Страница:
«В известном смысле я полагаю, — комментировал Геня им же самим пересказанный разговор, — тот вечер с Владыкой явился для нас уроком Феноменологии Страха, хотя, по-видимому, присутствующие там лица были страху чужды, или почти чужды… собственно говоря, только так и возможна фено менология чего бы то ни было!»
Еще он рассказал о вещах, мне до того времени совершенно неизвестных: что отец Ники тоже ждал ареста и Ника об этом знал; что Анатолий в это же время и там же, у Ардатовских, обдумывал план самоубийства, который и привел в исполнение, частично, через несколько дней после посещения Владыки (его едва удалось откачать, и в течение четырех лет после этого он очень тяжело болел и оттого, вероятно, не попал на фронт и не был убит); что дедушка стал очень худым и слабым и что сам Ника заболел (к великому удивлению врачей — во второй раз!) скарлатиной и долго не поправлялся[18].
Глава двенадцатая: Интерлюдия — ноябрь 1974 года
Глава тринадцатая: Паралич страха
Глава четырнадцатая: Беседы о памяти и незнании
Глава пятнадцатая: Предел регрессии
Еще он рассказал о вещах, мне до того времени совершенно неизвестных: что отец Ники тоже ждал ареста и Ника об этом знал; что Анатолий в это же время и там же, у Ардатовских, обдумывал план самоубийства, который и привел в исполнение, частично, через несколько дней после посещения Владыки (его едва удалось откачать, и в течение четырех лет после этого он очень тяжело болел и оттого, вероятно, не попал на фронт и не был убит); что дедушка стал очень худым и слабым и что сам Ника заболел (к великому удивлению врачей — во второй раз!) скарлатиной и долго не поправлялся[18].
Глава двенадцатая: Интерлюдия — ноябрь 1974 года
«На самом деле, это исключительно важно — кто приехал к кому, — говорил Ника, пока мы шли по огромному подземному переходу Бирмингамского вокзала. — Я и сам не знаю, что бы мог тебе сказать, если бы приехал в Москву. Спрашивал бы, наверное, обо всем, что забыл. Но ведь я ничего не забыл! А вот когда ты ко мне приехал сюда, то я могу спросить про то, чего никогда не знал, — я ведь и тебя-то, собственно, не знал».
Потом мы долго сидели в привокзальном баре, и Ника рассказал мне, как в конце своего студенчества в Бельгии, в конце 1940-х, стал собирать «Коллекцию сведений» о людях из Москвы, которые жили вне времени, и оттого время в них оставалось. Оседало на «гранях» их сознания, так сказать: «Они были слишком молоды, чтобы быть убитыми в тридцатые, и чуть моложе призывного возраста 41—42-го. То есть в этом смысле время было милостиво к ним. Геня писал мне об этих людях почти регулярно и самым „левым“ на свете образом. Он сам к ним принадлежал. Да и Роберт, я бы сказал, тоже стал бы таким, если бы не одно его роковое качество. Он — природный отличник, оттого-то он и рванулся на войну — к смерти, а когда ожил, то рванулся в другую сторону и… совсем пропал во времени».
Тогда-то Ника и спросил меня об Андрее, которого, разумеется, никогда в глаза не видал, но о котором многое узнал из Гениных писем. (И оттуда же — обо мне и моих разговорах с Андреем.) Я же по совершенно мне непонятной причине, когда всех других дел было по горло — и едва как четыре месяца после моего отъезда из Москвы, — стал по памяти записывать мои и Генины разговоры с Андреем. И так, сидя в Сомертоне (Оксфордшир), я написал страниц двадцать. Оттого все, что я тогда рассказывал Нике об Андрее, оказалось как бы пересказом этих страниц. И, как всякий пересказ самого себя, было неинтересно. Ника сказал: «Андрей, если я его правильно понимаю, все время пытался предсказывать будущее, но будущее все время оказывалось тем странно усовершенствованным прошлым, которое его, Андрея, хватало за горло и душило». «Не совсем так, — возразил я, — не надо преувеличивать его манию преследования. Конечно, он жутко боялся допросов и лагерей, но навряд ли больше, чем я или кто другой. Этим я просто хочу сказать, что даже если бы он и не боялся, то думал бы в основном таким же образом. Значит, и мании-то у него настоящей не было». «Однако, — продолжал недоумевать Ника, — почему же тогда все, о чем он говорил, было направлено к теме гибели?»
На этом наш с Никой диалог — или по крайне мере моя экспозиция этого диалога — обрывается, ибо я решил сам переизложить то, что уже, хотя и по-другому, излагал раньше.
Гибель в словах и мыслях разных людей имеет совершенно разный смысл. Отождествлять свою собственную гибель с гибелью цивилизации, общества или поколения — это уже мания величия, а не преследования. А манией величия Андрей никогда не страдал. Напротив, он был человек исключительно скромный и себя, скорее, недооценивающий. Я думаю, что ключ к пониманию ситуации Андрея, да и моей собственной тоже, надо искать в другом. И этим другим были разговоры на другую тему — разговоры о разных вещах вообще, но всегда с невысказанным возвращением к тому, что происходит сейчас и здесь с говорящим и тем, или теми, кто его слушает.
Я не всегда был в состоянии уловить не только, о чем шла речь в этих разговорах, но и о том, с кем и что происходило. Вместе с тем я ясно видел, что никто не собирался ничего скрывать. Просто налицо было желание возбудить в собеседнике, а порою и в самом себе подозрение, что это может случиться именно с ним (со мной, с тобой!), если уже не случилось.
Сначала Ника, будучи человеком «почти западным» — ведь он покинул Москву за тридцать шесть лет до этой нашей встречи, — не верил всему этому. Он говорил, что все это — пустые намеки. Но потом он признал, что начинает видеть здесь «известный смысл», хотя и «не очень ясный». Я же, когда наконец решился на такой разговор, решился и на то чтобы признаться, что дело здесь не в объективности или ясности смысла, а в его безусловной отрицательности: личный страх, мой милый друг, — вот о чем здесь идет речь!
То, что преследовало Андрея всю его небогатую внешними событиями жизнь и чего никогда не было в феноменально причудливой жизни Додика (Давида Ланге), в самом Нике оставалось на «кромке сознания» («Осадком выпадая в рефлексию», — сказал бы Мераб Мамардашвили). Мы оба с ним — люди судьбы. Оттого я и решился на разговор о страхе.
Потом мы долго сидели в привокзальном баре, и Ника рассказал мне, как в конце своего студенчества в Бельгии, в конце 1940-х, стал собирать «Коллекцию сведений» о людях из Москвы, которые жили вне времени, и оттого время в них оставалось. Оседало на «гранях» их сознания, так сказать: «Они были слишком молоды, чтобы быть убитыми в тридцатые, и чуть моложе призывного возраста 41—42-го. То есть в этом смысле время было милостиво к ним. Геня писал мне об этих людях почти регулярно и самым „левым“ на свете образом. Он сам к ним принадлежал. Да и Роберт, я бы сказал, тоже стал бы таким, если бы не одно его роковое качество. Он — природный отличник, оттого-то он и рванулся на войну — к смерти, а когда ожил, то рванулся в другую сторону и… совсем пропал во времени».
Тогда-то Ника и спросил меня об Андрее, которого, разумеется, никогда в глаза не видал, но о котором многое узнал из Гениных писем. (И оттуда же — обо мне и моих разговорах с Андреем.) Я же по совершенно мне непонятной причине, когда всех других дел было по горло — и едва как четыре месяца после моего отъезда из Москвы, — стал по памяти записывать мои и Генины разговоры с Андреем. И так, сидя в Сомертоне (Оксфордшир), я написал страниц двадцать. Оттого все, что я тогда рассказывал Нике об Андрее, оказалось как бы пересказом этих страниц. И, как всякий пересказ самого себя, было неинтересно. Ника сказал: «Андрей, если я его правильно понимаю, все время пытался предсказывать будущее, но будущее все время оказывалось тем странно усовершенствованным прошлым, которое его, Андрея, хватало за горло и душило». «Не совсем так, — возразил я, — не надо преувеличивать его манию преследования. Конечно, он жутко боялся допросов и лагерей, но навряд ли больше, чем я или кто другой. Этим я просто хочу сказать, что даже если бы он и не боялся, то думал бы в основном таким же образом. Значит, и мании-то у него настоящей не было». «Однако, — продолжал недоумевать Ника, — почему же тогда все, о чем он говорил, было направлено к теме гибели?»
На этом наш с Никой диалог — или по крайне мере моя экспозиция этого диалога — обрывается, ибо я решил сам переизложить то, что уже, хотя и по-другому, излагал раньше.
Гибель в словах и мыслях разных людей имеет совершенно разный смысл. Отождествлять свою собственную гибель с гибелью цивилизации, общества или поколения — это уже мания величия, а не преследования. А манией величия Андрей никогда не страдал. Напротив, он был человек исключительно скромный и себя, скорее, недооценивающий. Я думаю, что ключ к пониманию ситуации Андрея, да и моей собственной тоже, надо искать в другом. И этим другим были разговоры на другую тему — разговоры о разных вещах вообще, но всегда с невысказанным возвращением к тому, что происходит сейчас и здесь с говорящим и тем, или теми, кто его слушает.
Я не всегда был в состоянии уловить не только, о чем шла речь в этих разговорах, но и о том, с кем и что происходило. Вместе с тем я ясно видел, что никто не собирался ничего скрывать. Просто налицо было желание возбудить в собеседнике, а порою и в самом себе подозрение, что это может случиться именно с ним (со мной, с тобой!), если уже не случилось.
Сначала Ника, будучи человеком «почти западным» — ведь он покинул Москву за тридцать шесть лет до этой нашей встречи, — не верил всему этому. Он говорил, что все это — пустые намеки. Но потом он признал, что начинает видеть здесь «известный смысл», хотя и «не очень ясный». Я же, когда наконец решился на такой разговор, решился и на то чтобы признаться, что дело здесь не в объективности или ясности смысла, а в его безусловной отрицательности: личный страх, мой милый друг, — вот о чем здесь идет речь!
То, что преследовало Андрея всю его небогатую внешними событиями жизнь и чего никогда не было в феноменально причудливой жизни Додика (Давида Ланге), в самом Нике оставалось на «кромке сознания» («Осадком выпадая в рефлексию», — сказал бы Мераб Мамардашвили). Мы оба с ним — люди судьбы. Оттого я и решился на разговор о страхе.
Глава тринадцатая: Паралич страха
«Паралич страха — это когда все причины и предпосылки страха остаются, но страх, как реальное чувство, перестает существовать. Этому тоже есть свои причины»[19].
Начал, как обычно, я: «Сохраняемое ощущеие предвоенного времени годы висело передо мной, словно в воздухе…» «Оно было той рамкой, — сказал Ника, — без которой ни одна картина нашего детства просто не могла бы существовать. Вынь ее из рамки — не останется ничего, кроме чистого, бессодержательного страдания». «Согласен, — сказал я, — но пустые рамки — это то, что мы вешаем на стены своей памяти. Когда я в ноябре 1944-го вернулся из эвакуации в Москву, то нашел одни рамки, хотя долго притворялся, что вижу в них картинки. Так можно прожить почти всю жизнь. Роберт стал гением такой жизни еще задолго до того, как картинки исчезли из рамок. Ему не было и четырнадцати лет, когда он начал любоваться пустыми рамками и учить меня, как это делать. Он всегда повторял: „Подумай, как ты будешь вспоминать об этом мгновении жизни через пятнадцать лет, когда от него уже ни пепла, ни дыма не останется!“ Он в конечном счете был человеком эстетики, наш Роберт. А другие рванулись в будущее без прошлого, туда, где не будет места осознанному (а значит — нечистому) страданию[20]. Страна понаделала из них импотентных карьеристов и безработных профессиональных распутников».
Такова была преамбула. Но — продолжаю об Андрее. В отличие от мальчиков с нашего двора у него не было паралича страха. Он постоянно боялся. Выражаясь несколько буддистически[21],я бы сказал, что его страх имел вполне реальное основание и сам являлся причиной его, Андрея, собственной концепции понимания. Он говорил: «Чтобы выжить, а потом — свидетельствовать, надо до такой степени вжиться в эпоху и людей, чтобы различие между ними и тобою стало бы почти неощутимым. Необходимо не только понять объективные резоны, заставляющие палача пытать свою жертву, но и его субъективные состояния, позволяющие ему это делать. А работает палач не на себя, а на эпоху, на того нового человека, который уже приходит». Мне было тяжело и страшно все это слушать, но в то же время — жутко интересно! Сейчас я думаю, что и мой «интерес» к этому был симптомом «паралича страха». Вместе с тем — и сейчас, когда я думаю об этом, как и тогда, в курилке, — в сознании присутствует мысль об объективности времени. Мысль смутная и нечистая, но иногда хотя бы позволяющая «психически отдохнуть» — так сказать, есть о чем порассуждать, не перенося на себя.
Процесс чего-либо всегда интересовал Андрея больше, чем причина и следствие. Так, он однажды (году в 1957-м) мне сказал: «Ты знаешь, отчего французские экзистенциалисты, все почти, такие плохие философы? Оттого, что они слишком ясно видят невыносимость существования (причина) и неизбежность выбора (следствие). Мысль, что их самих кто-нибудь убьет еще до того, как они успеют об этом подумать, ими не анализируется. В этом есть какое-то философское якобинство, соединенное с удивительной поверхностностью. Выбор у них полностью оторван от судьбы, а мышление о прошлом — от их настоящего. Русский философ, если взять его, как „тип мышления“, прямо противоположен экзистенциалисту по типу своей ошибки. Русский философ непрерывно анализирует прошлое, но делает это с таким чувством, как будто он (и его друзья) натворил в этом прошлом что-то ужасное и ожидает за это менее ужасной кары в настоящем или ближайшем будущем. А если этот обобщенный русский философ еще и «религиозный», то сама эта кара мыслится им не иначе, как коллективная («ох, уж нам за это достанется!» или «Плохо нам с тобой придется!»). Божий промысел мыслится им в терминах «массового производства». Может быть, именно за такое «соборное» мышление нас и ебут в массовом порядке, а? Но хуже всего, когда русский философ пытается перейти от прошлого к будущему, то есть пытается разобраться в «субъективной каше» настоящего. Тут он сразу же становится прагматиком и социальным активистом. Ты ему: «Да разберись хоть немного, что к чему». А он тебе, вдруг: «Сейчас действовать надо, а не думать». «Да ты же философ! — начинаешь ты его уговаривать. — Кто ж думать-то будет?» Ну, а он тогда с полной уверенностью: «Они будут, а мы у них учиться!» Возьми «веховцев» — какие чудные, талантливые были люди, а в коллективное совершенствование тоже все-таки верили. Отчего? Да оттого, что Россию они видели всегда как бы в двух коллективных манифестациях: снизу — темная народная стихия; сверху — испорченное, больное «общество». Но это же методологический абсурд! «А что, — спросил я Андрея, — если этот абсурд и был реальностью?» «Да он и стал реальностью! — почти закричал Андрей. — Потому что никто не думал, как он об этом думает. Сам я боюсь будущего, но я знаю, что мой страх не есть мышление, а есть (не как следствие, а сам по себе есть) отсутствие мышления о том, что происходит в настоящем, и прежде всего — во мне самом как я сейчас есть».
Андрей считал, что каждая мысль является своего рода живым существом, целой жизнью. Но попробуй думать о мысля, и ты сам увидишь, как она разделится на ячейки, каждая из которых — мертва, а весь процесс есть смерть (не ведет к смерти, а сам есть смерть!). Много позже, уже в 60-х, Геня спросил Андрея, за что он не любит Шестова. Тот ответил: «Да неужели сам не понимаешь? Ведь Шестов не уставал повторять, по Плотину и Платону, что филосоия есть мышление о смерти. Повторял, потому что не мог увидеть, что всякое реальное думанье уже есть смерть. Только надо об этом догадаться, а он не мог. Вот Гегель — догадывался, и уже с 10-х годов 19-го века стал умирать, но мужества не хватило умереть сразу (Мераб Мамардашвили говорил в одной из своих ранних лекций, что, написав «Феноменологию духа», Гегель фактически стал мертвым). Оттого Шестов и Кьеркегора так полюбил, что тот — не побоялся».
«Я вот недавно Дьюи читал, — говорил Андрей, — достал русский перевод его „Свободы“, для служебного пользования. Так ведь ничего же не понял, дурак! Он думает, что есть „Демократическая Система“, которая возникает, развивается и укрепляется (он, идиот, считал московские процессы 30-х годов „недемократическими“, видите ли!). Ему-то невдомек было, что „демократическая“ ли, „недемократическая“ — неважно; система — вот что важно, ибо она может быть, сама по себе, объектом боишься все-таки, что рано или поздно Система разнюхает про тебя, кто ты такой, и шею тебе свернет. Напрасно надеешься! Система — уже с большой буквы — муравьев перестанет замечать. Итак, в моем анализе того, что происходит в России, я вижу две фазы…»
Начал, как обычно, я: «Сохраняемое ощущеие предвоенного времени годы висело передо мной, словно в воздухе…» «Оно было той рамкой, — сказал Ника, — без которой ни одна картина нашего детства просто не могла бы существовать. Вынь ее из рамки — не останется ничего, кроме чистого, бессодержательного страдания». «Согласен, — сказал я, — но пустые рамки — это то, что мы вешаем на стены своей памяти. Когда я в ноябре 1944-го вернулся из эвакуации в Москву, то нашел одни рамки, хотя долго притворялся, что вижу в них картинки. Так можно прожить почти всю жизнь. Роберт стал гением такой жизни еще задолго до того, как картинки исчезли из рамок. Ему не было и четырнадцати лет, когда он начал любоваться пустыми рамками и учить меня, как это делать. Он всегда повторял: „Подумай, как ты будешь вспоминать об этом мгновении жизни через пятнадцать лет, когда от него уже ни пепла, ни дыма не останется!“ Он в конечном счете был человеком эстетики, наш Роберт. А другие рванулись в будущее без прошлого, туда, где не будет места осознанному (а значит — нечистому) страданию[20]. Страна понаделала из них импотентных карьеристов и безработных профессиональных распутников».
Такова была преамбула. Но — продолжаю об Андрее. В отличие от мальчиков с нашего двора у него не было паралича страха. Он постоянно боялся. Выражаясь несколько буддистически[21],я бы сказал, что его страх имел вполне реальное основание и сам являлся причиной его, Андрея, собственной концепции понимания. Он говорил: «Чтобы выжить, а потом — свидетельствовать, надо до такой степени вжиться в эпоху и людей, чтобы различие между ними и тобою стало бы почти неощутимым. Необходимо не только понять объективные резоны, заставляющие палача пытать свою жертву, но и его субъективные состояния, позволяющие ему это делать. А работает палач не на себя, а на эпоху, на того нового человека, который уже приходит». Мне было тяжело и страшно все это слушать, но в то же время — жутко интересно! Сейчас я думаю, что и мой «интерес» к этому был симптомом «паралича страха». Вместе с тем — и сейчас, когда я думаю об этом, как и тогда, в курилке, — в сознании присутствует мысль об объективности времени. Мысль смутная и нечистая, но иногда хотя бы позволяющая «психически отдохнуть» — так сказать, есть о чем порассуждать, не перенося на себя.
Процесс чего-либо всегда интересовал Андрея больше, чем причина и следствие. Так, он однажды (году в 1957-м) мне сказал: «Ты знаешь, отчего французские экзистенциалисты, все почти, такие плохие философы? Оттого, что они слишком ясно видят невыносимость существования (причина) и неизбежность выбора (следствие). Мысль, что их самих кто-нибудь убьет еще до того, как они успеют об этом подумать, ими не анализируется. В этом есть какое-то философское якобинство, соединенное с удивительной поверхностностью. Выбор у них полностью оторван от судьбы, а мышление о прошлом — от их настоящего. Русский философ, если взять его, как „тип мышления“, прямо противоположен экзистенциалисту по типу своей ошибки. Русский философ непрерывно анализирует прошлое, но делает это с таким чувством, как будто он (и его друзья) натворил в этом прошлом что-то ужасное и ожидает за это менее ужасной кары в настоящем или ближайшем будущем. А если этот обобщенный русский философ еще и «религиозный», то сама эта кара мыслится им не иначе, как коллективная («ох, уж нам за это достанется!» или «Плохо нам с тобой придется!»). Божий промысел мыслится им в терминах «массового производства». Может быть, именно за такое «соборное» мышление нас и ебут в массовом порядке, а? Но хуже всего, когда русский философ пытается перейти от прошлого к будущему, то есть пытается разобраться в «субъективной каше» настоящего. Тут он сразу же становится прагматиком и социальным активистом. Ты ему: «Да разберись хоть немного, что к чему». А он тебе, вдруг: «Сейчас действовать надо, а не думать». «Да ты же философ! — начинаешь ты его уговаривать. — Кто ж думать-то будет?» Ну, а он тогда с полной уверенностью: «Они будут, а мы у них учиться!» Возьми «веховцев» — какие чудные, талантливые были люди, а в коллективное совершенствование тоже все-таки верили. Отчего? Да оттого, что Россию они видели всегда как бы в двух коллективных манифестациях: снизу — темная народная стихия; сверху — испорченное, больное «общество». Но это же методологический абсурд! «А что, — спросил я Андрея, — если этот абсурд и был реальностью?» «Да он и стал реальностью! — почти закричал Андрей. — Потому что никто не думал, как он об этом думает. Сам я боюсь будущего, но я знаю, что мой страх не есть мышление, а есть (не как следствие, а сам по себе есть) отсутствие мышления о том, что происходит в настоящем, и прежде всего — во мне самом как я сейчас есть».
Андрей считал, что каждая мысль является своего рода живым существом, целой жизнью. Но попробуй думать о мысля, и ты сам увидишь, как она разделится на ячейки, каждая из которых — мертва, а весь процесс есть смерть (не ведет к смерти, а сам есть смерть!). Много позже, уже в 60-х, Геня спросил Андрея, за что он не любит Шестова. Тот ответил: «Да неужели сам не понимаешь? Ведь Шестов не уставал повторять, по Плотину и Платону, что филосоия есть мышление о смерти. Повторял, потому что не мог увидеть, что всякое реальное думанье уже есть смерть. Только надо об этом догадаться, а он не мог. Вот Гегель — догадывался, и уже с 10-х годов 19-го века стал умирать, но мужества не хватило умереть сразу (Мераб Мамардашвили говорил в одной из своих ранних лекций, что, написав «Феноменологию духа», Гегель фактически стал мертвым). Оттого Шестов и Кьеркегора так полюбил, что тот — не побоялся».
«Я вот недавно Дьюи читал, — говорил Андрей, — достал русский перевод его „Свободы“, для служебного пользования. Так ведь ничего же не понял, дурак! Он думает, что есть „Демократическая Система“, которая возникает, развивается и укрепляется (он, идиот, считал московские процессы 30-х годов „недемократическими“, видите ли!). Ему-то невдомек было, что „демократическая“ ли, „недемократическая“ — неважно; система — вот что важно, ибо она может быть, сама по себе, объектом боишься все-таки, что рано или поздно Система разнюхает про тебя, кто ты такой, и шею тебе свернет. Напрасно надеешься! Система — уже с большой буквы — муравьев перестанет замечать. Итак, в моем анализе того, что происходит в России, я вижу две фазы…»
Глава четырнадцатая: Беседы о памяти и незнании
Осень 1950 года. Андрей, Геня и я. Мы стоим (все стулья заняты) в Ленинской курилке, и я отчаянно пытаюсь вовлечь их (и себя) в беседу на тему, как можно более абстрактную и далекую от моих крайне конкретных обстоятелкгв, — с целью хотя бы на время приглушить страх, вызванный этими самыми обстоятельствами. Паралич страха давно прошел. Страх — выздоровел.
Я: А может так случиться, что через двадцать лет я буду в состоянии представить себе и вспомнить не только вас и себя, но и все это?
Геня: Не забывай, что через двадцать лет это будет зависеть от состояния твоею сознания и от того, захочешь ли ты это сделать.
Я: Я знаю, что — захочу![22]
Андрей: Вы опять забыли о Системе. Представьте себе, пожалуйста, вот такую ситуацию. Человек живет 70 лет. Допустим, что в 20 лет ему уже есть что сказать и что он может это делать ясно и понятно. Тогда в течение оставшихся 50 лет он будет говорить это двум — по крайней мере — поколениям своих младших современников. Тогда тот из них, которому сейчас 20, будет еще в течение 50 лет помнить о том, что наш человек (которому сейчас под 70) знал еще 50 лет назад. Так мы получим сто лет — сто лет непрерывной памяти. Но в интересах Людей Системы — уничтожить любую память о том, что было до них. История должна каждый раз вновь начинаться — с них. Поэтому они стремятся к тому, чтобы сделать сознательную жизнь поколения как можно короче, чтобы она скорее прокручивалась и кончалась. Тогда они будут всякий раз иметь дело с новыми людьми со свежей памятью и еще не сформировавшимся языком, то есть языком, непригодным для передачи и того немногого, что они помнят. Таких людей ropaдо легче сделать «своими» — по крайней мере на срок жизни одного поколения Людей Системы. Иначе говоря, люди, живущие прошлым, оказываются достойными уничтожения (именно «достойными», а не «заслуживающими»!). И мы сейчас вступаем в эпоху, когда эта тенденция обретает свое выражение в языке и становится культурным правилом.
Я: Скажи, Андрей, сколько у тебя разных компаний — десять, пятнадцать?
Андрей: Ну что ты, прямо как следователь. Нет у меня компаний. Один Михалыч мне компания.
Геня: А что, если притвориться, что ничего не помнишь, и — выжить? А потом все сообщить.
Андрей: Это будет уже не та память. Ты будешь как тот последний попугай на острове Тасмания, запомнивший последние слова исчезнувшего до него языка.
Геня: Все равно — ведь останется сам факт моей попытки объективного познания нашей ситуации.
Андрей: Я как раз ему (то есть мне) сегодня говорил, что сейчас возникает такая ситуация, которая едва ли оставит нам более чем ничтожный шанс на выживание. Так что познаем ли мы эту ситуацию объективно или нет — в жизненном смысле не имеет никакого значения.
Геня: Тут есть один маленький пунктик, Андрюша, представляющий известный онтологический интерес: а что, если сама эта ситуация может возникнуть только при условии нашего о ней незнания? И тогда, почти по Гегелю, получается, что то, чего мы лично, индивидуально не знаем, превращается в объективную необходимость, становится историей.
Я: Это — Гегель наоборот: ибо если бы мы об этом знали, то это бы осталось фактом индивидуального сознания, не превращаясь в историческую необходимость.
Андрей: Смотрите, смотрите! Все они знают, черти (почти в восторге) все, умеют сказать! Я бы все на свете отдал, только бы вы выжили. Но ведь это — шутка. Мы никогда не начнем истории. Мы всегда — уже в ней. А раз мы в ней, то даже если вы с Геней правы, то все равно поздно, ибо наша ситуация уже сделана так, что мы ее вовремя не познали.
Геня: Великолепно! Из этого вытекает, что на субъективном уровне становится чрезвычайно полезным занятие вещами, не требующими никакой рефлексии — ни личной, ни исторической. Занимайся атомной физикой, или физикой твердого тела, или радиоволнами (Геня, как и я, блестяще завалил физику в школе). Ты будешь жить в чудесном маленьком домике или в чудной городской квартире, играть в теннис и кататься по Подмосковью на своей машине с женами твоих коллег — это у них так заведено, я знаю. Ты забудешь о своем Страхе, и те же самые агенты, которые за тобой следят, будут тебя прилежно охранять — как сокровище общесоюзного значения.
Андрей: Это — тоже неважно. В познании — как и в любви — не может быть замены одного субъекта другим. Тот, кто не знает, все равно будет не-знать, сиди он на чердаке с Кантом на коленях или на академической даче на Николиной Горе.
Я: Послушай, а почему некогда, в Древней Индии (о которой я тогда имел еще более приблизительное представление, чем сейчас), такая замена субъекта теоретически допускалась? Я думаю, что там почти не имело значения, кто что знал. Гораздо важнее было, что он (кто угодно!) узнал. Я отказываюсь объяснить это важнейшее различие между нами и древними индийцами тем, что за нами следили, а за ними — нет.
Андрей: Если с познанием у древних индийцев было действительно так, как ты говоришь, то я был бы склонен объяснить это тем, что в их культуре существовал, как бы другой, «эпистемологический режим»…
Геня: О, теперь я, кажется, понимаю — как выразился бы наш исчезнувший Ника — то есть не потому древние индийцы думали не так, как мы, что за ними не следили, а наоборот — сам их способ знания исключал возможность слежки за знающими.
Я: А не сосредоточиться ли нам на время на незнающих?
Андрей: Это не входит в нашу задачу.
Я: А может так случиться, что через двадцать лет я буду в состоянии представить себе и вспомнить не только вас и себя, но и все это?
Геня: Не забывай, что через двадцать лет это будет зависеть от состояния твоею сознания и от того, захочешь ли ты это сделать.
Я: Я знаю, что — захочу![22]
Андрей: Вы опять забыли о Системе. Представьте себе, пожалуйста, вот такую ситуацию. Человек живет 70 лет. Допустим, что в 20 лет ему уже есть что сказать и что он может это делать ясно и понятно. Тогда в течение оставшихся 50 лет он будет говорить это двум — по крайней мере — поколениям своих младших современников. Тогда тот из них, которому сейчас 20, будет еще в течение 50 лет помнить о том, что наш человек (которому сейчас под 70) знал еще 50 лет назад. Так мы получим сто лет — сто лет непрерывной памяти. Но в интересах Людей Системы — уничтожить любую память о том, что было до них. История должна каждый раз вновь начинаться — с них. Поэтому они стремятся к тому, чтобы сделать сознательную жизнь поколения как можно короче, чтобы она скорее прокручивалась и кончалась. Тогда они будут всякий раз иметь дело с новыми людьми со свежей памятью и еще не сформировавшимся языком, то есть языком, непригодным для передачи и того немногого, что они помнят. Таких людей ropaдо легче сделать «своими» — по крайней мере на срок жизни одного поколения Людей Системы. Иначе говоря, люди, живущие прошлым, оказываются достойными уничтожения (именно «достойными», а не «заслуживающими»!). И мы сейчас вступаем в эпоху, когда эта тенденция обретает свое выражение в языке и становится культурным правилом.
Я: Скажи, Андрей, сколько у тебя разных компаний — десять, пятнадцать?
Андрей: Ну что ты, прямо как следователь. Нет у меня компаний. Один Михалыч мне компания.
Геня: А что, если притвориться, что ничего не помнишь, и — выжить? А потом все сообщить.
Андрей: Это будет уже не та память. Ты будешь как тот последний попугай на острове Тасмания, запомнивший последние слова исчезнувшего до него языка.
Геня: Все равно — ведь останется сам факт моей попытки объективного познания нашей ситуации.
Андрей: Я как раз ему (то есть мне) сегодня говорил, что сейчас возникает такая ситуация, которая едва ли оставит нам более чем ничтожный шанс на выживание. Так что познаем ли мы эту ситуацию объективно или нет — в жизненном смысле не имеет никакого значения.
Геня: Тут есть один маленький пунктик, Андрюша, представляющий известный онтологический интерес: а что, если сама эта ситуация может возникнуть только при условии нашего о ней незнания? И тогда, почти по Гегелю, получается, что то, чего мы лично, индивидуально не знаем, превращается в объективную необходимость, становится историей.
Я: Это — Гегель наоборот: ибо если бы мы об этом знали, то это бы осталось фактом индивидуального сознания, не превращаясь в историческую необходимость.
Андрей: Смотрите, смотрите! Все они знают, черти (почти в восторге) все, умеют сказать! Я бы все на свете отдал, только бы вы выжили. Но ведь это — шутка. Мы никогда не начнем истории. Мы всегда — уже в ней. А раз мы в ней, то даже если вы с Геней правы, то все равно поздно, ибо наша ситуация уже сделана так, что мы ее вовремя не познали.
Геня: Великолепно! Из этого вытекает, что на субъективном уровне становится чрезвычайно полезным занятие вещами, не требующими никакой рефлексии — ни личной, ни исторической. Занимайся атомной физикой, или физикой твердого тела, или радиоволнами (Геня, как и я, блестяще завалил физику в школе). Ты будешь жить в чудесном маленьком домике или в чудной городской квартире, играть в теннис и кататься по Подмосковью на своей машине с женами твоих коллег — это у них так заведено, я знаю. Ты забудешь о своем Страхе, и те же самые агенты, которые за тобой следят, будут тебя прилежно охранять — как сокровище общесоюзного значения.
Андрей: Это — тоже неважно. В познании — как и в любви — не может быть замены одного субъекта другим. Тот, кто не знает, все равно будет не-знать, сиди он на чердаке с Кантом на коленях или на академической даче на Николиной Горе.
Я: Послушай, а почему некогда, в Древней Индии (о которой я тогда имел еще более приблизительное представление, чем сейчас), такая замена субъекта теоретически допускалась? Я думаю, что там почти не имело значения, кто что знал. Гораздо важнее было, что он (кто угодно!) узнал. Я отказываюсь объяснить это важнейшее различие между нами и древними индийцами тем, что за нами следили, а за ними — нет.
Андрей: Если с познанием у древних индийцев было действительно так, как ты говоришь, то я был бы склонен объяснить это тем, что в их культуре существовал, как бы другой, «эпистемологический режим»…
Геня: О, теперь я, кажется, понимаю — как выразился бы наш исчезнувший Ника — то есть не потому древние индийцы думали не так, как мы, что за ними не следили, а наоборот — сам их способ знания исключал возможность слежки за знающими.
Я: А не сосредоточиться ли нам на время на незнающих?
Андрей: Это не входит в нашу задачу.
Глава пятнадцатая: Предел регрессии
В конце 1965 года среди друзей Гени распространился слух, по своей сенсационности оставляющий далеко позади космические полеты, кубинский кризис, децентрализацию промышленности и устранение от власти последнего главы государства: Геня, вечно ночевавший по теткам, или под столом у Ардатовских, получил квартиру. То есть не квартиру, конечно, и даже, не приличную комнату в коммунальной квартире, а… каморку («Чулан в Черкизове, без окна и с холодной уборной на соседнем дворе», — мягко шутил Додик).
К тому времени Ленинская курилка — как социальный институт и место философствования — уже прекратила свое существование так же стихийно, как возникла в середине сороковых. А не произошло ли то же самое и с нашим Двором и Переулком? Философия последнего была возможна только в обстановке неощущения и невыражения страха, который там был, присутствовал за спинами присутствующих, так сказать. Философия Ленинской курилки была порождена Параличом Страха и его (паралича) прекращением. Но уже в начале шестидесятых реальность страха стала фикцией. В особенности — для младших представителей нашего поколения («ваши дети» — называл их дедушка), которые (как и мы сами) начали жить в своих квартирах. А у себя — не пофилософствуешь! Происходила «атомизацня бытовой метафизики» (по определению Андрея).
Но так или иначе, а я получил персональное и письменное приглашение от Гени (впервые в жизни!) на как бы новоселье. После этого удивляться было уже нечему. Темный чулан в Черкизове оказался великолепной однокомнатной кооперативной квартирой. Тетки — Эстера и Ольга Соломоновны — умерли почти в один день и дали (до своей смерти, конечно) ему три тысячи.
На кухне, за новым круглым столом, уже сидели Додик, полковник Сергей Аристархович Петренко и легендарные братья Кутейщиковы, Иван и Гордей («близнецы с Фрунзенской набережной» — называли их у нас во дворе). Во времена моего детства братья славились своей силой в драке, хитростью и феноменальной распущенностью (домработницы пугали ими родителей).
«Смотри, Гордюша, кто пришел! — орал Иван, обнимая меня удушающей медвежьей хваткой. — Да ведь это же то самое еврейское косое дитя с Соймовского, завернутое в три одеяла». Петренко сосредоточенно открывал принесенный им коньяк «Енисели», а Додик разливал портвейн «Южнобережный» — Гене и себе, по маленькой рюмочке, ибо оба они не пили (Геня — никогда, а Додик — после больницы).
«Ну, Санек, — начал Гордей, — как живется, как думается?» «Ты опять все забыл, чему я тебя учил, — не дав мне ответить, вмешался Геня, — ведь если живется, то — не думается. Делать две эти вещи одновременно — невозможно!» «Это не имеет никакого отношения к новоселью, — возразил Иван. — Между прочим, Геня, ты — единственное известное мне лицо еврейского происхождения, начисто лишенное того, что именуется еврейским юмором. Ты даже и попыток не делаешь. И опять же, между прочим, не забавно ли, что когда бы мы в юности ни беседовали о нас самих, то никогда не пили. Питье пришло позже, во время войны, когда мы выпрыгнули из наших кроваток на Соймоновском прямо во фронтовые теплушки. Тогда мы и стали материться и пить, чтобы стать!» «Скажи лучше — чтобы перестать, — поправил его Геня. — Не столько, чтобы стать ими, сколько чтобы перестать быть собой. Для этого имеется множество широко известных способов».
«Я слышал об одном способе остаться самим собой, — сказал Петренко, — это — умереть. Вот сейчас, когда Иван Кириллович упомянул теплушки, мне тут же вспомнился тот вагон проклятый, где я в последний раз видел вашего Роберта. Знали бы только, как Генрих Натаниилович из меня все про него вытягивал — почище следователя Смерша! Но имейте в виду, я — не философ и не знаток человеческих характеров. Так вот, я там собрал несколько молодых офицеров, ну, и как раз в разгаре нашего бивуачного застолья, так сказать, майор Кораблев под каким-то предлогом вызывает меня в коридор и спрашивает, каково мое общее, так сказать, впечатление. Я говорю: «Господи, о чем вы меня спрашиваете? На Сэвиансе же лица нет, а оно у него раньше было!» А Кораблев ко мне нагнулся и, жестко почти, прошептал: «Сережа, он же — уникум! Он своего лица больше иметь не хочет, так что ему остается либо на себя напялить, либо так, без лица, и уметь…»
«Но почему бы вам с Кораблевым прямо ему, Роберту, тогда и не сказать: слушай ты, идиот хуев, молокосос ебаный, уебывайся отсюда назад, в казарму, общего для всех предписанья!» — раздраженно перебил полковника Гордей. Петренко вертел в руках рюмку и нерешительно, словно раздумывая, начал так: «Я не совсем понимаю, чего бы я этим достиг. Ведь дело уже было сделано, некоторым образом…» «То есть это, безусловно, имело бы смысл, верни вы ему лицо, да?» — вмешался Геня.
Петренко оставил рюмку в покое и продолжал: «Позвольте мне говорить о том, что было и что я тогда думал и говорил, а не о том, что я мог бы подумать или сказать об этом сейчас. Лицо Роберт потерял, безусловно, еще до той выпивки в вагоне. Он потому туда и явился, что его уже потерял. Он с матерью и отцом не захотел проститься, потому что его потерял. Кораблев тогда сказал: «Дурак идет навстречу своей дурацкой судьбе». А я подумал, что это не так. Роберт скорее уходил от своей судьбы. А дальше — погибнет он или выживет — неважно, ибо он будет уже в каком-то другом, мне неизвестном качестве.
Да и вообще, милые мои друзья, откуда вы взяли, что он бы меня стал слушать? Меня, по-моему, вообще никто никогда не слушал. Когда я приказывал, то мой приказ выполняли (или — не выполняли), когда просил, исполняли просьбу или отказывали в ней. Но слушать! Я так, честно говоря, думаю, что сейчас, впервые в жизни, меня кто-то слушает».
Наступило несколько неудобное молчание. Додик выпил свою рюмочку портвейна и сказал: «Голубчик Сергей Аристархович, так это же немота наша не дает нам слушать! Мы ведь только и можем, что — высказываться, то есть высказывать себя. Вообще же мы — немы. Слушание уже есть отвлечение от себя и включение себя вдругое, в то, что в отношении тебя, здесь и сейчас, есть объективность, будь то Бог, собеседник вли кто бы то ни был».
Петренко ушел. Иван допил «Енисели» и сказал: «А, Санек, полковник-то наш удержался на черте все-таки! Ни тебе блядской русской трогательности, ни тебе дешевого еврейского обыгрывания словечек. Хотя, впрочем, если ты меня спросишь, то сам феномен русско-еврейского сочетания представляется мне чем-то вроде «балерины-машинистки»: руки печатают, а ноги под столом играют. Печатает она, конечно, с ошибками. А знакомые вздыхают: такая, говорят, способная женщина, а что делает! Да ничего! Обе нации — равновшивые! Чуткий полковник, а?»
К тому времени Ленинская курилка — как социальный институт и место философствования — уже прекратила свое существование так же стихийно, как возникла в середине сороковых. А не произошло ли то же самое и с нашим Двором и Переулком? Философия последнего была возможна только в обстановке неощущения и невыражения страха, который там был, присутствовал за спинами присутствующих, так сказать. Философия Ленинской курилки была порождена Параличом Страха и его (паралича) прекращением. Но уже в начале шестидесятых реальность страха стала фикцией. В особенности — для младших представителей нашего поколения («ваши дети» — называл их дедушка), которые (как и мы сами) начали жить в своих квартирах. А у себя — не пофилософствуешь! Происходила «атомизацня бытовой метафизики» (по определению Андрея).
Но так или иначе, а я получил персональное и письменное приглашение от Гени (впервые в жизни!) на как бы новоселье. После этого удивляться было уже нечему. Темный чулан в Черкизове оказался великолепной однокомнатной кооперативной квартирой. Тетки — Эстера и Ольга Соломоновны — умерли почти в один день и дали (до своей смерти, конечно) ему три тысячи.
На кухне, за новым круглым столом, уже сидели Додик, полковник Сергей Аристархович Петренко и легендарные братья Кутейщиковы, Иван и Гордей («близнецы с Фрунзенской набережной» — называли их у нас во дворе). Во времена моего детства братья славились своей силой в драке, хитростью и феноменальной распущенностью (домработницы пугали ими родителей).
«Смотри, Гордюша, кто пришел! — орал Иван, обнимая меня удушающей медвежьей хваткой. — Да ведь это же то самое еврейское косое дитя с Соймовского, завернутое в три одеяла». Петренко сосредоточенно открывал принесенный им коньяк «Енисели», а Додик разливал портвейн «Южнобережный» — Гене и себе, по маленькой рюмочке, ибо оба они не пили (Геня — никогда, а Додик — после больницы).
«Ну, Санек, — начал Гордей, — как живется, как думается?» «Ты опять все забыл, чему я тебя учил, — не дав мне ответить, вмешался Геня, — ведь если живется, то — не думается. Делать две эти вещи одновременно — невозможно!» «Это не имеет никакого отношения к новоселью, — возразил Иван. — Между прочим, Геня, ты — единственное известное мне лицо еврейского происхождения, начисто лишенное того, что именуется еврейским юмором. Ты даже и попыток не делаешь. И опять же, между прочим, не забавно ли, что когда бы мы в юности ни беседовали о нас самих, то никогда не пили. Питье пришло позже, во время войны, когда мы выпрыгнули из наших кроваток на Соймоновском прямо во фронтовые теплушки. Тогда мы и стали материться и пить, чтобы стать!» «Скажи лучше — чтобы перестать, — поправил его Геня. — Не столько, чтобы стать ими, сколько чтобы перестать быть собой. Для этого имеется множество широко известных способов».
«Я слышал об одном способе остаться самим собой, — сказал Петренко, — это — умереть. Вот сейчас, когда Иван Кириллович упомянул теплушки, мне тут же вспомнился тот вагон проклятый, где я в последний раз видел вашего Роберта. Знали бы только, как Генрих Натаниилович из меня все про него вытягивал — почище следователя Смерша! Но имейте в виду, я — не философ и не знаток человеческих характеров. Так вот, я там собрал несколько молодых офицеров, ну, и как раз в разгаре нашего бивуачного застолья, так сказать, майор Кораблев под каким-то предлогом вызывает меня в коридор и спрашивает, каково мое общее, так сказать, впечатление. Я говорю: «Господи, о чем вы меня спрашиваете? На Сэвиансе же лица нет, а оно у него раньше было!» А Кораблев ко мне нагнулся и, жестко почти, прошептал: «Сережа, он же — уникум! Он своего лица больше иметь не хочет, так что ему остается либо на себя напялить, либо так, без лица, и уметь…»
«Но почему бы вам с Кораблевым прямо ему, Роберту, тогда и не сказать: слушай ты, идиот хуев, молокосос ебаный, уебывайся отсюда назад, в казарму, общего для всех предписанья!» — раздраженно перебил полковника Гордей. Петренко вертел в руках рюмку и нерешительно, словно раздумывая, начал так: «Я не совсем понимаю, чего бы я этим достиг. Ведь дело уже было сделано, некоторым образом…» «То есть это, безусловно, имело бы смысл, верни вы ему лицо, да?» — вмешался Геня.
Петренко оставил рюмку в покое и продолжал: «Позвольте мне говорить о том, что было и что я тогда думал и говорил, а не о том, что я мог бы подумать или сказать об этом сейчас. Лицо Роберт потерял, безусловно, еще до той выпивки в вагоне. Он потому туда и явился, что его уже потерял. Он с матерью и отцом не захотел проститься, потому что его потерял. Кораблев тогда сказал: «Дурак идет навстречу своей дурацкой судьбе». А я подумал, что это не так. Роберт скорее уходил от своей судьбы. А дальше — погибнет он или выживет — неважно, ибо он будет уже в каком-то другом, мне неизвестном качестве.
Да и вообще, милые мои друзья, откуда вы взяли, что он бы меня стал слушать? Меня, по-моему, вообще никто никогда не слушал. Когда я приказывал, то мой приказ выполняли (или — не выполняли), когда просил, исполняли просьбу или отказывали в ней. Но слушать! Я так, честно говоря, думаю, что сейчас, впервые в жизни, меня кто-то слушает».
Наступило несколько неудобное молчание. Додик выпил свою рюмочку портвейна и сказал: «Голубчик Сергей Аристархович, так это же немота наша не дает нам слушать! Мы ведь только и можем, что — высказываться, то есть высказывать себя. Вообще же мы — немы. Слушание уже есть отвлечение от себя и включение себя вдругое, в то, что в отношении тебя, здесь и сейчас, есть объективность, будь то Бог, собеседник вли кто бы то ни был».
Петренко ушел. Иван допил «Енисели» и сказал: «А, Санек, полковник-то наш удержался на черте все-таки! Ни тебе блядской русской трогательности, ни тебе дешевого еврейского обыгрывания словечек. Хотя, впрочем, если ты меня спросишь, то сам феномен русско-еврейского сочетания представляется мне чем-то вроде «балерины-машинистки»: руки печатают, а ноги под столом играют. Печатает она, конечно, с ошибками. А знакомые вздыхают: такая, говорят, способная женщина, а что делает! Да ничего! Обе нации — равновшивые! Чуткий полковник, а?»