Предупреждение
A.Piatigorsky
«…if it could be cutout of my past I should still be utmost exactly the man I am»[1][2].
C. S. Lewis. Surprised by Jay.
Все описанные здесь лица, имена, фамилии и биографические данные — абсолютно реальны. То же относится ко всем другим живым существам, а также к неживым предметам, географическим названиям и историческим датам. Нумерация сносок в книге — сплошная.
«Я совершенно убежден» что все, что со мной происходило уже было в моей жизни с самого ее начала. Все последующие события, факты и обстоятельства явились лишь переживанием и осознанием того, что тогда (я не знаю — когда?) со мной слупилось».
Первое предисловие — абстрактное
Поскольку всякое реальное философствование — как любил повторять Мераб Мамардашвили — есть думанье (рассуждение, писание и т. д.) о сознании и, как таковое, не имеет ни начала, ни конца, всегда являясь продолжением, то и я буду, здесь и сейчас, продолжать об этом. Продолжение понимается здесь как включение индивидуального сознания в такие условия обыкновенной (т. е. социальной, исторической и т. д.) жизни, в которых становится возможным понимание индивидуальным сознанием самого себя как сознания, а жизни — как несознания.
Гений может достичь этого понимания — если захочет, конечно, — и без включения в такие условия. Обыкновенный же человек — даже очень талантливый — не может. Только «включившись», он окажется в состоянии сделать выбор — философствовать или не-философствовать, а точнее — философствовать или жить. Сам этот выбор может либо быть сознательным, либо просто случиться. Но, так или иначе, если ты уже выбрал философствование, то дороги назад, в нормальную жизнь, нет. И если ты попытаешься вернуться, то найдешь не жизнь, а то, что гораздо ниже и хуже жизни, и это будет гибелью тебя, который выбрал.
Гений может достичь этого понимания — если захочет, конечно, — и без включения в такие условия. Обыкновенный же человек — даже очень талантливый — не может. Только «включившись», он окажется в состоянии сделать выбор — философствовать или не-философствовать, а точнее — философствовать или жить. Сам этот выбор может либо быть сознательным, либо просто случиться. Но, так или иначе, если ты уже выбрал философствование, то дороги назад, в нормальную жизнь, нет. И если ты попытаешься вернуться, то найдешь не жизнь, а то, что гораздо ниже и хуже жизни, и это будет гибелью тебя, который выбрал.
Второе предисловие — конкретное
Я — не писатель. Эта оговорка сделана не из боязни, что меня сочтут плохим писателем. Подобного рода обвинения я отвергаю заранее, потому что я — никакой писатель. Я — плохой философ, но все же философ[3]. А это предполагает определенное отношение к тексту (и к самому себе, ведь ты тоже некоторым образом текст). Текст для философа есть то, что всегда содержит какое-то мышление, какое-то знание, и непременно — позитивное. Для философа не может быть дурного знания или вредного мышления, или он — не философ. Если человек смеется, философ говорит: «Он смеется над своей обреченностью». Если плачет, философ скажет: «Он плачет над своим торжеством». Если позорит, ругает, проклинает кого-либо, философ заметит: «Он знает свою гибель». Философ наблюдает не жизнь, а жизнь сознания.
Таков мой подход и к жизни Николая Ардатовского, который сам вовсе не философ, а, скорее, бизнесмен (сейчас он — один из директоров международной жизни фирмы по производству геологической аппаратуры). Но отчего же тогда считать его жизнь философской?
Полностью соглашаясь с теологически бесспорным положением, что всякая реальная биография есть биография религиозная или даже теологическая, мне все-таки это положение кажется философски недостаточным.[4] То, что я слышал о Николае Ардатовском в Москве (а наслышан о нем я был с восьми лет), показывает, что он обладал удивительной чертой — между ним и жизнью никогда ничего не стояло, и когда он ее воспринимал, то воспринимал абсолютно буквально. (Этого, разумеется, я не мог понять в восемь лет и едва ли могу в пятьдесят восемь.) То есть, если жизнь была сложной, он воспринимал ее сложно, если она была простой, он воспринимал ее просто, если непонятна, он ее не понимал (да и как можно понять то, что само себя не понимает? — как сказал бы Мераб Мамардашвили). Я уверен, что эта черта не может быть не чем иным, как философией и религией вместе, даже если обладатель этой черты об этом не знает. Ибо если между тобой и жизнью не стоит ничего, то там есть Бог или Сознание.
Позднейшие мои встречи с ним, уже в Англии и Франции, только подтвердили то, что я и так знал из московских рассказов о нем, хотя я не помню, чтоб он хоть раз употребил в разговорах или письмах слово «Бог» иначе, нежели метафорически.
Таков мой подход и к жизни Николая Ардатовского, который сам вовсе не философ, а, скорее, бизнесмен (сейчас он — один из директоров международной жизни фирмы по производству геологической аппаратуры). Но отчего же тогда считать его жизнь философской?
Полностью соглашаясь с теологически бесспорным положением, что всякая реальная биография есть биография религиозная или даже теологическая, мне все-таки это положение кажется философски недостаточным.[4] То, что я слышал о Николае Ардатовском в Москве (а наслышан о нем я был с восьми лет), показывает, что он обладал удивительной чертой — между ним и жизнью никогда ничего не стояло, и когда он ее воспринимал, то воспринимал абсолютно буквально. (Этого, разумеется, я не мог понять в восемь лет и едва ли могу в пятьдесят восемь.) То есть, если жизнь была сложной, он воспринимал ее сложно, если она была простой, он воспринимал ее просто, если непонятна, он ее не понимал (да и как можно понять то, что само себя не понимает? — как сказал бы Мераб Мамардашвили). Я уверен, что эта черта не может быть не чем иным, как философией и религией вместе, даже если обладатель этой черты об этом не знает. Ибо если между тобой и жизнью не стоит ничего, то там есть Бог или Сознание.
Позднейшие мои встречи с ним, уже в Англии и Франции, только подтвердили то, что я и так знал из московских рассказов о нем, хотя я не помню, чтоб он хоть раз употребил в разговорах или письмах слово «Бог» иначе, нежели метафорически.
Глава первая: Источники и действующие лица
Начнем с последних (они же первые). Главное действующее лицо — тот, чья биография здесь излагается столь фрагментарно и поверхностно («скользите, смертные!»). Николай Иванович Ардатовский родился в 1926 г. в Москве, во Втором Обыденском переулке. Его отец, геолог, Иван Викторович и мать, чертежница, Александра Леонидовна имели еще пятерых детей: Ивана, Романа, Валентину, Федора и Евгению. Николай, которого отныне будем называть Ника, был предпоследним. Кроме того, с ними жила бабушка (тетка матери) Лидия Акимовна и ее муж («дедушка») Тимофей Алексеевич. В 20—40-е годы они занимали трехкомнатную квартиру в доме, отстоявшем за шесть домов от моего, но сам я не помню, чтобы хоть раз видел кого-либо из этой семьи (кроме дедушки, конечно), хотя разговоры о них велись постоянно на нашем огромном внутреннем дворе (доходившем едва ли не до Остоженки).
Главным рассказчиком о Нике 30-х годов, то есть с того времени, когда ему было около шести лет, и до того дня, когда он, не достигнув своего тринадцатилетия, «испарился» (по меткому выражению его одноклассника и дворового энциклопедиста Гарика Першеронова), был Роберт Георгиевич Сэвианс, родившийся в 1925 г. Он был сыном горного инженера Геворка Арташесовича Севьянца и учительницы, эстонки (скрывавшей, что она — немка: для этого ей пришлось тайно переучиваться с немецкого на французский, в чем ей тайно же помогла бабушка Ники, Лидия), Елизаветы Валентиновны. В дальнейшем этого человека мы будем называть Роберт.
Поскольку армяно-эстонско-немецкая конфигурация его наследственности, а также решительное намерение стать офицером не оставляли ему никакого иного выбора (по крайней мере это было так, когда он в мае 1941-го оставил школу имени Булкина и готовился поступать в артиллерийскую школу), то он считал себя русским («Знаешь, а ведь я русский, в некотором роде»). Зимой 1945-го, он с отличием (никаких других оценок, кроме «отлично», он никогда в своей жизни, кажется, не получал) окончил артиллерийское училище. Он был выпущен лейтенантом, попал на фронт 4 мая, и был убит 8 мая севернее Берлина. Похоронная пришла 25 мая (я ее видел своими глазами). Его отец умер от горя и крупозного воспаления легких через три месяца. Впоследствии оказалось, что Роберт не был убит — так по крайней мере он сам утверждал, встретившись со мной в 1959 г., хотя и не отрицал подлинности похоронной. Никогда после этого он в Москве не жил. Самой странной чертой его рассказов было полное отсутствие соображений по поводу сообщаемых им сведений и разговоров (разумеется, все это, когда он говорил не от себя). Про него даже нельзя было сказать, что он «придерживался» фактов. Он просто «извлекал» их из себя, предоставляя слушающему делать с ними то, что тому заблагорассудится.
Другим основным источником для этой биографии — особенно в том, что касалось семьи Ники и семейных же воспоминаний о нем, — был Генрих Натаниилович Годковский, родившийся в 1927 г. и живший в те времена где-то в наших краях, то есть в пределах того естественно сложившегося обитания, которое располагалось между Остроженкой, храмом Христа Спасителя (теперь Московский плавательный бассейн имени Ленина), Москвой-рекой и Зачатьевскими переулками (относительно изменения двух последних географических названий мне пока ничего не известно). По-моему, он был сирота и жил то у одной, то у другой из своих многочисленных теток, а порою и у совсем чужих людей. В дальнейшем он будет именоваться Геня.
Как рассказчик Геня являл собой полную противоположность Роберту. Для того чтобы вннести суждение о факте, сам факт был ему просто не нужен. Так, например, сообщая вам, что кто-то — гений, он сначала произноил про себя слово «гений», потом принимался вспоминать или выдумывать, кто бы это мог быть этим словом обозначен, называл данное лицо по имени, а затем произносил слово «гений» вслух. Роберт (еще до своей официальной смерти) назынал такую манеру высказывания «предикативно-объективной».
Следующей особенностью Гени было то, что он почти не читал книг (единственным оправданием чему, по мнению Роберта служило то обстоятельство, что он их не писал). Говорил, что они мешают думать[5]. Третье же, и самое и нем странное, было то, что если где-либо приключалось что-либо интересное или необычное, то при этом обязательно он лично оказывался присутствующим обычно и качестве слушателя или зрителя, а не действующего лица. Тот же Роберт даже выдвинул гипотезу, что интересное оттого и случается, что при нем присутствует Геня.
Главным рассказчиком о Нике 30-х годов, то есть с того времени, когда ему было около шести лет, и до того дня, когда он, не достигнув своего тринадцатилетия, «испарился» (по меткому выражению его одноклассника и дворового энциклопедиста Гарика Першеронова), был Роберт Георгиевич Сэвианс, родившийся в 1925 г. Он был сыном горного инженера Геворка Арташесовича Севьянца и учительницы, эстонки (скрывавшей, что она — немка: для этого ей пришлось тайно переучиваться с немецкого на французский, в чем ей тайно же помогла бабушка Ники, Лидия), Елизаветы Валентиновны. В дальнейшем этого человека мы будем называть Роберт.
Поскольку армяно-эстонско-немецкая конфигурация его наследственности, а также решительное намерение стать офицером не оставляли ему никакого иного выбора (по крайней мере это было так, когда он в мае 1941-го оставил школу имени Булкина и готовился поступать в артиллерийскую школу), то он считал себя русским («Знаешь, а ведь я русский, в некотором роде»). Зимой 1945-го, он с отличием (никаких других оценок, кроме «отлично», он никогда в своей жизни, кажется, не получал) окончил артиллерийское училище. Он был выпущен лейтенантом, попал на фронт 4 мая, и был убит 8 мая севернее Берлина. Похоронная пришла 25 мая (я ее видел своими глазами). Его отец умер от горя и крупозного воспаления легких через три месяца. Впоследствии оказалось, что Роберт не был убит — так по крайней мере он сам утверждал, встретившись со мной в 1959 г., хотя и не отрицал подлинности похоронной. Никогда после этого он в Москве не жил. Самой странной чертой его рассказов было полное отсутствие соображений по поводу сообщаемых им сведений и разговоров (разумеется, все это, когда он говорил не от себя). Про него даже нельзя было сказать, что он «придерживался» фактов. Он просто «извлекал» их из себя, предоставляя слушающему делать с ними то, что тому заблагорассудится.
Другим основным источником для этой биографии — особенно в том, что касалось семьи Ники и семейных же воспоминаний о нем, — был Генрих Натаниилович Годковский, родившийся в 1927 г. и живший в те времена где-то в наших краях, то есть в пределах того естественно сложившегося обитания, которое располагалось между Остроженкой, храмом Христа Спасителя (теперь Московский плавательный бассейн имени Ленина), Москвой-рекой и Зачатьевскими переулками (относительно изменения двух последних географических названий мне пока ничего не известно). По-моему, он был сирота и жил то у одной, то у другой из своих многочисленных теток, а порою и у совсем чужих людей. В дальнейшем он будет именоваться Геня.
Как рассказчик Геня являл собой полную противоположность Роберту. Для того чтобы вннести суждение о факте, сам факт был ему просто не нужен. Так, например, сообщая вам, что кто-то — гений, он сначала произноил про себя слово «гений», потом принимался вспоминать или выдумывать, кто бы это мог быть этим словом обозначен, называл данное лицо по имени, а затем произносил слово «гений» вслух. Роберт (еще до своей официальной смерти) назынал такую манеру высказывания «предикативно-объективной».
Следующей особенностью Гени было то, что он почти не читал книг (единственным оправданием чему, по мнению Роберта служило то обстоятельство, что он их не писал). Говорил, что они мешают думать[5]. Третье же, и самое и нем странное, было то, что если где-либо приключалось что-либо интересное или необычное, то при этом обязательно он лично оказывался присутствующим обычно и качестве слушателя или зрителя, а не действующего лица. Тот же Роберт даже выдвинул гипотезу, что интересное оттого и случается, что при нем присутствует Геня.
Глава вторая: Начало религии[6]
Я думаю, что непроизнесение Никой слова «Бог» имело какое-то отношение к семейной традиции, ибо сам он мне говорил, что за все свое детство ни разу не слышал у себя дома слова «религия». Когда взрывали храм Христа Спасителя, чтобы на этом месте выстроить Дворец Советов (оказавшийся затем плавательным бассейном), у них в спальной вылетели все стекла. Их сосед по балкону, молодой инженер Сергей Антонович Никулин, сказал дедушке Тимофею; «Вы знаете, это — двойной удар по религии». Дедушка ответил: «Не знаю».
Другой их сосед, тоже инженер, Гершенкрон, раз увидел, как шестилетний Ника пытается заглянуть в высокие окна храма Ильи Пророка Обыденского, и строго сказал: «Никочка, не подходи к церкви. Здесь — трупный запах. Она сама стоит на трупах». Ника ужасно испугался, ему стало очень холодно (в церкви шло отпевание). Он решил, что сейчас его втащат внутрь, каким-то образом убьют и тут же закопают. Он бросился домой (дом был в двадцати метрах) и пересказал дедушке слова Гершенкрона. Дедушка потрогал лоб тонкими зеленоватыми пальцами и ответил так: «Виталий Эммануилович совершенно прав: все стоит на трупах. Церковь — тоже. Посмотри, вот сейчас строят метро. И где бы ни копали, везде находят человеческие кости. И то, что это (он не сказал „религия“) — смерть, тоже верно. Впрочем, что касается церкви, то мне кажется, что он принял за трупный запах запах ладана. Но, может быть, в каком-то смысле и это — так». У дедушки дрожали руки, и Нике показалось, что ему тоже холодно.
Следующее религиозное событие относится к гораздо более позднему времени. Весь первый этаж дома, в котором я жил, занимали командиры той самой, прославленной Краснознаменной пролетарской дивизии со своими семьями. В одну «распрекрасную» (по выражению Роберта) ночь все командиры были схвачены и куда-то отвезены («отловлены» — по выражению Роберта). Ребята во дворе говорили, что их сразу же и расстреляли из пулеметов.
На другой день, поздно вечером, в гостях у Никиных родителей сидел сводный брат нашей соседки, Сергей Владиславович Смирнов. Сначала он не говорил ничего. Пил крепкий чай с лимоном и плакал. Потом шепотом прокричал: «Всех сразу! Боже, какие они были молодые, добрые, красивые!» Его шурин, красавец Георгий Константинович Дрежельский, отчеканил над своей рюмкой портвейна: «Ты говоришь вздор, Сережа. Я тоже молодой и красивый. Плачь обо мне, а не о тех, кто взят в руки меч да от меча погиб».
Отец Ники давно спал здесь же, за перегородкой, а мать — в соседней комнате, с малышами. Ника сидел на диване, в тени зеленого абажура. Дедушка Тимофей сказал: «Не сердитесь, Георгий Константинович, но слишком много гибнет тех, кто и меча-то взять в руки не успел, кто и помыслить об этом не имел времени». «Я понимаю, — обрадованно проговорил Ника, — меч — это метафора». «Не думаю, — заметил дедушка. — Меч — это меч». (С Никой, хотя ему было тогда не более 11 лет, дедушка говорил, как со всяким другим человеком.) «Но теперь-то я наконец понимаю, — вскричал Ника. — Сначала христиане убили колдунов, потом красногвардейцы убили христиан, а теперь кто-то убил красногвардейцев».
Пересказывая мне это выступление Ники, Роберт назвал его «теорией исчезновения видов» и добавил: «Ника в детстве был блистателен. Может быть, даже гениален, а?» Ника не сообщил Роберту, чем кончилась эта беседа (я думаю, что потрясенные слушатели на этом и разошлись). Но я мог легко восстановить первоначальный источник Никиной информации о колдунах. Им, безусловно, был все тот же Гарик Першеронов. В самом начале 1937 года под секретом сообщил мне и Роберту (мы ходили взад-вперед вдоль забора нашего дома) следующие сведения касательно колдунов: «Основным содержанием истории человечества является борьба двух групп колдунов — злых и добрых. Все правительство — предатели Родины и враги народа. ЦК — тоже. Все они — в руках злых колдунов. Только один Ворошилов — нет. Я это совершенно точно знаю. Москва и страна — в их руках. Им даже убивать не надо. Они просто заколдовали место, и там люди сами мучают и терзают друг друга. Я это доподлинно знаю, потому что я связан с тайным союзом добрых колдунов». Услышав это все, Роберт пришел в необычайное возбуждение и сказал, что срочно нужно домой. После его ухода Гарик мне объяснилл, что Роберт вовсе не домой пошел, а к Нике, чтобы рассказать ему о колдунах. Совершенно очевидно, что версия Ники явилась результатом творческого синтеза информации, точно переданной ему Робертом, и его, Мики, собственных соображений по этому и другим поводам.
Другой их сосед, тоже инженер, Гершенкрон, раз увидел, как шестилетний Ника пытается заглянуть в высокие окна храма Ильи Пророка Обыденского, и строго сказал: «Никочка, не подходи к церкви. Здесь — трупный запах. Она сама стоит на трупах». Ника ужасно испугался, ему стало очень холодно (в церкви шло отпевание). Он решил, что сейчас его втащат внутрь, каким-то образом убьют и тут же закопают. Он бросился домой (дом был в двадцати метрах) и пересказал дедушке слова Гершенкрона. Дедушка потрогал лоб тонкими зеленоватыми пальцами и ответил так: «Виталий Эммануилович совершенно прав: все стоит на трупах. Церковь — тоже. Посмотри, вот сейчас строят метро. И где бы ни копали, везде находят человеческие кости. И то, что это (он не сказал „религия“) — смерть, тоже верно. Впрочем, что касается церкви, то мне кажется, что он принял за трупный запах запах ладана. Но, может быть, в каком-то смысле и это — так». У дедушки дрожали руки, и Нике показалось, что ему тоже холодно.
Следующее религиозное событие относится к гораздо более позднему времени. Весь первый этаж дома, в котором я жил, занимали командиры той самой, прославленной Краснознаменной пролетарской дивизии со своими семьями. В одну «распрекрасную» (по выражению Роберта) ночь все командиры были схвачены и куда-то отвезены («отловлены» — по выражению Роберта). Ребята во дворе говорили, что их сразу же и расстреляли из пулеметов.
На другой день, поздно вечером, в гостях у Никиных родителей сидел сводный брат нашей соседки, Сергей Владиславович Смирнов. Сначала он не говорил ничего. Пил крепкий чай с лимоном и плакал. Потом шепотом прокричал: «Всех сразу! Боже, какие они были молодые, добрые, красивые!» Его шурин, красавец Георгий Константинович Дрежельский, отчеканил над своей рюмкой портвейна: «Ты говоришь вздор, Сережа. Я тоже молодой и красивый. Плачь обо мне, а не о тех, кто взят в руки меч да от меча погиб».
Отец Ники давно спал здесь же, за перегородкой, а мать — в соседней комнате, с малышами. Ника сидел на диване, в тени зеленого абажура. Дедушка Тимофей сказал: «Не сердитесь, Георгий Константинович, но слишком много гибнет тех, кто и меча-то взять в руки не успел, кто и помыслить об этом не имел времени». «Я понимаю, — обрадованно проговорил Ника, — меч — это метафора». «Не думаю, — заметил дедушка. — Меч — это меч». (С Никой, хотя ему было тогда не более 11 лет, дедушка говорил, как со всяким другим человеком.) «Но теперь-то я наконец понимаю, — вскричал Ника. — Сначала христиане убили колдунов, потом красногвардейцы убили христиан, а теперь кто-то убил красногвардейцев».
Пересказывая мне это выступление Ники, Роберт назвал его «теорией исчезновения видов» и добавил: «Ника в детстве был блистателен. Может быть, даже гениален, а?» Ника не сообщил Роберту, чем кончилась эта беседа (я думаю, что потрясенные слушатели на этом и разошлись). Но я мог легко восстановить первоначальный источник Никиной информации о колдунах. Им, безусловно, был все тот же Гарик Першеронов. В самом начале 1937 года под секретом сообщил мне и Роберту (мы ходили взад-вперед вдоль забора нашего дома) следующие сведения касательно колдунов: «Основным содержанием истории человечества является борьба двух групп колдунов — злых и добрых. Все правительство — предатели Родины и враги народа. ЦК — тоже. Все они — в руках злых колдунов. Только один Ворошилов — нет. Я это совершенно точно знаю. Москва и страна — в их руках. Им даже убивать не надо. Они просто заколдовали место, и там люди сами мучают и терзают друг друга. Я это доподлинно знаю, потому что я связан с тайным союзом добрых колдунов». Услышав это все, Роберт пришел в необычайное возбуждение и сказал, что срочно нужно домой. После его ухода Гарик мне объяснилл, что Роберт вовсе не домой пошел, а к Нике, чтобы рассказать ему о колдунах. Совершенно очевидно, что версия Ники явилась результатом творческого синтеза информации, точно переданной ему Робертом, и его, Мики, собственных соображений по этому и другим поводам.
Глава третья: А может быть, все-таки передумаешь?
Теперь я перейду к рассказу о том, что случилось с Никой где-то в конце 1936-го или в самом начале 1937-го, то есть заведомо до истории с арестованными командирами. В отличие от двух уже сообщенных выше событий это было не пассивным присутствием, а, скорее, приключением, в центре которого Ника, вольно или невольно, оказался и которое, мне думается, произвело сильнейший сдвиг во всем его мировосприятии. Может быть, даже определило дальнейший ход его жизни. В начале 1938-го Ника систематически изложил все это Роберту, а в конце 1959-го Роберт, не менее систематически, пересказал это мне. В самом кратком изложении это будет примерно так.
Весь Обыденский с раннего утра был завален мокрым снегом, и потому без устали работали сразу две снеготаялки. Сотни мальчиков и девочек катались на санках и лыжах, беря разбег от Первой опытно-показательной, Памяти жертв царского произвола и имени товарища Лпешинского школы, мимо Ильи Обыденского и дальше круто вниз, к Соймоновскому проезду и забору строительства Дворца Советов.
У Мики не было санок (о них не могло быть и речи при тогдашних, крайне стесненных обстоятельствах его семьи). Он долго топтался в глубоком снегу, глядя на съезжавших счастливцев, и уже успел промочить себе валенки, когда кто-то положил ему руку на голову. Ника обернулся и увидел очень худого юношу, одетого в длинное мохнатое пальто с поясом, фетровую шляпу и черные вязаные варежки.
И вот разговор, который произошел между ними.
— Ну что, глядишь на чужие санки и завидуешь?
— Я, разумеется, хочу иметь санки, но чувство зависти мне органически чуждо.
— Ого-го! Ну и речь! Ты что, много читаешь?
— Безусловно, много. Но больше всего я читаю одну и ту же книгу. Угадайте — какую?
— У меня нет времени угадывать. Что это за книга?
— У меня сложилась такая привычка, я все время читаю «Робинзона Крузо». С бабушкой я читаю эту книгу по-немецки, по-французски и по-английски.
— А дедушка что делает?
— Когда мы читаем, дедушка всегда находится где-нибудь в другом месте, а папа или на работе, или спит.
— Я тебя не спрашивал отвоем отце. Приучись по крайней мере не отвечать на те вопросы, которые не задают. Иначе шансов выжить у тебя останется совсем немного.
— Даже меньше, чем у Робинзона Крузо сразу же после кораблекрушения?
— Намного меньше. Ведь ты пойми: онт очутившись на берегу, уже спасся, А я уже погиб, да и ты сам тоже — почти погиб.
— А, я понимаю. Вы, кажется, имеете в виду слухи о новой страшной эпидемии, которая неминуемо унесет миллионы жертв и на которую есть даже намек в журнале «Всемирный следопыт»?
Ника жутко испугался. Хуже, чем тогда, перед церковью. Его новый собеседник посмотрел на него внимательно, без всякого сострадания, и сказал: «Я ничего не имею в виду. И никогда не повторяй слухов. И не передавай чужих слухов и мнений. И запомни: меня зовут Анатолий и я буду здесь ровно через два часа, на этом самом месте, с новыми санками дя тебя. Будь здоров».
Но Ника почувствовал сразу же после его ухода, так просто стоять и ждать два часа — невыносимо, отправился к метро «Дворец Советов» посмотреть, который час. Потом, чтобы убить время, сел на трамвай «А» и доехал до… Но здесь история становится иной, чтобы не сказать темной. Он помнил только, что трамвай остановился на какой-то маленькой лощади и там часы показывали двенадцать минут до значенного Анатолием срока. Узнав от кондуктора, меньше чем за сорок минут назад, до Гоголевского бульвара не доедешь и что лучше попытаться вернутьтся на автобусе № 64, он бросился на проезжую часть улицы… и тут услыхал пронзительный скрежет тормозов и чем-то устрашающий и невероятно картавый голос «Стоп, стоп! Что, хочешь умереть раньше срока, юный авантюрист!» Ника (новые санки уходили от него в пасмурный снеговой день вместе с Обыденской горкой и Анатолием), почти не думая, сказал: «Я был бы вам бесконечно признателен, если бы вы смогли отвезти меня на Обыденский. У меня там крайне срочное свидание. И я никак не поспеваю ни на каком другом виде транспорта». Картавый человек обернулся и сказал кому-то, сидящему за шофером: «Не думаете ли вы, Боря, что это — логическое завершение нашего спора? Этот гомункулический ребенок в минуту острой нужды заговорил на языке несуществующих отношений. А что, если лет эдак через двадцать, когда ему будет, ха, за тридцать, другие наши юные друзья обнаружат, вдруг, острую нужду в этих самых отношениях? И они найдут язык! А мы будем молчать, безъязычные деляги нереализованной социальной утопии, и вяло завершать наши романы с постаревшими секретаршами!»
Обхватив толстую белесую голову мягкими руками (в машине зажгли свет), Боря простонал: «Вы с ума сошли, Вальдемар Густавович, ведь мы и так дико опаздываем!» Но Ника уже сидел на острых коленях картавого, и машина мчалась неизвестно куда. «Я и не думаю отклоняться от нашего пути, — продолжал картавый, — мы просто через пять минут сдадим этого начинающего строителя прекрасного будущего с рук на руки дежурному и попросим его отвезти на Соймоновский, не доезжая тридцати метров до генеральского дома. Ведь это, если не ошибаюсь, совсем рядом с нашим маэстро, седовласым соколом, обосновавшимся со своей Юноной в обители Марса».
Пока Ника пытался переварить эту абракадабру, машина влетела в узенький переулок и остановилась перед ампирным особняком с окнами, уже светящимися бледно-зеленым светом. Перед особняком стояла — Ника даже забыл на время о новых санках — машина. Двухместный, с широкими крыльями и огромными колесами «бьюик-спорт», нигде и никем не виданный. У машины, поставив ногу на подножку, стоял человек. Даже в сумерках было видно, что он очень бледен. Он был в военной кожаной тужурке, кожаных крагах и штиблетах. Фуражка с темно-красной, тускло светящейся звездой тоже была кожаная и лежала на колене. «Вот как прекрасно, как прекрасно! — бодро крикнул Вальдемар Густавович, — Мой дорогой Самуэль, вы и будете тем энтузиастом, который доставит это доцентское дитя к месту его свидания, боюсь, однако, что уже с неминуемым опозданием. Едем, Боря».
Самуэль усадил Нику в «бьюик» и вдруг резко росил: «Что означает весь этот вздор?» Когда уже всерьез испуганный Ника быстро рассказал ему, что произошло и что теперь вроде все равно уже поздно, Самуэль надел фуражку и произнес почти вдохновенно: «Ты знаешь, кто эти люди — Борис и Вальдемар? Они — ублюдки Левиафана. Если хочешь доставить им удовольствие, побеги и спроси их про доктора Гильотена. Ха-ха-ха! Они втихомолку побаиваются Конвента, не понимая, что якобинская диктатура уже была и что грядет Варфоломеевская ночь!»
В переулке было необыкновенно тихо. Самуэль сел за руль, и Ника увидел, что лицо его было мокро от слез. «Я не боюсь смерти. Я жутко боюсь смирительной рубашки и кляпа во рту, — прохрипел он. — Левиафана надо связать и заставить работать на прогресс, на культуру, на жизнь. Если же не удастся его обуздать, тогда надо его раздавить — целиком, с мясом, с костями и кожей. Пусть снова будет свалка! Пусть безумный Лев опять окажется прав! О Господи, что же мне делать? Я знаю, что ты ничего не понимаешь, но вдруг ты случайно угадаешь, что мне делатъ?»
Странное дело, но Ника, не понимая значения большинства слов и выражений, которые он услышал в тот день, чувствовал их внутреннюю связь, за которой поднималось некое новое значение, одно для всех этих слов и выражений, но несвязанное ни с одним из них в отдельности. Именно тогда Ника почувствовал, что боится слов и фактов вообще, но нисколько не боится окончания своего личного существования (в 1961-м Геня говорил о нем: «Он был бесстрашен, так сказать, „биологически“ неустрашим».)
Когда они приехали на Обыденский, было совсем темно и у забора нашего дома никто, конечно, Нику не ждал.
Первое, что он увидел, вбежав в свою квартиру, были новые санки. Они стояли посреди передней, и маленькая Женя, его младшая сестра, ничком лежала на них, влюбленно гладя полозья. Ника лег на пол рядом и упоенно погрузился в счастливый вечер московского детства. И когда он уже почти заснул от усталости и счастья, то вдруг услышал из-за неплотно прикрытых дверей столовой кричащий голос, в котором, несмотря на искажения, вносимые истерикой, нельзя было не признать голоса Анатолия, да и санки свидетельствовали о том же.
Анатолий: Вы сидите здесь и скрываетесь! Вы меня бросили! Вы нас бросили! Вы еще более жалки, чем они!
Дедушка: А вы не думайте обо мне, Анатолий Юлианович, и не думайте о них. Думайте о себе.
Анатолий: Семь лет назад я видел, как один крестьянин просил хлеба на углу Остоженки с двумя маленькими детьми. Он мне сказал, что жена, другие шестеро детей и дед с бабкой — все умерли от голода. А я нес в руках коробку елочных игрушек, и карманы моего пальто были набиты шоколадными конфетами. Я был готов умереть!
Дедушка: Так вы же не умерли тогда, Анатолий Юлианович. Вы… решили остаться, а?
Анатолий: Ну конечно! Вы бы предпочли, чтобы я лежал в снегу вместе с его детьми и чтобы некому было теперь говорить вам все это!
Дедушка: Я только хотел бы, родной мой Анатолий Юлианович, чтобы вы знали, что с вами случилось. Вы тогда просто выбрали жизнь. И сейчас продолжаете это делать. А тот крестьянин в семнадцатом — а не он, так его братан или зять — смотрел, как все пылает вокруг, и тоже… выбрал… это. Думал, должно быть, что обойдется как-нибудь. Затянется. А потом он — или брат его, или сват — в комбед, а вы — в ассистенты к Сергею Михайловичу. А все думаете, что это с вами кто-то другой что-то делает. А другому-то и делать ничего не надо — сиди да посмеивайся. Я вчера по Никитской шел. Навстречу Леночка бежит, дочка Евгения Евгеньевича, бывшего Ваниного сослуживца. Вся трясется и плачет. Третьего дня узнала от родичей однодельцев, что отца в тюрьме расстреляли. Вот горе-то, говорю, а куда теперь бежишь? «На Корто, — отвечает. — Знаете, билеты достать было совершенно невозможно». Так вот, я думаю, что Сергей Михайлович ваш тоже там был, в Консерватории то есть. И вы — тоже. Да, может, и младший брат того крестьянина с Остоженки, если выжил тогда и до Москвы доучился. Все вы там были — на Корто! А так день прошел, опять страшно стало, опять жалуетесь, сердитесь: убивают вас, мучают. Так вы сами же это выбрали — мертвых никому не убить.
(Ника не успел снова испугаться, как…)
Анатолий: Вы хотите прекратить всякий динамизм, всякую жизнь…
Ника с удивлением решил для себя, что сегодня — именно такой день, что все спрашивают, что им делать, и спрашивают почему-то именно членов его семьи. И вдруг понял, что человек, отвечавший Анаталию, был вовсе не дедушка Тимофей, а кто-то другой, третий. Но кто?[7] И тогда едва слышная речь деда (в этом уже не могло быть никаких сомнений!) заполнила весь воздух и тьму в коридоре.
Весь Обыденский с раннего утра был завален мокрым снегом, и потому без устали работали сразу две снеготаялки. Сотни мальчиков и девочек катались на санках и лыжах, беря разбег от Первой опытно-показательной, Памяти жертв царского произвола и имени товарища Лпешинского школы, мимо Ильи Обыденского и дальше круто вниз, к Соймоновскому проезду и забору строительства Дворца Советов.
У Мики не было санок (о них не могло быть и речи при тогдашних, крайне стесненных обстоятельствах его семьи). Он долго топтался в глубоком снегу, глядя на съезжавших счастливцев, и уже успел промочить себе валенки, когда кто-то положил ему руку на голову. Ника обернулся и увидел очень худого юношу, одетого в длинное мохнатое пальто с поясом, фетровую шляпу и черные вязаные варежки.
И вот разговор, который произошел между ними.
— Ну что, глядишь на чужие санки и завидуешь?
— Я, разумеется, хочу иметь санки, но чувство зависти мне органически чуждо.
— Ого-го! Ну и речь! Ты что, много читаешь?
— Безусловно, много. Но больше всего я читаю одну и ту же книгу. Угадайте — какую?
— У меня нет времени угадывать. Что это за книга?
— У меня сложилась такая привычка, я все время читаю «Робинзона Крузо». С бабушкой я читаю эту книгу по-немецки, по-французски и по-английски.
— А дедушка что делает?
— Когда мы читаем, дедушка всегда находится где-нибудь в другом месте, а папа или на работе, или спит.
— Я тебя не спрашивал отвоем отце. Приучись по крайней мере не отвечать на те вопросы, которые не задают. Иначе шансов выжить у тебя останется совсем немного.
— Даже меньше, чем у Робинзона Крузо сразу же после кораблекрушения?
— Намного меньше. Ведь ты пойми: онт очутившись на берегу, уже спасся, А я уже погиб, да и ты сам тоже — почти погиб.
— А, я понимаю. Вы, кажется, имеете в виду слухи о новой страшной эпидемии, которая неминуемо унесет миллионы жертв и на которую есть даже намек в журнале «Всемирный следопыт»?
Ника жутко испугался. Хуже, чем тогда, перед церковью. Его новый собеседник посмотрел на него внимательно, без всякого сострадания, и сказал: «Я ничего не имею в виду. И никогда не повторяй слухов. И не передавай чужих слухов и мнений. И запомни: меня зовут Анатолий и я буду здесь ровно через два часа, на этом самом месте, с новыми санками дя тебя. Будь здоров».
Но Ника почувствовал сразу же после его ухода, так просто стоять и ждать два часа — невыносимо, отправился к метро «Дворец Советов» посмотреть, который час. Потом, чтобы убить время, сел на трамвай «А» и доехал до… Но здесь история становится иной, чтобы не сказать темной. Он помнил только, что трамвай остановился на какой-то маленькой лощади и там часы показывали двенадцать минут до значенного Анатолием срока. Узнав от кондуктора, меньше чем за сорок минут назад, до Гоголевского бульвара не доедешь и что лучше попытаться вернутьтся на автобусе № 64, он бросился на проезжую часть улицы… и тут услыхал пронзительный скрежет тормозов и чем-то устрашающий и невероятно картавый голос «Стоп, стоп! Что, хочешь умереть раньше срока, юный авантюрист!» Ника (новые санки уходили от него в пасмурный снеговой день вместе с Обыденской горкой и Анатолием), почти не думая, сказал: «Я был бы вам бесконечно признателен, если бы вы смогли отвезти меня на Обыденский. У меня там крайне срочное свидание. И я никак не поспеваю ни на каком другом виде транспорта». Картавый человек обернулся и сказал кому-то, сидящему за шофером: «Не думаете ли вы, Боря, что это — логическое завершение нашего спора? Этот гомункулический ребенок в минуту острой нужды заговорил на языке несуществующих отношений. А что, если лет эдак через двадцать, когда ему будет, ха, за тридцать, другие наши юные друзья обнаружат, вдруг, острую нужду в этих самых отношениях? И они найдут язык! А мы будем молчать, безъязычные деляги нереализованной социальной утопии, и вяло завершать наши романы с постаревшими секретаршами!»
Обхватив толстую белесую голову мягкими руками (в машине зажгли свет), Боря простонал: «Вы с ума сошли, Вальдемар Густавович, ведь мы и так дико опаздываем!» Но Ника уже сидел на острых коленях картавого, и машина мчалась неизвестно куда. «Я и не думаю отклоняться от нашего пути, — продолжал картавый, — мы просто через пять минут сдадим этого начинающего строителя прекрасного будущего с рук на руки дежурному и попросим его отвезти на Соймоновский, не доезжая тридцати метров до генеральского дома. Ведь это, если не ошибаюсь, совсем рядом с нашим маэстро, седовласым соколом, обосновавшимся со своей Юноной в обители Марса».
Пока Ника пытался переварить эту абракадабру, машина влетела в узенький переулок и остановилась перед ампирным особняком с окнами, уже светящимися бледно-зеленым светом. Перед особняком стояла — Ника даже забыл на время о новых санках — машина. Двухместный, с широкими крыльями и огромными колесами «бьюик-спорт», нигде и никем не виданный. У машины, поставив ногу на подножку, стоял человек. Даже в сумерках было видно, что он очень бледен. Он был в военной кожаной тужурке, кожаных крагах и штиблетах. Фуражка с темно-красной, тускло светящейся звездой тоже была кожаная и лежала на колене. «Вот как прекрасно, как прекрасно! — бодро крикнул Вальдемар Густавович, — Мой дорогой Самуэль, вы и будете тем энтузиастом, который доставит это доцентское дитя к месту его свидания, боюсь, однако, что уже с неминуемым опозданием. Едем, Боря».
Самуэль усадил Нику в «бьюик» и вдруг резко росил: «Что означает весь этот вздор?» Когда уже всерьез испуганный Ника быстро рассказал ему, что произошло и что теперь вроде все равно уже поздно, Самуэль надел фуражку и произнес почти вдохновенно: «Ты знаешь, кто эти люди — Борис и Вальдемар? Они — ублюдки Левиафана. Если хочешь доставить им удовольствие, побеги и спроси их про доктора Гильотена. Ха-ха-ха! Они втихомолку побаиваются Конвента, не понимая, что якобинская диктатура уже была и что грядет Варфоломеевская ночь!»
В переулке было необыкновенно тихо. Самуэль сел за руль, и Ника увидел, что лицо его было мокро от слез. «Я не боюсь смерти. Я жутко боюсь смирительной рубашки и кляпа во рту, — прохрипел он. — Левиафана надо связать и заставить работать на прогресс, на культуру, на жизнь. Если же не удастся его обуздать, тогда надо его раздавить — целиком, с мясом, с костями и кожей. Пусть снова будет свалка! Пусть безумный Лев опять окажется прав! О Господи, что же мне делать? Я знаю, что ты ничего не понимаешь, но вдруг ты случайно угадаешь, что мне делатъ?»
Странное дело, но Ника, не понимая значения большинства слов и выражений, которые он услышал в тот день, чувствовал их внутреннюю связь, за которой поднималось некое новое значение, одно для всех этих слов и выражений, но несвязанное ни с одним из них в отдельности. Именно тогда Ника почувствовал, что боится слов и фактов вообще, но нисколько не боится окончания своего личного существования (в 1961-м Геня говорил о нем: «Он был бесстрашен, так сказать, „биологически“ неустрашим».)
Когда они приехали на Обыденский, было совсем темно и у забора нашего дома никто, конечно, Нику не ждал.
Первое, что он увидел, вбежав в свою квартиру, были новые санки. Они стояли посреди передней, и маленькая Женя, его младшая сестра, ничком лежала на них, влюбленно гладя полозья. Ника лег на пол рядом и упоенно погрузился в счастливый вечер московского детства. И когда он уже почти заснул от усталости и счастья, то вдруг услышал из-за неплотно прикрытых дверей столовой кричащий голос, в котором, несмотря на искажения, вносимые истерикой, нельзя было не признать голоса Анатолия, да и санки свидетельствовали о том же.
Анатолий: Вы сидите здесь и скрываетесь! Вы меня бросили! Вы нас бросили! Вы еще более жалки, чем они!
Дедушка: А вы не думайте обо мне, Анатолий Юлианович, и не думайте о них. Думайте о себе.
Анатолий: Семь лет назад я видел, как один крестьянин просил хлеба на углу Остоженки с двумя маленькими детьми. Он мне сказал, что жена, другие шестеро детей и дед с бабкой — все умерли от голода. А я нес в руках коробку елочных игрушек, и карманы моего пальто были набиты шоколадными конфетами. Я был готов умереть!
Дедушка: Так вы же не умерли тогда, Анатолий Юлианович. Вы… решили остаться, а?
Анатолий: Ну конечно! Вы бы предпочли, чтобы я лежал в снегу вместе с его детьми и чтобы некому было теперь говорить вам все это!
Дедушка: Я только хотел бы, родной мой Анатолий Юлианович, чтобы вы знали, что с вами случилось. Вы тогда просто выбрали жизнь. И сейчас продолжаете это делать. А тот крестьянин в семнадцатом — а не он, так его братан или зять — смотрел, как все пылает вокруг, и тоже… выбрал… это. Думал, должно быть, что обойдется как-нибудь. Затянется. А потом он — или брат его, или сват — в комбед, а вы — в ассистенты к Сергею Михайловичу. А все думаете, что это с вами кто-то другой что-то делает. А другому-то и делать ничего не надо — сиди да посмеивайся. Я вчера по Никитской шел. Навстречу Леночка бежит, дочка Евгения Евгеньевича, бывшего Ваниного сослуживца. Вся трясется и плачет. Третьего дня узнала от родичей однодельцев, что отца в тюрьме расстреляли. Вот горе-то, говорю, а куда теперь бежишь? «На Корто, — отвечает. — Знаете, билеты достать было совершенно невозможно». Так вот, я думаю, что Сергей Михайлович ваш тоже там был, в Консерватории то есть. И вы — тоже. Да, может, и младший брат того крестьянина с Остоженки, если выжил тогда и до Москвы доучился. Все вы там были — на Корто! А так день прошел, опять страшно стало, опять жалуетесь, сердитесь: убивают вас, мучают. Так вы сами же это выбрали — мертвых никому не убить.
(Ника не успел снова испугаться, как…)
Анатолий: Вы хотите прекратить всякий динамизм, всякую жизнь…
Ника с удивлением решил для себя, что сегодня — именно такой день, что все спрашивают, что им делать, и спрашивают почему-то именно членов его семьи. И вдруг понял, что человек, отвечавший Анаталию, был вовсе не дедушка Тимофей, а кто-то другой, третий. Но кто?[7] И тогда едва слышная речь деда (в этом уже не могло быть никаких сомнений!) заполнила весь воздух и тьму в коридоре.