Страница:
«Мое дело замечать, а не выносить суждения, — ответил за меня Геня. — Все, что ты хотел сказать, — это то, что Сергей Аристархович воздержался от регрессии. Но регрессия все равно здесь, с нами. Твое последнее сравнение само есть ее симптом: мы удачно реагируем словами, вместо того чтобы созерцать случай в случае. Русские, евреи, немцы, американцы — все это случайные точки в пустом пространстве нашего собственного недуманья. И только мы начинаем это пространство наполнять, то заполняем его собой, своим. Объекты мышления уже не мыслятся нами, как его, мышления, случаи. И само мышление превращается в поиск себя в другом и… прекращается. Его больше нет. Да и нас самих больше нет — ведь мы себя уже выразили как что-то чужое и, я бы позволил себе добавить, чрезвычайно важное».
Глава шестнадцатая: На моей кухне 1966-го
Глава семнадцатая: Риск
Глава шестнадцатая: На моей кухне 1966-го
«Андрей, — начал я, — а ведь тебе очень хочется считать, что за всем этим — тем, что и не перескажешь, — стоит что-то одно, неопределенное, но фундаментальное и что всякий раз когда мы падаем, то об него-то и разбиваем носы». «Милые вы мои, — тоненьким голоском вскричал Додик, — не когда вниз падаем, а когда вверх подпрыгиваем и разбиваем макушку потолок, тщеславно полагая, что там — наш предел!»
Андрей был «поздний», и все было позади. Страх за жизнь молчал почти во всех нас, но не в нем. Вступил Геня.
Геня: Итак, мы — в третьем периоде философствования. Первый прошел во дворе, второй — в Ленинской курилке, третий проходит на кухне (почти у каждого — своей). Третий себя почти исчерпал, едва начавшись, а отчего? От предельного приближения к теме, я бы сказал. В первом периоде темой были мы сами. Но, славу Богу, мы оказались чуть-чуть стары для походов по дальнему Подмосковью, не говоря уже об альпинизме. Подумать только каких-то жалких три-четыре года, а какая разница! Думая сейчас о нас в конце тридцатых, я вижу не нас самих, а наши, как бы еще при жизни «выделенные» астральные тела.
Я: Не выделенные, а выдавленные не осознанным нами давлением жизни!
Андрей: Да вы с ума сошли! Впрочем, тогда меня с вами не было. Я вот только думаю: хватит ли вас еще лет на десять?
Я: О Господи, ты это же самое говорил пятнадцать лет назад в курилке. У тебя, как и у Гени, привычка отождествлять жизнь с разговором о ней. А если серьезно, «хватит ли нас еще лет на десять» — на что?
Андрей: На жизнь. На что еще? Теперь ведь, кажется, нас никто не собирается убивать?
Додик: Голубчики вы мои, простите мне эту дерзость, но из-за этой, только что упомянутой Геней разницы в возрасте вы опоздали не только на турпоходы и теннис, но и на… понимание индивидуальной смерти. Я сам несколько раз умирал от сердечных припадков, усугубленных вся кого рода излишествами. Мои подруги умирали от дурно сделанных абортов и белокровия. Не презирайте нас или, вернее презирайте нас, но уступите нам одно наше право и преимущественно — умирать персонально! Ваше детство было настолько пронизано идеей коллективной смерти, что когда человек стрелялся из-за несчастной любви, как мой двоюродный дядя Левит, то вокруг шептались, что это — неспроста. А мой сосед, генерал-майор Сидорец, однажды вполне серьезно высказался в том духе, что-де если его не расстреляют, то он будет жить вечно.
Андрей: Но это же — почти гениально!
Додик: Ничего гениального. Просто результат поверхностного наблюдения теперь покойного (все-таки!) генерал-майора за выжившими коллегами. Мертвых я тогда не имел возможности наблюдать, ибо пребывал в детском саду, в то время как вы уже учились в средней школе. Сейчас, по роду занятий и личному пристрастию много наблюдая за мертвыми и за собой как первым туда кандидатом, клянусь: все умерли (или умрут) — персонально!
Геня: Значит — они так хотели!
Андрей: Это — феномен нового нигилизма.
Додик: Ничего подобного. Просто — неудержимый и всеохватывающий процесс либерализации в России коснулся наконец и смерти.
Андрей: В этой остроте я ощущаю сильный якобинский привкус. Когда нам уже не чем серьезно разговаривать, то мы начинаем высмеивать то, о чем раньше говорили с благоговением.
Я: Со страхом, милый Андрей, со страхом, а не благоговением. Невозможно же двадцать лет подряд опять и опять впадать в патетический тон при упоминании об утерянной возможности быть коллективно уничтоженным[23].
Геня: Я только единожды видел, как дедушка Тимофей Алексеевич действительно сердился. В конце пятидесятых к нему пришли в гости двое вернувшихся из лагерей бывших соседей, Эммануил Гребнер и Ипполит Зыбковец. Пьют чай, рассказывают: «Так мы день — на корке хлеба, месяц — на корке хлеба, год… и выжили». А дедушка: «Так отчего же, вы думаете, вы выжили-то?» Зыбковец ему: «От силы духа. Сила духа, — говорит, — у нас была». Тут дедушка почти закричал: «Какого духа? Вашего?»
Я: Значит, Геня, в конце пятидесятых Тимофей Алексеевич был еще жив?
Геня: Пожалуй, да.
Андрей: Что это — мистический разговор? Почему в других местах Москвы и вообще космоса люди или живут, или умирают, а в вашем идиотском переулке они то ли живут, то ли нет? А нет ли во всем этом элемента шарлатанства?
Додик: Я вижу в этом, скорее, экзистенциальную шутку своего рода.
Геня: Нет. В этом нет ни того, ни другого, хотя, конечно, дедушка научил Нику и меня относиться и к его, и к нашей смерти с некоторой иронией. Такое к ней отношение характерно для промежуточной ситуации. Достаточно себя поместить в такую ситуацию и… То есть, конечно же, поместить себя в нее — невозможно. Но можно в ней оказаться. Я думаю — и это самое интересное, — что те, кто в нее попадают, не меняются. И ты сам и то, что тебя окружает, остается тем же самым для себя — но не для тебя. Для тебя же самого ты сам, другие люди, вещи и места обретают особый смысл. Особый, но не другой. Можно даже сказать, что они для тебя обретают свой (т. е. их) собственный смысл, которого в другом месте — вне промежуточной ситуации — они не имели. Кто знает? Может быть, вне этой ситуации они вообще не могут иметь никакого реального смысла для тебя. Когда я повторяю «для тебя», я имею в ниду, что само понятие «промежуточная ситуация» имеет смысл только для одного, данного, то есть присутствующего здесь и сейчас, человека.
Андрей: Почему ты называешь эту ситуацию промежуточной? Только говори осторожнее; видишь, Саша весь дрожит. Додик, дайте ему валерьянки, пожалуйста.
Геня: «Промежуточное» — это то, что находится между твоим субъективным психологическим восприятием себя и жизни, и объективностью сознания. В этом — главное отличие промежуточной ситуации от «пограничной ситуации» или «ситуации выбора» у экзистенциалистов. Они ввели это понятие…
Додик: Но они это сделали, чтобы показать, как сама жизнь, кристаллизуясь, подводит человека к данному моменту решения и выбора. И этот момент — один. Вторым будет момент смерти. Поэтому этот момент и есть единственный момент бытия.
Геня: Так не может получиться. Сама жизнь не кристаллизуется. Что-то может происходить только в сознании, которое всегда есть. «Ситуация выбора» экзистенциалистов выведена из жизни и полностью подчиняется ее, жизни, логике. Их бунт поэтому чистая риторика. Их сознание парализовано романтическими амбициями, а их эстетика запрещает иронию. Вообще они играют на руку жизни. Моя же промежуточная ситуация не вынуждает меня ни к какому выбору и, строго говоря, не имеет никаких последствий для моей жизни. Но все мое прошлое, оказываясь осмысленным, уходит в смысл вместе с его, прошлого, трагедией и непоправимостью; туда же «проваливается» важность происходящего и неотвратимость будущего.
Андрей: Твоя промежуточная ситуация не является ни феноменом, ни эмпирическим фактом.
Геня: Разумеется, она — ни то, ни другое. Потому-то она и может быть реально пережита. Переживший ее человек точно знает, что он уже не сможет вернуться к прошлому, ибо для него прошлое не существует. Но это переживание не приблизит его к «жизни новой», ибо она будет всегда от него «отодвигаться» в неохватываемое сознанием будущее. Словом, моя ситуация называется промежуточной потому, что она оставляет пережившего ее в бесконечном промежутке между исчезнувшим, то есть превратившимся в смысл, прошлыми — будущим, которое из «ожидаемого» или «обозримого» превратилось в символ еще не свершившегося сознания. Поэтому такой человек не отмечает этапы к достижению цели, а наблюдает точки сознательного прохождения. И было бы смешно и нелепо, если бы он «свободно предоставил себя в распоряжение других»: люди цели не могут реально воспользоваться свободно проходящим. Его слова и дела не послужат никакому делу.
Андрей: Как я понимаю, твой «свободно проходящий» занимает «промежуточное положение» между сверхчеловеком Ницше, homo viator'oм Габриэля Марселя и ангелом.
Геня: Нисколько, ибо, в отличие от них, он просто не существует как отличный от других. Существует только это неотмеченное состояние создания, которое хотя и вводит его в промежуточную ситуацию, но никак его этим «введением» не обозначает. Теперь делайте со мной, что хотите!
Андрей: С тобой ничего нельзя сделать, ибо твоя промежуточная ситуация — это трюк, который делает тебя неуязвимым в споре. Временно, разумеется, пока собеседники не придут в себя…
Додик: И не вернутся от самих себя к «проблемам дня», так сказать. Вы это имеете в виду, да?
Андрей: Я просто думаю, что Генина промежуточная ситуация может быть понята — или пережита — не более чем одним человеком в каждый данный момент. И в этом смысле она действительно предельно индивидуальна.
Додик: А не кажется ли вам, что — по той же причине — и смерть не может быть пережита более чем одним человеком в каждый данный момент?
Я: При том, что в обоих случаях сам случай никак не будет зависеть от переживающего. От него будет зависеть лишь, как пережить, но не факт переживания.
Когда через восемнадцать лет я пересказывал эту беседу Нике (в начале нашего разговора об экзистенциалистах, на набережной Сен-Мишель), то он заметил, что само понятие персонологии вытекает из объективности, не-психологичности сознания. Так, к примеру, сам случай включения человека в промежуточную ситуацию — объективен. Но поскольку подавляющее большинство философствующих продолжает мыслить, говорить и писать в категориях «общего, частного, единичного», то им будет очень трудно понять, что в промежуточной ситуации мы всегда имеем дело с единичным случаем однойи той же объективности сознания. Когда же я его спросил: «А как же с Робертом? Неужели это в нем исчезло?» — то он, после небольшой паузы, сказал, что случай «случается», так сказать, только с тем, кто может его пережить, но это не значит, что он это сделает. И добавил: «Нет борьбы сознания с жизнью. Сознание ни с чем не борется. Но наблюдающий промежуточную ситуацию в другом (что вряд ли возможно без особой способности наблюдения) видит ее как борьбу другого со своей (другого) жизнью. Можно, конечно, и совсем уехать — как я, например, — но это далеко не всегда дает дополнительный шанс, Роберт пошел навстречу смерти во имя жизни, что объективно-омерзительно (смерть такого не прощает!). Он оставил данную ему (природно?) потенцию включения в промежуточную ситуацию, но не попал в сознательную ситуацию смерти. Я оставался в ней на всю жизнь, но заплатил за это полнотой жизни. Но это, разумеется, только если смотреть со стороны — само сознание не знает цены и платы, как оно не знает и борьбы, Геня, например, обожает наблюдать, и поэтому, должно быть, его не интересует счастье. А Роберту, чтобы вновь «попасть в случай», нужно будет пройти через вторичную смерть». «А как же со мной, — не удержался я, — представится ли мне такой случай?» «Не знаю, — засмеялся Ника, — ведь ты, перефразируя Георгия Ивановича, который, естественно, тебя не мог знать, до сих пор не решил, что тебе делать со своим пудингом, и пока отщипываешь по кусочку от чужих. Помнишь, как мы обедали в клубе вчетвером — Артур, Фредерик, ты и я? После обеда Артур сказал дяде Фредерику, что ты — самый неталантливый из известных ему необыкновенных людей. Меня это определение очень рассмешило, а Фредерик к этому добавил, что твой удел — вечно быть в высшей лиге. И не потому, что ты этого заслуживаешь „по классу“, а потому, что ни в какую другую тебя не примут по уставу. Ну, недоволен? Сам напросился, как любил говорить Роберт».
Одно из страннейших обстоятельств моей жизни (а может быть, и не только моей) заключается в том, что какие-то люди не могут в ней совпадать друг с другом во времени: присутствие одного почему-то исключает присутствие другого. Так, пока в моей жизни был Роберт, там просто не могло быть Ники. Они, может быть, и появляются-то лишь для повторения того, чтобы укрепить во мне память друг о друге для «там впереди» будущего сознания, и совсем не для того, что бы ло «там позади»… Они освещены сзади, но светит-то всегда вперед. Чтобы видеть — не следует оборачиваться.
«Возвратись я туда перед войной, — говорил Ника, — я бы, возможно, стал почти тем, что я есть сейчас. Но заметь, почти! Тетка двоюродная из Канн (прежде из Калуги) звала недавно поехать посмотреть „дорогие гробы“ (она, конечно, хотела сказать — могилы!). Дядя Фредерик был в нерешительности некоторой. Но дай мне вернуться к „почти“. „Почти тем же“ — это значит тем же, но без легкости. А я не могу жить, не ходя легко. Там бы, боюсь, ходил бы я тяжело, а бегал — прытко… Но это был бы не я».
Андрей был «поздний», и все было позади. Страх за жизнь молчал почти во всех нас, но не в нем. Вступил Геня.
Геня: Итак, мы — в третьем периоде философствования. Первый прошел во дворе, второй — в Ленинской курилке, третий проходит на кухне (почти у каждого — своей). Третий себя почти исчерпал, едва начавшись, а отчего? От предельного приближения к теме, я бы сказал. В первом периоде темой были мы сами. Но, славу Богу, мы оказались чуть-чуть стары для походов по дальнему Подмосковью, не говоря уже об альпинизме. Подумать только каких-то жалких три-четыре года, а какая разница! Думая сейчас о нас в конце тридцатых, я вижу не нас самих, а наши, как бы еще при жизни «выделенные» астральные тела.
Я: Не выделенные, а выдавленные не осознанным нами давлением жизни!
Андрей: Да вы с ума сошли! Впрочем, тогда меня с вами не было. Я вот только думаю: хватит ли вас еще лет на десять?
Я: О Господи, ты это же самое говорил пятнадцать лет назад в курилке. У тебя, как и у Гени, привычка отождествлять жизнь с разговором о ней. А если серьезно, «хватит ли нас еще лет на десять» — на что?
Андрей: На жизнь. На что еще? Теперь ведь, кажется, нас никто не собирается убивать?
Додик: Голубчики вы мои, простите мне эту дерзость, но из-за этой, только что упомянутой Геней разницы в возрасте вы опоздали не только на турпоходы и теннис, но и на… понимание индивидуальной смерти. Я сам несколько раз умирал от сердечных припадков, усугубленных вся кого рода излишествами. Мои подруги умирали от дурно сделанных абортов и белокровия. Не презирайте нас или, вернее презирайте нас, но уступите нам одно наше право и преимущественно — умирать персонально! Ваше детство было настолько пронизано идеей коллективной смерти, что когда человек стрелялся из-за несчастной любви, как мой двоюродный дядя Левит, то вокруг шептались, что это — неспроста. А мой сосед, генерал-майор Сидорец, однажды вполне серьезно высказался в том духе, что-де если его не расстреляют, то он будет жить вечно.
Андрей: Но это же — почти гениально!
Додик: Ничего гениального. Просто результат поверхностного наблюдения теперь покойного (все-таки!) генерал-майора за выжившими коллегами. Мертвых я тогда не имел возможности наблюдать, ибо пребывал в детском саду, в то время как вы уже учились в средней школе. Сейчас, по роду занятий и личному пристрастию много наблюдая за мертвыми и за собой как первым туда кандидатом, клянусь: все умерли (или умрут) — персонально!
Геня: Значит — они так хотели!
Андрей: Это — феномен нового нигилизма.
Додик: Ничего подобного. Просто — неудержимый и всеохватывающий процесс либерализации в России коснулся наконец и смерти.
Андрей: В этой остроте я ощущаю сильный якобинский привкус. Когда нам уже не чем серьезно разговаривать, то мы начинаем высмеивать то, о чем раньше говорили с благоговением.
Я: Со страхом, милый Андрей, со страхом, а не благоговением. Невозможно же двадцать лет подряд опять и опять впадать в патетический тон при упоминании об утерянной возможности быть коллективно уничтоженным[23].
Геня: Я только единожды видел, как дедушка Тимофей Алексеевич действительно сердился. В конце пятидесятых к нему пришли в гости двое вернувшихся из лагерей бывших соседей, Эммануил Гребнер и Ипполит Зыбковец. Пьют чай, рассказывают: «Так мы день — на корке хлеба, месяц — на корке хлеба, год… и выжили». А дедушка: «Так отчего же, вы думаете, вы выжили-то?» Зыбковец ему: «От силы духа. Сила духа, — говорит, — у нас была». Тут дедушка почти закричал: «Какого духа? Вашего?»
Я: Значит, Геня, в конце пятидесятых Тимофей Алексеевич был еще жив?
Геня: Пожалуй, да.
Андрей: Что это — мистический разговор? Почему в других местах Москвы и вообще космоса люди или живут, или умирают, а в вашем идиотском переулке они то ли живут, то ли нет? А нет ли во всем этом элемента шарлатанства?
Додик: Я вижу в этом, скорее, экзистенциальную шутку своего рода.
Геня: Нет. В этом нет ни того, ни другого, хотя, конечно, дедушка научил Нику и меня относиться и к его, и к нашей смерти с некоторой иронией. Такое к ней отношение характерно для промежуточной ситуации. Достаточно себя поместить в такую ситуацию и… То есть, конечно же, поместить себя в нее — невозможно. Но можно в ней оказаться. Я думаю — и это самое интересное, — что те, кто в нее попадают, не меняются. И ты сам и то, что тебя окружает, остается тем же самым для себя — но не для тебя. Для тебя же самого ты сам, другие люди, вещи и места обретают особый смысл. Особый, но не другой. Можно даже сказать, что они для тебя обретают свой (т. е. их) собственный смысл, которого в другом месте — вне промежуточной ситуации — они не имели. Кто знает? Может быть, вне этой ситуации они вообще не могут иметь никакого реального смысла для тебя. Когда я повторяю «для тебя», я имею в ниду, что само понятие «промежуточная ситуация» имеет смысл только для одного, данного, то есть присутствующего здесь и сейчас, человека.
Андрей: Почему ты называешь эту ситуацию промежуточной? Только говори осторожнее; видишь, Саша весь дрожит. Додик, дайте ему валерьянки, пожалуйста.
Геня: «Промежуточное» — это то, что находится между твоим субъективным психологическим восприятием себя и жизни, и объективностью сознания. В этом — главное отличие промежуточной ситуации от «пограничной ситуации» или «ситуации выбора» у экзистенциалистов. Они ввели это понятие…
Додик: Но они это сделали, чтобы показать, как сама жизнь, кристаллизуясь, подводит человека к данному моменту решения и выбора. И этот момент — один. Вторым будет момент смерти. Поэтому этот момент и есть единственный момент бытия.
Геня: Так не может получиться. Сама жизнь не кристаллизуется. Что-то может происходить только в сознании, которое всегда есть. «Ситуация выбора» экзистенциалистов выведена из жизни и полностью подчиняется ее, жизни, логике. Их бунт поэтому чистая риторика. Их сознание парализовано романтическими амбициями, а их эстетика запрещает иронию. Вообще они играют на руку жизни. Моя же промежуточная ситуация не вынуждает меня ни к какому выбору и, строго говоря, не имеет никаких последствий для моей жизни. Но все мое прошлое, оказываясь осмысленным, уходит в смысл вместе с его, прошлого, трагедией и непоправимостью; туда же «проваливается» важность происходящего и неотвратимость будущего.
Андрей: Твоя промежуточная ситуация не является ни феноменом, ни эмпирическим фактом.
Геня: Разумеется, она — ни то, ни другое. Потому-то она и может быть реально пережита. Переживший ее человек точно знает, что он уже не сможет вернуться к прошлому, ибо для него прошлое не существует. Но это переживание не приблизит его к «жизни новой», ибо она будет всегда от него «отодвигаться» в неохватываемое сознанием будущее. Словом, моя ситуация называется промежуточной потому, что она оставляет пережившего ее в бесконечном промежутке между исчезнувшим, то есть превратившимся в смысл, прошлыми — будущим, которое из «ожидаемого» или «обозримого» превратилось в символ еще не свершившегося сознания. Поэтому такой человек не отмечает этапы к достижению цели, а наблюдает точки сознательного прохождения. И было бы смешно и нелепо, если бы он «свободно предоставил себя в распоряжение других»: люди цели не могут реально воспользоваться свободно проходящим. Его слова и дела не послужат никакому делу.
Андрей: Как я понимаю, твой «свободно проходящий» занимает «промежуточное положение» между сверхчеловеком Ницше, homo viator'oм Габриэля Марселя и ангелом.
Геня: Нисколько, ибо, в отличие от них, он просто не существует как отличный от других. Существует только это неотмеченное состояние создания, которое хотя и вводит его в промежуточную ситуацию, но никак его этим «введением» не обозначает. Теперь делайте со мной, что хотите!
Андрей: С тобой ничего нельзя сделать, ибо твоя промежуточная ситуация — это трюк, который делает тебя неуязвимым в споре. Временно, разумеется, пока собеседники не придут в себя…
Додик: И не вернутся от самих себя к «проблемам дня», так сказать. Вы это имеете в виду, да?
Андрей: Я просто думаю, что Генина промежуточная ситуация может быть понята — или пережита — не более чем одним человеком в каждый данный момент. И в этом смысле она действительно предельно индивидуальна.
Додик: А не кажется ли вам, что — по той же причине — и смерть не может быть пережита более чем одним человеком в каждый данный момент?
Я: При том, что в обоих случаях сам случай никак не будет зависеть от переживающего. От него будет зависеть лишь, как пережить, но не факт переживания.
Когда через восемнадцать лет я пересказывал эту беседу Нике (в начале нашего разговора об экзистенциалистах, на набережной Сен-Мишель), то он заметил, что само понятие персонологии вытекает из объективности, не-психологичности сознания. Так, к примеру, сам случай включения человека в промежуточную ситуацию — объективен. Но поскольку подавляющее большинство философствующих продолжает мыслить, говорить и писать в категориях «общего, частного, единичного», то им будет очень трудно понять, что в промежуточной ситуации мы всегда имеем дело с единичным случаем однойи той же объективности сознания. Когда же я его спросил: «А как же с Робертом? Неужели это в нем исчезло?» — то он, после небольшой паузы, сказал, что случай «случается», так сказать, только с тем, кто может его пережить, но это не значит, что он это сделает. И добавил: «Нет борьбы сознания с жизнью. Сознание ни с чем не борется. Но наблюдающий промежуточную ситуацию в другом (что вряд ли возможно без особой способности наблюдения) видит ее как борьбу другого со своей (другого) жизнью. Можно, конечно, и совсем уехать — как я, например, — но это далеко не всегда дает дополнительный шанс, Роберт пошел навстречу смерти во имя жизни, что объективно-омерзительно (смерть такого не прощает!). Он оставил данную ему (природно?) потенцию включения в промежуточную ситуацию, но не попал в сознательную ситуацию смерти. Я оставался в ней на всю жизнь, но заплатил за это полнотой жизни. Но это, разумеется, только если смотреть со стороны — само сознание не знает цены и платы, как оно не знает и борьбы, Геня, например, обожает наблюдать, и поэтому, должно быть, его не интересует счастье. А Роберту, чтобы вновь «попасть в случай», нужно будет пройти через вторичную смерть». «А как же со мной, — не удержался я, — представится ли мне такой случай?» «Не знаю, — засмеялся Ника, — ведь ты, перефразируя Георгия Ивановича, который, естественно, тебя не мог знать, до сих пор не решил, что тебе делать со своим пудингом, и пока отщипываешь по кусочку от чужих. Помнишь, как мы обедали в клубе вчетвером — Артур, Фредерик, ты и я? После обеда Артур сказал дяде Фредерику, что ты — самый неталантливый из известных ему необыкновенных людей. Меня это определение очень рассмешило, а Фредерик к этому добавил, что твой удел — вечно быть в высшей лиге. И не потому, что ты этого заслуживаешь „по классу“, а потому, что ни в какую другую тебя не примут по уставу. Ну, недоволен? Сам напросился, как любил говорить Роберт».
Одно из страннейших обстоятельств моей жизни (а может быть, и не только моей) заключается в том, что какие-то люди не могут в ней совпадать друг с другом во времени: присутствие одного почему-то исключает присутствие другого. Так, пока в моей жизни был Роберт, там просто не могло быть Ники. Они, может быть, и появляются-то лишь для повторения того, чтобы укрепить во мне память друг о друге для «там впереди» будущего сознания, и совсем не для того, что бы ло «там позади»… Они освещены сзади, но светит-то всегда вперед. Чтобы видеть — не следует оборачиваться.
«Возвратись я туда перед войной, — говорил Ника, — я бы, возможно, стал почти тем, что я есть сейчас. Но заметь, почти! Тетка двоюродная из Канн (прежде из Калуги) звала недавно поехать посмотреть „дорогие гробы“ (она, конечно, хотела сказать — могилы!). Дядя Фредерик был в нерешительности некоторой. Но дай мне вернуться к „почти“. „Почти тем же“ — это значит тем же, но без легкости. А я не могу жить, не ходя легко. Там бы, боюсь, ходил бы я тяжело, а бегал — прытко… Но это был бы не я».
Глава семнадцатая: Риск
Поздняя осень 1978 года. Наш оксфордский день был закончен. После ленча в Сент-Антонисе и недолгой встречи с Зерновым (он уже терял зрение, но в теологичекой беседе был, как всегда, зорок и абсолютно определенен, хотя и без малейшей настойчивости) мы вернулись на поезде в Бирмингем.
«А не смотришь ли ты сам на это твое „мерцательное“, так сказать, пребывание с грустью?» — спросил Нику, когда мы уселись на полу перед газовым камином в его маленькой гостиной.
«С грустью — да, но не с сожалением. Ах, как неполна моя жизнь! Но я никогда не стремился к полноте жизни. Я, скорее, даже побаивался ее, полагая, что пусть будет поменьше, чем чуть больше. Но мы все в плену хронологии Круглых дат. Ведь подумай только! В тот самый 1948 год, когда ты (согласно Гениному рапорту) истерически метался по Москве и Подмосковью, а потом, уже в полной панике, „умотался“ на Урал, к профессору Воронову, я улетел в Перу. Я был послан ознакомиться с условиями строительства нового индустриального комплекса. Дядя Фредерик тогда колебался, вкладывать ли ему деньги и энергию в это несколько необычное бельгийско-португальско-американское предприятие, и поручил мне „составить свое собственное мнение“ и сделать ему полный отчет. Там же, в Перу, я решил отпраздновать десятилетие своего „убегания“ из Москвы. Но я знал — ах, как точно я звал, — что никакого убегания не было!
Москва не наполняла меня. Я просто пребывал в узком прямоугольнике Третьего Обыденского, время от времени деля это пребывание с Робертом, родичами и под конец с Анатолием. Но как-то незримо для меня (о, этот Никин русский язык!) прямоугольник стал превращаться в треугольник с очень узким основанием и вершиной в виде дедушки Тимофея. Но и треугольник, сужаясь, грозил превратиться в прямую линию — и я был буквально вытолкнут из этого катастрофически уменьшающегося пространства навсегда.
Судьба сделала свою работу, и дедушка Тимофей безумно испугался, как бы я, по чьей-нибудь ошибке, не попал под колеса чужого поезда, вместо того чтобы «спокойно» уехать на своем. Так зачем же было праздновать годовщину исполнения работы, не тобой, хотя и для тебя, исполненной? Ты же, напротив, был наполнен Москвой и жизнью и бежал на Урал, боясь переполнения в виде ареста, допросов и лагеря. Судьба всегда ведет тебя по краю — в каком бы пространстве ты ни пребывал. Так что увеличится твое пространство, уменьшится ли, ты этого и не заметишь.
Но так или иначе, я, сидя на гигантском пляже, смотрел иа безбрежный Океан, весело болтал со своим приятелем Джорджем и двумя испанскими девушками, пил жутко крепкий напиток по имени «Тэгор» и про себя, без единого звука об этом, праздновал десятилетие своего «обрыва». А ты — как хорошо я вижу тебя сейчас, — ты только недавно бросил эти идиотские празднования. Да и то едва ли не в последний момент. Следя за тобой, как навечно приставленный шпик, не получил ли я от того же вечного Гени полного отчета о праздновании тобой «Вторичного Совращения» 26 января 1959 года?»
«Трепач чертов, Геня, — сказал я, — так его же самого там не было, о Боже!» — «Совершенно неважно, был ли он там персонально или не был», — наставительно возразил Ника, но совершенно очевидно, что на следующий день он обстоятельнейше проинтервьюировал твою тетку Эсфирь Григорьевну, а потом «дорабатывал детали» с твоими неизвестными мне друзьями Сережей и Леней. Он-то, Геня то есть, и заключил письмо об этом событии словами: «Я склонен рассматривать этот поступок не только как крайнее проявление его (то есть твоего) идиотизма, но и как стремление к его (то есть идиотизма) символизации». Когда я заверил Нику, что мне пришлось немало посожалеть об этом и некоторых других празднованиях и что возможно, что в них-то и проявилась моя внутренняя склонность к самоотмечиванию, то и сказал, что, конечно, любое мышление про себя — трудно, если оно не вынесено: «Поэтому, пожалуй, думать о себе вообще не стоит. Но еще хуже — пытаться понять жизнь „как она есть“».
«То, что в России называется пониманием жизни, — продолжал он, — убивает реальное философствование еще в зародыше и — вместе с еще не родившимися философами. Достаточно взглянуть на сами вопросы: Что делать? Кто виноват? Как жить? И все прочее. Жуткое дело!»
В моем четвертом «левом» письме Гене (для Андрея, который тогда еще был жив) я пытался сформулировать Никины и мои попытки философской откровенности. Уже в самом начале любого индивидуального философствования абсолютно необходимо полное оставление тобой понимания жизненных связей. Побочная цепь философии (прямых целей у нее нет) — выход из жизненной необходимости. А ничто так не привязывает к жизни, как ее понимание. И даже если ты живешь в ней телом и душой, то по крайней мере не занимайся ее «постижением»: живи бездумно; думай безжизненно, живи легко (о!); думай тяжело (это — легче!); слушайся жизни в делах жизни, как должно слушаться и почитать старого отца, но помни, что в философствующем нет места ни послушанию, ни уважению. Андрей читал и немного обижался. На Геню, конечно, В России всегда реагируют на «передающего», а не на источник — и правильно!
Отбрасывание идей, настроений, обстоятельств, чего угодно — есть предвестие поражения или само поражение. Все, что ты хочешь отбросить, надо сначала переработать в сознании, превратить из факта жизни в событие сознательного опыта, а потом — не отбросить это от себя, а отодвинуть себя от этого, отстраниться, так сказать, от этой части своей же собственной сознательной жизни. Это «отстранение», отодвигание себя — вместо отбрасывания другого — было сформулировано Эдиком (Давидом) в его письме ко мне от 20 июля 1975 года из Чикаго. Пересказывая эту и другие его мысли Нике уже после смерти Эдика, я добавил, что в моем случае (из-за природной трусости, должно быть) судьба нередко совершает эту работу для меня, а точнее — вместо меня, превращая мои не оформленные сознанием стремления во вполне ясные случаи — для научения, что ли.
Ника, внимательно выслушав, заметил: «Эдик потерпел поражение в двух опаснейших для людей его типа точках — в отношении евреев и женщин». Мне это замечание показалось странным и неожиданным. Но он продолжал.
«Ты сам это уже давно понял, но забыл или просто не хочешь напоминать себе об этом. Ведь каждый христианин, каждый гой, так сказать, хоть с унцией мозга в черепной коробке, знает, что он — новый еврей, и как таковой наследует Израиль. Отсюда — так именно и утверждал дедушка — прямая необходимость антисемитизма. Ведь нормальный житель земли не может не подозревать в злонамеренности и кознях ее, земли, законного наследника — по все еще не отмененному Ветхому Завету. Поэтому у обыкновенного среднего христианина, даже если он атеист, практически отсутствует сознательный выбор в отношении евреев. Ибо если он порядочный человек, то отбрасывает антисемитизм, но не совершает при этом сознательной работы по отстранению себя от него, то есть ведет себя, как «незаконный сын». А если он непорядочный, хамское отродье, так сказать, то принимает антисемитизм как вполне человечески оправданный способ защищать сквотера от притязаний законного владельца — и не беря греха на душу.
У еврея же — и у русского еврея в особенности — ситуация получается несколько более сложной. На низовом уровне он не хочет, чтобы русские морды с улицы тыкали ему в рожу его еврейство. Однако, поднявшись на ступень выше, он уже не хочет, чтобы его соплеменники обязывали его считаться евреем. То есть на этом, втором, уровне он хочет быть одновременно и «в некотором роде евреем», и «свободным человеком на голой земле». При этом, конечно, он забывает, что тогда он ничего не наследует, и менее всего отнюдь не голую Землю Обетованную. Помню, где-то в конце тридцатых дядя Фредерик взял меня с собой навестить тогда почти еще молодого Артура. Тот тогда пребывал в весьма странном учреждении — нечто среднее между наскоро сымпровизированным странноприимном домом для беженцев из революционной Испании и вульгарной тюрьмой. Артур — тогда уже в который раз разочаровавшийся в левых идеалах и обратившийся в левокооперативный сионизм — кричал на своем австро-венгерско-французском диалекте: «Дайте нам оглянуться! Дайте нам впервые за два тысячелетия увидеть мир из нашего места!» Дядя-то хотя и не философ, но прокомментировал с почти картезианской ясностью: «Вздор, mon cher! Такого места — нет. Ты, как человек бескорыстный и отважный, хочешь сражаться. Тебе поле битвы нужно, а не место, где можно было бы оглянуся (хотя бы и с опаской!)»
Однако все участники этого и других разговоров того времени — и Артур, и Георгий Иванович, и Фредерик и даже наши с тобой отцы и матери, — все обладали одним общим свойством: у них было много времени. Не парадоксально ли? Тут тебе и окопы Первой войны, и бомбежки Второй, и советские чистки, и германские газовые камеры, и… черт в стуле! Но они — если выживали, конечно, — продолжали жить на свой манер. Потому что время у них было — или они думали, что оно у них было, — для завершения безумств начала века[24]. У нас с тобой времени меньше. А у Эдика — он нас на полпоколения моложе — его было еше меньше. Но зато у нас есть другой шанс. Вместо их историчекого долголетия и бесконечного переигрывания одной и той же партии мы можем просто — встать и уйти. Без опрокидвыания карточных столов, без битья шулеров канделябрами, без гуманистической риторики справедливо обиженных. Беда Эдика была том, что он, не обладая избытком времени наших отцов, думал и поступал так, как если бы времени у него не было вообще. Он знал, что такое отстранение вместо отбрасывания, но все равно отбрасывал — из-за чрезмерной своей «метафизической спешки». В конце концов, если судить по его последним к тебе письмам, евреи, как и вообще люди, крайне раздражали его непониманием его философии. Прекрасно осознавая, что философ и его философия — это одно и то же, он в то же время стремился «расчистить себе почву» для философствования. И где расчистить! В Бостоне, о Боже! Тут бы ему, казалось бы, и «самоустраниться» — ведь евреи, даже бостонские, слишком люди жизни, чтобы не уважать философа-аскета; но он, как русский еврей, хотел идти до конца (так быстрее?).
Ты скажешь, это — о жизни, а не о философии. С этим я никогда не соглашусь, ибо любая ошибка философа есть ошибка философская. Ведь даже Артур под конец жизни испугался (а он был похрабрее нас с тобой вместе взятых, да и с Эдиком в придачу) и согласился, что евреи поехали в Израиль, чтобы там жить, а не взирать оттуда на человечество, и быть для него образцом человечности. Какая уступка для человека начала века!
Вообще я думаю, что еврейская проблема была выдумана дьяволом как весьма эффективный метод в его работе с мыслящими людьми. И когда философ (если он еврей) отрицает свое еврейство, то этим он низводит себя до уровня мыслящих людей. То же делает и философ не еврей, если он отрицает — по смыслу — чужое еврейство, говоря, что оно не имеет для него значения. Но если философ-еврей говорит: «Хотя я и еврей, но…», то это во сто крат хуже, ибо этим он отрицает трансцендентальное единство того, что называется «философ»[25]. Я думаю, что филон Александрийский, который с «эллином был эллин, а с иудеем — иудей», жил еще в том «предпроблемном» времени, когда христианство только еще начинало себя формулировать как особый случай исторического сознания. Сейчас настоящему философу в Бостоне, еврей он или не еврей, приходится думать прежде всего о том, как всех обмануть — университет, друзей, семью, — чтобы продолжать думать, делая вид, что ты живешь. А это возможно, только если ты уже отодвинул себя от наиболее животрепещущих проблем. Ха-ха! Они пусть трепещут, а ты — не трепещи и, Бога ради, не иди до конца ни в чем!»
«А не смотришь ли ты сам на это твое „мерцательное“, так сказать, пребывание с грустью?» — спросил Нику, когда мы уселись на полу перед газовым камином в его маленькой гостиной.
«С грустью — да, но не с сожалением. Ах, как неполна моя жизнь! Но я никогда не стремился к полноте жизни. Я, скорее, даже побаивался ее, полагая, что пусть будет поменьше, чем чуть больше. Но мы все в плену хронологии Круглых дат. Ведь подумай только! В тот самый 1948 год, когда ты (согласно Гениному рапорту) истерически метался по Москве и Подмосковью, а потом, уже в полной панике, „умотался“ на Урал, к профессору Воронову, я улетел в Перу. Я был послан ознакомиться с условиями строительства нового индустриального комплекса. Дядя Фредерик тогда колебался, вкладывать ли ему деньги и энергию в это несколько необычное бельгийско-португальско-американское предприятие, и поручил мне „составить свое собственное мнение“ и сделать ему полный отчет. Там же, в Перу, я решил отпраздновать десятилетие своего „убегания“ из Москвы. Но я знал — ах, как точно я звал, — что никакого убегания не было!
Москва не наполняла меня. Я просто пребывал в узком прямоугольнике Третьего Обыденского, время от времени деля это пребывание с Робертом, родичами и под конец с Анатолием. Но как-то незримо для меня (о, этот Никин русский язык!) прямоугольник стал превращаться в треугольник с очень узким основанием и вершиной в виде дедушки Тимофея. Но и треугольник, сужаясь, грозил превратиться в прямую линию — и я был буквально вытолкнут из этого катастрофически уменьшающегося пространства навсегда.
Судьба сделала свою работу, и дедушка Тимофей безумно испугался, как бы я, по чьей-нибудь ошибке, не попал под колеса чужого поезда, вместо того чтобы «спокойно» уехать на своем. Так зачем же было праздновать годовщину исполнения работы, не тобой, хотя и для тебя, исполненной? Ты же, напротив, был наполнен Москвой и жизнью и бежал на Урал, боясь переполнения в виде ареста, допросов и лагеря. Судьба всегда ведет тебя по краю — в каком бы пространстве ты ни пребывал. Так что увеличится твое пространство, уменьшится ли, ты этого и не заметишь.
Но так или иначе, я, сидя на гигантском пляже, смотрел иа безбрежный Океан, весело болтал со своим приятелем Джорджем и двумя испанскими девушками, пил жутко крепкий напиток по имени «Тэгор» и про себя, без единого звука об этом, праздновал десятилетие своего «обрыва». А ты — как хорошо я вижу тебя сейчас, — ты только недавно бросил эти идиотские празднования. Да и то едва ли не в последний момент. Следя за тобой, как навечно приставленный шпик, не получил ли я от того же вечного Гени полного отчета о праздновании тобой «Вторичного Совращения» 26 января 1959 года?»
«Трепач чертов, Геня, — сказал я, — так его же самого там не было, о Боже!» — «Совершенно неважно, был ли он там персонально или не был», — наставительно возразил Ника, но совершенно очевидно, что на следующий день он обстоятельнейше проинтервьюировал твою тетку Эсфирь Григорьевну, а потом «дорабатывал детали» с твоими неизвестными мне друзьями Сережей и Леней. Он-то, Геня то есть, и заключил письмо об этом событии словами: «Я склонен рассматривать этот поступок не только как крайнее проявление его (то есть твоего) идиотизма, но и как стремление к его (то есть идиотизма) символизации». Когда я заверил Нику, что мне пришлось немало посожалеть об этом и некоторых других празднованиях и что возможно, что в них-то и проявилась моя внутренняя склонность к самоотмечиванию, то и сказал, что, конечно, любое мышление про себя — трудно, если оно не вынесено: «Поэтому, пожалуй, думать о себе вообще не стоит. Но еще хуже — пытаться понять жизнь „как она есть“».
«То, что в России называется пониманием жизни, — продолжал он, — убивает реальное философствование еще в зародыше и — вместе с еще не родившимися философами. Достаточно взглянуть на сами вопросы: Что делать? Кто виноват? Как жить? И все прочее. Жуткое дело!»
В моем четвертом «левом» письме Гене (для Андрея, который тогда еще был жив) я пытался сформулировать Никины и мои попытки философской откровенности. Уже в самом начале любого индивидуального философствования абсолютно необходимо полное оставление тобой понимания жизненных связей. Побочная цепь философии (прямых целей у нее нет) — выход из жизненной необходимости. А ничто так не привязывает к жизни, как ее понимание. И даже если ты живешь в ней телом и душой, то по крайней мере не занимайся ее «постижением»: живи бездумно; думай безжизненно, живи легко (о!); думай тяжело (это — легче!); слушайся жизни в делах жизни, как должно слушаться и почитать старого отца, но помни, что в философствующем нет места ни послушанию, ни уважению. Андрей читал и немного обижался. На Геню, конечно, В России всегда реагируют на «передающего», а не на источник — и правильно!
Отбрасывание идей, настроений, обстоятельств, чего угодно — есть предвестие поражения или само поражение. Все, что ты хочешь отбросить, надо сначала переработать в сознании, превратить из факта жизни в событие сознательного опыта, а потом — не отбросить это от себя, а отодвинуть себя от этого, отстраниться, так сказать, от этой части своей же собственной сознательной жизни. Это «отстранение», отодвигание себя — вместо отбрасывания другого — было сформулировано Эдиком (Давидом) в его письме ко мне от 20 июля 1975 года из Чикаго. Пересказывая эту и другие его мысли Нике уже после смерти Эдика, я добавил, что в моем случае (из-за природной трусости, должно быть) судьба нередко совершает эту работу для меня, а точнее — вместо меня, превращая мои не оформленные сознанием стремления во вполне ясные случаи — для научения, что ли.
Ника, внимательно выслушав, заметил: «Эдик потерпел поражение в двух опаснейших для людей его типа точках — в отношении евреев и женщин». Мне это замечание показалось странным и неожиданным. Но он продолжал.
«Ты сам это уже давно понял, но забыл или просто не хочешь напоминать себе об этом. Ведь каждый христианин, каждый гой, так сказать, хоть с унцией мозга в черепной коробке, знает, что он — новый еврей, и как таковой наследует Израиль. Отсюда — так именно и утверждал дедушка — прямая необходимость антисемитизма. Ведь нормальный житель земли не может не подозревать в злонамеренности и кознях ее, земли, законного наследника — по все еще не отмененному Ветхому Завету. Поэтому у обыкновенного среднего христианина, даже если он атеист, практически отсутствует сознательный выбор в отношении евреев. Ибо если он порядочный человек, то отбрасывает антисемитизм, но не совершает при этом сознательной работы по отстранению себя от него, то есть ведет себя, как «незаконный сын». А если он непорядочный, хамское отродье, так сказать, то принимает антисемитизм как вполне человечески оправданный способ защищать сквотера от притязаний законного владельца — и не беря греха на душу.
У еврея же — и у русского еврея в особенности — ситуация получается несколько более сложной. На низовом уровне он не хочет, чтобы русские морды с улицы тыкали ему в рожу его еврейство. Однако, поднявшись на ступень выше, он уже не хочет, чтобы его соплеменники обязывали его считаться евреем. То есть на этом, втором, уровне он хочет быть одновременно и «в некотором роде евреем», и «свободным человеком на голой земле». При этом, конечно, он забывает, что тогда он ничего не наследует, и менее всего отнюдь не голую Землю Обетованную. Помню, где-то в конце тридцатых дядя Фредерик взял меня с собой навестить тогда почти еще молодого Артура. Тот тогда пребывал в весьма странном учреждении — нечто среднее между наскоро сымпровизированным странноприимном домом для беженцев из революционной Испании и вульгарной тюрьмой. Артур — тогда уже в который раз разочаровавшийся в левых идеалах и обратившийся в левокооперативный сионизм — кричал на своем австро-венгерско-французском диалекте: «Дайте нам оглянуться! Дайте нам впервые за два тысячелетия увидеть мир из нашего места!» Дядя-то хотя и не философ, но прокомментировал с почти картезианской ясностью: «Вздор, mon cher! Такого места — нет. Ты, как человек бескорыстный и отважный, хочешь сражаться. Тебе поле битвы нужно, а не место, где можно было бы оглянуся (хотя бы и с опаской!)»
Однако все участники этого и других разговоров того времени — и Артур, и Георгий Иванович, и Фредерик и даже наши с тобой отцы и матери, — все обладали одним общим свойством: у них было много времени. Не парадоксально ли? Тут тебе и окопы Первой войны, и бомбежки Второй, и советские чистки, и германские газовые камеры, и… черт в стуле! Но они — если выживали, конечно, — продолжали жить на свой манер. Потому что время у них было — или они думали, что оно у них было, — для завершения безумств начала века[24]. У нас с тобой времени меньше. А у Эдика — он нас на полпоколения моложе — его было еше меньше. Но зато у нас есть другой шанс. Вместо их историчекого долголетия и бесконечного переигрывания одной и той же партии мы можем просто — встать и уйти. Без опрокидвыания карточных столов, без битья шулеров канделябрами, без гуманистической риторики справедливо обиженных. Беда Эдика была том, что он, не обладая избытком времени наших отцов, думал и поступал так, как если бы времени у него не было вообще. Он знал, что такое отстранение вместо отбрасывания, но все равно отбрасывал — из-за чрезмерной своей «метафизической спешки». В конце концов, если судить по его последним к тебе письмам, евреи, как и вообще люди, крайне раздражали его непониманием его философии. Прекрасно осознавая, что философ и его философия — это одно и то же, он в то же время стремился «расчистить себе почву» для философствования. И где расчистить! В Бостоне, о Боже! Тут бы ему, казалось бы, и «самоустраниться» — ведь евреи, даже бостонские, слишком люди жизни, чтобы не уважать философа-аскета; но он, как русский еврей, хотел идти до конца (так быстрее?).
Ты скажешь, это — о жизни, а не о философии. С этим я никогда не соглашусь, ибо любая ошибка философа есть ошибка философская. Ведь даже Артур под конец жизни испугался (а он был похрабрее нас с тобой вместе взятых, да и с Эдиком в придачу) и согласился, что евреи поехали в Израиль, чтобы там жить, а не взирать оттуда на человечество, и быть для него образцом человечности. Какая уступка для человека начала века!
Вообще я думаю, что еврейская проблема была выдумана дьяволом как весьма эффективный метод в его работе с мыслящими людьми. И когда философ (если он еврей) отрицает свое еврейство, то этим он низводит себя до уровня мыслящих людей. То же делает и философ не еврей, если он отрицает — по смыслу — чужое еврейство, говоря, что оно не имеет для него значения. Но если философ-еврей говорит: «Хотя я и еврей, но…», то это во сто крат хуже, ибо этим он отрицает трансцендентальное единство того, что называется «философ»[25]. Я думаю, что филон Александрийский, который с «эллином был эллин, а с иудеем — иудей», жил еще в том «предпроблемном» времени, когда христианство только еще начинало себя формулировать как особый случай исторического сознания. Сейчас настоящему философу в Бостоне, еврей он или не еврей, приходится думать прежде всего о том, как всех обмануть — университет, друзей, семью, — чтобы продолжать думать, делая вид, что ты живешь. А это возможно, только если ты уже отодвинул себя от наиболее животрепещущих проблем. Ха-ха! Они пусть трепещут, а ты — не трепещи и, Бога ради, не иди до конца ни в чем!»