным образом. Решение может быть банальным, но в его выполнении каждый — исключителен.