Страница:
Ты можешь возразить, сказав, что наше (то есть каждого из нас в отдельности) плотское рождение в данном месте и времени тоже — совпадение. Но это — не так, ибо сам разговор о совпадении возможен, только когда оно включено в сознательный опыт, которого, разумеется, в случае «перевоплощения» не может быть. Это подтверждается и предельным «сгущением», «компрессированием» событий, происшедших за крайне короткий отрезок времени, предшествующий моему отъезду из Москвы на Фиолетовом Экспрессе (кстати, Гарик не врал — вагоны на самом деле были покрыты фиолетовой краской). Но в том-то и дело, что в моем (как и в твоем) случае, и место, и время симптоматически совпадали с нашими состояниями там и тогда, то есть в Москве, в 30—40-е годы. А когда состояния изменились, то их изменения совпали с другими местами и временами. Оттого-то, я думаю, люди с неизменным сознанием живут в своем прошлом. Ну — хватит комментировать.
Глава двадцатая: Немного о нас и юбилейное письмо Гени
Глава двадцать первая: Я не нуждаюсь в опровержии и о намеках «Третьего»
Мой дорогой![27]
Я не утверждаю, что ты неправильно толкуешь мнение Артура о тебе (в передаче дяди Фредерика), но это мнение ошибочно отделено (или выделено) тобой из ситуации разговора. Фредерик знал по крайней мере, что отвечать, когда его спрашивали. То есть, вслушиваясь в вопрос или вглядываясь в спрашивающего, он решал, что из того, о чем его спрашивали, он знает, и только на это и отвечал. Поэтому его ответы обычно никого не удовлетворяли, ибо, спрашивая, мы уже знаем свой ответ и лишь ищем лишь его подтверждения. Но вернемся к знаменательной беседе.
Итак, октябрь 1975 года. В лондонском клубе Фредерика сидят за столиком пять человек (или четыре, как ты полагаешь): Фредерик, Артур, Джоанна (туда только начали пускать дам в I975-м и я. Я не думаю, что тебя в тот вечер особенно и интересовали взгляды или мнения Артура, хотя ты безусловно, был несколько возбужден присутствием великого человека и не пытался этого скрывать.
Фредерик же, как всегда, немного экспериментировал в разговоре, слегка провоцируя собеседника быть более откровенным, чем это тому свойственно. Я вспомнил сейчас об этой его черте, ибо она резко выявилась, как только он заметил, что Артур хочет чтобы ты прямо и открыто сказал, что тебе все равно, что было и чего не было в твоем прошлом там, на Востоке, в Восточной Европе, в России, в Москве. Тогда бы Артур весело и терпеливо, как старший младшему, объяснил тебе, что это — невозможно, ибо в его, Артура, опыте это оказалось решительно невозможным. Хотя, конечно, трудно сравнять его «уютную» Венгрию с нашей вечной и безбрежной родиной. (Он даже стал объяснять тебе, как выгодно чужаку в Англии быть полностью иностранно-самобытным, помнишь?) Поэтому, когда Артур спросил Фредерика, не сказалось ли в его, Фредерика, решении в начале тридцатых навсегда обосноваться в Испании (где они несколько позднее и познакомились) влияние настойчиво напряженной политической атмосферы в Центральной Европе того времени, то Фредерик ответил, что — ни в малейшей степени. «Более того, — добавил он, — в наших маленьких и все еще мило гостеприимных странах царила своего рода эйфория только что обретенной местной самостоятельности. Мы оказались способными к буржуазному индивидуализму, быстрому материальному прогрессу и культурному самосознанию. Поверь мне, в Эстонии или Чехословакии начала тридцатых было приятно и даже весело жить, если, конечно, не смотреть на себя как на потенциальную жертву германского фашизма или мировой революции. Ты просто слишком рано стал мыслить глобально и геополитически, в то время как я оставался очень частным человеком. Испания меня привлекала тогда по контрасту — своим удивительным сопротивлением прогрессу, как сейчас его, — и он указал на тебя, — Англия». «Но ведь ты ошибся, как, возможно, сейчас ошибается и он», — возразил Артур. Ты же, вместо того чтобы сказать что-нибудь милое и остроумное, заявил, что, во-первых, слишком мало путешествовал, чтобы иметь возможность сравнивать, и, во-вторых, что приехал сюда не ради накопления жизненного опыта, а чтобы просто жить. «Но это же — тавтология, — опять возразил Артур. — Кроме того, я не знаю, что это такое — просто жить — в вашем случае».
Тогда ты сказал, что твой случай — это случай твоего сознания, которое, даже если сознаваемая им жизнь тривиальна и обща (то есть как у других), само остается отдельным (индивидуальным) и особым. «Но как же так, — продолжал возражать Артур, — ведь особость вашего сознания — это особость реки, а не воды в реке. Вода — везде та же, и ты есть то, то есть атман есть брахман, если, конечно, вы не только знаете «Упанишады», но и включили их мудрость в ваше сознание». На что ты тут же и ответил, что сознание, созерцающее жизнь сознающего, — не атман, а нечто низшее по отношению к атману, но что все-таки оно выше сознаваемой им жизни, которая является тоже своего рода сознанием. И заключил словами: «Осознающий — выше осознаваемого, сознание осознающего — выше осознающего, но выше сознания Вечный Знаток Поля (атман). И он знает, что он не река, а вода в реке, то есть брахман. Но я сам знаю, что я — река, ибо мое знание о воде (океане) — общее, а не мое. То есть это еще не есть реальное знание атмана — брахмана, а только осознание возможности такого знания». Тогда Артур сказал, что это — не основа для философской беседы, ибо беседующие беседуют как реально знающие (даже если они ошибаются), а не как потенциальные знатоки еще не осознанных вещей («Ведь вы сейчас беседуете со мной, как я есть, и будучи тем, кто вы есть?»). И добавил, что хотя ошибка и неизбежна, но что «то, на чем я сейчас стою, мое знание и не-знание, — тоже имеет положительный смысл. Ибо каждый имеет не только конец, где его особенное сливается с общим и неотличимо от него, но и источник, который, даже если я его не помню, может быть мною познан».
Все, что а сейчас тебе сообщил, было мною записано сразу же, как только я возвратился в отель после того ужина. Но позже я вспомнил какие-то обрывки разговоров, на которые я, может быть, не обратил тогда внимания. Так, например, Джоанна, говора о своей последней встрече с Георгием Ивановичем, вспомнила его слова о том, что «старая мудрость неопровержима, потому что некому опровергать, ибо для тех, кто ее знает, она — актуальна, а для незнающих, то есть тех, кто знает только свое, она не существует». «А что же тогда я могу опровергнуть?» — спросил несколько удивленный Артур. «Мне кажется, — отвечала Джоанна, — что фактически мы в любом споре опровергаем собеседника, а не то, что он говорит». «Значит, ты не веришь даже в возможность моей объективности?» — еще более удивился Артур. Но она отвечала очень серьезно: «Разумеется — не верю. Во всяком случае, пока то, о чем ты говоришь, не стало тобой настолько, что ты уже сам не сможешь отличить себя от него». Тут Артур засмеялся и сказал: «Она меня здорово в…ла»[28].
Тогда ты вдруг сказал: «Для меня настоящая беседа возможна, только когда ты уже исключил себя из того, о чем говоришь. Когда ты уже перестал быть в беседе. Тогда ты можешь вдруг обнаружить себя как объект, вещь в ее тексте, наблюдать ее как «чужое наблюдаемое». С Этой вещью можно делать все, что тебе — или собеседнику — угодно, но ее нельзя опровергнуть».
Я не думаю, что Артур воспринял сказанное тобою как дерзость, но он был, безусловно, огорчен полной чуждостью стиля твоего разговора. Ну вот, кажется, и все, насчет того вечера в клубе. Да будет так! Твой всегда, Ника».
Вскоре после получения мною этого письма он приехал в Лондон и заглянул ко мне в колледж. Когда мы пили кофе в салоне, я пожаловался ему на свое «учительство» и произнес по этому поводу следующую тираду несколько ностальгического характера.
«Вспомни себя учеником. Ты появляешься, идиот, в пиджаке, который тебе либо мал, либо велик, а будущий твой учитель уже думает, как он вечером скажет жене (любовнице, другу): „Пришел, знаешь, такой, с лацканами… ногти нечищенные, но знаешь… мне кажется, что в нем что-то есть…“ Так ведь он, дурак, не знает, что уже — пропал, кончился, а ты, с этими лацканами и грязными лапами, без жены и любовницы (во всяком случае), а может быть, и без друга, ты уже — победил! Ибо тебе — в каком-то еще там далеком будущем — только еще предстоит выбрать: стать или не стать им, учителем. У него же выбора нет (а может, и не было?); ведь ты явился к нему уже учеником. Он, дурак, не думает о том, что твои ошибки станут его ошибками, твои неудачи — его виной, твое опьянение — его похмельем. Он все еще думает, что эта игра в „продолжение себя в ученике“ есть часть плана, веселого и праздничного, что будут цветы и коньяк с запиской („Дорогому… от… всегда…!“). Ха-ха! Теперь у тебя вычищенные ногти и на твой костюм давно уже никто не обращает внимания. И ты даришь ему цветы, и коньяк, и все на свете. И тяжело предан ему, и легко предаешь его. И проклинаешь его за новое твое мучение и за позор его новых ошибок. И сам не замечаешь, что таким, каким ты есть сейчас, он никогда бы тебя не взял тогда. И спросишь себя его голосом: «Чему, собственно, он меня научил? Не тому ли, чем я стал?»
Но спроси себя лучше — а не сводится ли то, что мы называем «ученичеством», к своего рода «метафизической форме»? Форме, соблюдение которой будет залогом твоей (и его!) победы? И если ответишь на этот вопрос «да», то легко отдашься жизни, тяжелой и легкой, и легок будет твой выбор стать или не стать им. Но ты не задашь себе этого вопроса, ибо слишком силен в тебе страх поражения. Оттого-то в этом, как и в любви, ты предпочитаешь безрадостность верной ничьей — опасной неопределенности игры на выигрыш.
Но все это пока лишь начало, которое кажется очевидным, только если смотреть на него с конца. Так я и смотрю на него сейчас, разговаривая с тобой, я — давно уже сделавший выбор лысый учитель. Мучающие себя и меня мои ученики пока так же далеки от эндшпиля, как далек был я сам на третьем году моего «первого ученичества» у Лунга и Кнора в Москве, в 1948 году».
Сидевший за соседнем столиком, к нам спиной, мой коллега Саймон резко обернулся и сказал: «Настоящий учитель отличается от других учителей — так же, как и от всего остального человечества, — прежде всего тем, что все, что он делает и говорит, он делает и говорит абсолютно». «А думает он тоже абсолютно?» — осведомился Ника. «Что думает учитель — неважно, — отвечал Саймон, — важнее то, что думает ученик, но и это — как Саша только что сказал — форма. Задача учителя, чтобы его ученик понимал в себе хотя бы это». «Ничего себе „хотя бы“, — задумчиво произнес Ника, — ведь если ученик понял это, то он уже учитель». «Чтобы быть учителем, этого одного недостаточно, — возразил Саймон. — Он один знает неизбежность поражения, если выигрыш — истина». «Ну да, кажется, я понимаю, — сказал Ника, — он не может сказать ученику истину, даже если сам ее знает. Но он может абсолютностью своих слов и действий навести ученика на истину, даже если сам ее не знает». «Разумеется, — согласился Саймон, — только то, что Саша называет „метафизической формой“, я называю коммуникацией. Ученик, не соблюдающий ее правил, упрекает учителя в обмане, ибо сам еще не понял, что истина не передается, а возникает внутри коммуникации. Коммуникация — это место, где есть потенциал истины».
Глава двадцатая: Немного о нас и юбилейное письмо Гени
Конец декабря 1983-го. Мы с Никой тихо пьем у него дома. Мое вступление в разговор было плохо подготовлено: «Ну что ж, самый одаренный человек Ленинской курилки, Андрей — умер, но дело его не живет. Оно умерло задолго до него. Кому писать? Гене? Мне ты писать не будешь — уж слишком я близко. Но теперь, когда там почти никого не остаюсь и нечего бояться серьезного разговора, почему тебе все-таки не съездить туда впервые зз сорок лет?» «Ты забыл про моих родичей, — засмеялся Ника. — Все братья и сестры на месте, а с племянниками, племянницами и их потомством наберется душ за пятьдесят». Но я продолжал упорствовать: «Да ведь ты никогда ни с кем из них и слова не сказал. Поезжай так, просто. Просто, чтобы пройтись от набережной по Соймоновскому, мимо Курсового и Третьего Обыденского и дальше по Гоголевскому до Арбатской площади. На большее у меня не хватает воображения. А когда вернешься, тебя никто не будет встречать в аэропорту — это я тебе обещаю. Так что и с этой стороны у тебя не будет осложнений».
Ника сидел на кровати и пил из фужера коньяк. Я сидел за его письменным столом и пил водку. Я сделал последнюю попытку: «Но согласись, это не может продолжаться вечно!» «Почти вечно, — серьезно сказал Ника. — У меня есть еще по две бутылки и того и другого». — «Да я — о твоем не-посещении Москвы!» — почти прокричал я. Ника поставил фужер на пол, вытянулся на кровати, подложил руки под голову и проговорил: «Ты все пытаешься поставить себя на мое место. Но у меня — нет места». «А не метафора ли это?» — осторожно рискнул я. «Ни в малейшей степени, — заговорил Ника» глядя в потолок. — Это — сознание, а оно не терпит метафоричности. Ведь это моя «безместность» не есть даже сколько-нибудь уникальное свойство моего характера. Ты и сам такой же, хотя «отвязался» от своего места гораздо позже моего (да и то, потому что случай раньше не представился). Да возьми хоть твоего обожаемого Юрия Андреевича Живаго — жизнь, что ли, носила его из стороны в сторону? Как бы не так! Он только и делал, что выдумывал предлоги, для себя или других, чтобы откуда-нибудь сорваться или куда-нибудь рвануть. Другое дело — Геня. Ему всегда нужна точка наблюдения, но ни ты, ни я так не можем. Мы можем осознавать, только когда двигаемся. Отсюда — и поверхностность, и неполнота жизни, и даже рода лихорадочность. Посмотри на себя — как ты ешь и пьешь! Всегда как будто тебе уже надо уходить. Куда? Зачем? Да ведь ты сидишь или стоишь только чтобы поговорить о том, что думал. А думать ты можешь только на ходу. Как будто я не знаю, отчего ты меня гонишь в Москву; да оттого, что сам туда не хочешь, даже если бы и можно было!»
«Это правда, — согласился я, — но мне так хочется заехать к тебе в Бирмингем в дождливый день, постоять перед газовым камином, не снимая мокрого плаща, выпить стоя рюмку водки и весело ожидать первой фразы твоего рассказа о поездке в Столицу Мира».
«Этой фразы ты не дождешься, — серьезно произнес Ника. — И вообще не ищи предлогов, чтобы ко мне заехать в пасмурный или ясный день. Да и далеко ли? Два часа от двери до двери, как говорят англичане. Но послушай, разве ты не видишь, как прошлое само гонит тебя от себя? Ты, даже если бы и захотел, все равно не смог бы никуда вернуться — у тебя просто не получилось бы. Будучи много спокойнее и сознательнее тебя, я даже и вообразить не пытаюсь, как это у меня могло бы получиться. А ты все старался фиксировать прошлое для возможного (ты еще верил в такую возможность!) употребления в будущем. И после каждой такой попытки прошлое било тебя ногой в зад. И только в середине 70-х ты обнаружил, «с'интуитировал», что для тебя по крайней мере такой возможности не существует. Тогда-то ты и начал желать ухода. Мы ведь не те, для кого продолжение жизни невозможно без того, чтобы поставить очередную «точку», не так ли?»
Тихо потрескивали отсыревшие деревянные панели маленькой гостиной. Хозяин — редкий гость в своем доме. Он не пользуется жизнью, да и вообще — ничем не пользуется. Обо мне хоть можно сказать, как я ем и пью. О нем же — ничего такого не вспомнишь. Люди и вещи не могут быть ему благодарны: благодарит только использованный.
Вот мы, Геня, Ника и я, философствующие мальчики (кому под шестьдесят, а кому и за), преодолевшие «соблазн участия», но уступившие стольким другим. Для меня память — не бремя. Просто близится Новый год, и, как всегда, сердце сжимается от привычной грусти. «Послушай, — снова робко качал я, — но тогда любая моя попытка говорить о чем-либо в жизни как решающем — регрессия?» «Пожалуй, да, — согласился Ника. — Но не возвращаемся ли мы вновь к нашей старой теме: для кого случаются эти „важные“ события, да и вообще все события, попадающие» поле сознания? Заметь, сколь соллиптично — а оттого и верно — ты описал мое «перенесение» из Москвы в Париж. То, что со мной случилось, ты описал через мое сознание. Даже если случившееся со мной имело значение и для других, оно не имело для них того значения — в смысле и х сознания, — какое оно имело для меня. Ибо сознание каждого — всегда абсолютно другое. Описание же «Пушкинского дня» тебе потому и не удалось, что ты об этом забыл и изобразил все так, как если бы мы (то есть Роберт, я, дедушка и так далее) его одинаково воспринимали и осознавали (хотя бы и задним числом). Ибо, даже если здесь работало чье-то другое воображение, оно работало для меня. А теперь ты гонишь меня в Москву, как если бы мы оба этого одинаково хотели, в то время как в действительности мы оба этого по-разному не хотим».
«И заметь еще, — продолжал Ника, — как ты всякий раз врешь, когда говоришь о собственной жизни! Ведь тебя послушать, так ты только и делаешь, что переживаешь: не хватает денег, родители старые и больные, дети ничего не делают и все прочее. Я знаю, что с моей стороны бестактно об этом упоминать, но помнишь, как здесь же, в этой самой комнате, восемь лет назад ты мне пожаловался, что не хватает денег на покупку дома, и как я тут же выписал тебе чек на всю сумму? Однако чека ты не взял. Из щепетильности? Ничуть — ее у тебя нет. А ведь практически тот чек разрешил бы все твои денежные проблемы наперед, а? Так нет! Вместо этого ты пишешь десятки радиопередач, читаешь лекции в разных университетах и Бог знает что еще, умиляя друзей и знакомых трудолюбием и смирением. Так ведь врешь же все! Ты и жизнь любишь только как условие для твоего думанья, но никак не ее самое. Отсюда, между прочим, и твоя любовь к тяжелой, примитивной пище. Ведь настоящий комфорт тебе не по нраву вовсе не из-за твоих „скрытых аскетических тенденций“, как ты сам любишь об этом говорить, а из-за очень плохо скрываемого страха остановки. Остановиться для тебя — значит поддаться жизни. А ты не хочешь жить до смерти. Что же на самом деле ты хочешь? Ха-ха, чаще всего — сигарету и чашечку кофе! А потом опять — на улицу, в дождь, на солнце — думать ни о чем. Чтобы не дать застать себя врасплох, да? Что ж, мне ли тебя в этом упрекать, когда оба мы — жалкие чемпионы растраты мысли. Но не надо символизировать свое отношение к жизни, говоря, что ты всегда уходишь от накрытого стола — ведь ты за ним и не сидишь. Ты только и можешь, что присесть на краю, да?»
Ника встал и допил свой коньяк. Потом откинул крышку маленького бюро в углу у окна я долго рылся в ящике с письмами. Теперь он стоит перед камином и улыбается, размахивая над огнем пачкой крупно исписанных листков: «Ты знаешь — что это? Письмо от Гени, посланное мне ко дню твоего пятидесятилетия. Представь себе на мгновенье: сухой, аккуратный, неслышно двигающийся Геня — районный библиотекарь без охоты читать! Не он ли повторял Роберту, что когда он читает, то не думает? Конечно, он не может жить чужой жизнью. Она для него — как и его собственная — не более чем случайный повод для созерцания, а их ему и без книг довольно.
Так вот, поздравив меня с твоим днем рождения, он написал о тебе следующее: «Слова, сказанные ему мною тридцать три года назад — „Ты еще к нам вернешься“, — не были ни вечным членским билетом, ни паролем для посвященных, ни заранее выданной индульгенцией. Ведь „мы“ — не существовали. Этими словами я просто пригласил его, когда придет его время, возвратиться к теням.Я никогда не встречал человека с таким потрясающе поверхностным отношением к жизни, как у Саши. И в 1946-м мне не надо было быть пророком, чтобы увидеть, что именно эта поверхностность должна была, рано или поздно, себя исчерпать и уступить место не-жизни сознания. Ему еще не было и семнадцати, когда он мне признался, что больше всего на свете хочет четырех вещей: иметь свою девочку (как другие ребята из его класса), сдать экзамены на аттестат зрелости, поступить в Московский университет и считаться «оригиналом» (особенно — опять же — среди девочек). «Великолепно, — сказал я, — но для чего все это тебе нужно?» Он же, ни на мгновенье не задумавшись, отвечал: «Да чтобы бродить с тобой по улицам, не думая об этом».
Разумеется, сам я тогда понимал далеко не все, но остро чувствовал переходность того времени, а отсюда — необходимость крайней осторожности в мышлении о нем. Это-то я и пытался объяснить Андрею и Саше во время одной из наших встреч в Ленинской курилке в 1949-м, кажется. Я тогда сформулировал это примерно так.
То весьма странное обстоятельство, что почти все мы остались в живых — формально по крайней мере, — имеет для нас совершенно особый смысл. И если в тридцатых и сороковых главным было как будто проскользнуть через время — что нам более или менее удалось, — то теперь главным становилось понять этот особый смысл, продолжая при этом жить. То есть постараться сделать свою жизнь совместимой с таким пониманием. И именно на это наш юбиляр был тогда решительно неспособен (как и Андрей, хотя и по совсем другим причинам). Но как дочь понимания совместимого с жизнью? Сама жизнь предлагала нам два решения. Первое — «окунуться» в нее со всей возможной активностью. Это и было сделано сознательно Робертом и несознательно — Сашей. Второе — спрятаться, уйти, так сказать, в умственное и моральное подполье, только изредка выныривая из него на поверхность жизни, чтобы набрать в легкие воздуха —и опять вниз, что отчаянно пытался тогда практиковать Андрей.
Что оба эти решения не годились, я знал с самого начала, ибо чувствовал, что они не только предлагаются жизнью, но и насильно навязываются ею. И не жизнью даже, а коротким «очередным» ее проежутком, который Андрей принимал едва ли не за вечность. Я же, как позднее и Додик, принял «третье» решение. Назову его «средним» или, скорее, «посторонним», ибо исходило оно не от жизни, а от Тимофея Алексеевича. Внешне (то есть для другого) его можно сформулировать так: не вовлекайся, но и — ни в коем случае — не скрывайся! Саше в то время эти рекомендации казались более чем сомнительными. Немного позднее, когда он пребывал на «пике страха» и начал страшиться даже меня как «теневой фигуры», Тимофей Алексеевич заметил: «Так ведь это у него — от натуры, а не от жизни. Он сейчас просто не хочет созерцать и даже думать не хочет о такой возможности. Но его неизбежно „пригонит“ назад, к сознанию, его же собственное праздное любопытство. Он же по натуре слишком „духовный авантюрист“, чтобы к нам не вернуться!»
Он и вернулся. По-настоящему — не в пятидесятых даже, а в начале шестидесятых, через пятнадцать лет после разговора на чердаке. Вернулся так, как если бы и не уходил. Просто заглянул вчера, не застал дома и решил заглянуть сегодня. Поэтому и не спрашивал: «Ну, как вы здесь?» или «Как у вас все?» — ибо к тому времени догадался, что ни «нас», ни «всего» — нет. Я тогда временно проживал у знакомых, в огромном и довольно комфортабельном подвале — последнем перед переселением в кооперативную квартиру. Мы сидели на полу, возле огромной батареи центрального отопления. На табуретке стояла бутылка водки и гора бутербродов с селедкой. Он выпил водку, съел все бутерброды (мы с Додиком не ели и не пили) и спросил: «Как ты думаешь, Геня, есть ли какой-нибудь смысл во мне, сейчас сидящем в этом подвале перед тобой и Додиком?» — а затем еще, боясь, что мы не поймем, добавил: «То есть я имею в виду не смысл, который имелся в моем пребывании на Обыденском до войны — ибо я не выбирал себе места для своего детства, — а тот смысл, который может во мне присутствовать или не присутствовать, когда я что-то уже выбрал и спрашиваю о себе».
«Но отчего же, родной мой, о себе спрашивать, — удивился Додик, — а не о Боге, скажем, или о Духе?» «Мне, с вашего любезнейшего разрешения, решительно не о чем спрашивать, кроме как о себе, — заявил Саша, — я ведь опоздал и теперь очень боюсь промахнуться, а говоря о себе, я — стрелок, я же и — цель». «Мне кажется, — решил подытожить Додик, — что мы сейчас присутствуем при рождении новой, полумасонской, полугностический ложи, где каждый приносит клятву не быть самим собой, но при этом иметь свой смысл». Тогда Саша стал мерить огромными шагами подвал, потом остановился перед батареей и крикнул: «Нет, я знаю, что смысл не мой и не твой, хотя он и может случайно оказаться в тебе или во мне! Оттого я и спрашиваю, что сам ответить не могу, ибо не могу выстрелить в себя, как в цель». И еще мне: «Не могу я, как ты, жить в этой стране, не живя в ней!» На что я, по-моему, вполне резонно возразил, что это — его личное дело, но что если он, Саша, этому не научится, то ему в конце концов придется отсюда уехать. Тогда он будет жить в другой стране, не живя в ней, что, я полагаю, — значительно легче».
Ника запрятал «юбилейное письмо» в бюро и налил себе еще коньяку.
Ника сидел на кровати и пил из фужера коньяк. Я сидел за его письменным столом и пил водку. Я сделал последнюю попытку: «Но согласись, это не может продолжаться вечно!» «Почти вечно, — серьезно сказал Ника. — У меня есть еще по две бутылки и того и другого». — «Да я — о твоем не-посещении Москвы!» — почти прокричал я. Ника поставил фужер на пол, вытянулся на кровати, подложил руки под голову и проговорил: «Ты все пытаешься поставить себя на мое место. Но у меня — нет места». «А не метафора ли это?» — осторожно рискнул я. «Ни в малейшей степени, — заговорил Ника» глядя в потолок. — Это — сознание, а оно не терпит метафоричности. Ведь это моя «безместность» не есть даже сколько-нибудь уникальное свойство моего характера. Ты и сам такой же, хотя «отвязался» от своего места гораздо позже моего (да и то, потому что случай раньше не представился). Да возьми хоть твоего обожаемого Юрия Андреевича Живаго — жизнь, что ли, носила его из стороны в сторону? Как бы не так! Он только и делал, что выдумывал предлоги, для себя или других, чтобы откуда-нибудь сорваться или куда-нибудь рвануть. Другое дело — Геня. Ему всегда нужна точка наблюдения, но ни ты, ни я так не можем. Мы можем осознавать, только когда двигаемся. Отсюда — и поверхностность, и неполнота жизни, и даже рода лихорадочность. Посмотри на себя — как ты ешь и пьешь! Всегда как будто тебе уже надо уходить. Куда? Зачем? Да ведь ты сидишь или стоишь только чтобы поговорить о том, что думал. А думать ты можешь только на ходу. Как будто я не знаю, отчего ты меня гонишь в Москву; да оттого, что сам туда не хочешь, даже если бы и можно было!»
«Это правда, — согласился я, — но мне так хочется заехать к тебе в Бирмингем в дождливый день, постоять перед газовым камином, не снимая мокрого плаща, выпить стоя рюмку водки и весело ожидать первой фразы твоего рассказа о поездке в Столицу Мира».
«Этой фразы ты не дождешься, — серьезно произнес Ника. — И вообще не ищи предлогов, чтобы ко мне заехать в пасмурный или ясный день. Да и далеко ли? Два часа от двери до двери, как говорят англичане. Но послушай, разве ты не видишь, как прошлое само гонит тебя от себя? Ты, даже если бы и захотел, все равно не смог бы никуда вернуться — у тебя просто не получилось бы. Будучи много спокойнее и сознательнее тебя, я даже и вообразить не пытаюсь, как это у меня могло бы получиться. А ты все старался фиксировать прошлое для возможного (ты еще верил в такую возможность!) употребления в будущем. И после каждой такой попытки прошлое било тебя ногой в зад. И только в середине 70-х ты обнаружил, «с'интуитировал», что для тебя по крайней мере такой возможности не существует. Тогда-то ты и начал желать ухода. Мы ведь не те, для кого продолжение жизни невозможно без того, чтобы поставить очередную «точку», не так ли?»
Тихо потрескивали отсыревшие деревянные панели маленькой гостиной. Хозяин — редкий гость в своем доме. Он не пользуется жизнью, да и вообще — ничем не пользуется. Обо мне хоть можно сказать, как я ем и пью. О нем же — ничего такого не вспомнишь. Люди и вещи не могут быть ему благодарны: благодарит только использованный.
Вот мы, Геня, Ника и я, философствующие мальчики (кому под шестьдесят, а кому и за), преодолевшие «соблазн участия», но уступившие стольким другим. Для меня память — не бремя. Просто близится Новый год, и, как всегда, сердце сжимается от привычной грусти. «Послушай, — снова робко качал я, — но тогда любая моя попытка говорить о чем-либо в жизни как решающем — регрессия?» «Пожалуй, да, — согласился Ника. — Но не возвращаемся ли мы вновь к нашей старой теме: для кого случаются эти „важные“ события, да и вообще все события, попадающие» поле сознания? Заметь, сколь соллиптично — а оттого и верно — ты описал мое «перенесение» из Москвы в Париж. То, что со мной случилось, ты описал через мое сознание. Даже если случившееся со мной имело значение и для других, оно не имело для них того значения — в смысле и х сознания, — какое оно имело для меня. Ибо сознание каждого — всегда абсолютно другое. Описание же «Пушкинского дня» тебе потому и не удалось, что ты об этом забыл и изобразил все так, как если бы мы (то есть Роберт, я, дедушка и так далее) его одинаково воспринимали и осознавали (хотя бы и задним числом). Ибо, даже если здесь работало чье-то другое воображение, оно работало для меня. А теперь ты гонишь меня в Москву, как если бы мы оба этого одинаково хотели, в то время как в действительности мы оба этого по-разному не хотим».
«И заметь еще, — продолжал Ника, — как ты всякий раз врешь, когда говоришь о собственной жизни! Ведь тебя послушать, так ты только и делаешь, что переживаешь: не хватает денег, родители старые и больные, дети ничего не делают и все прочее. Я знаю, что с моей стороны бестактно об этом упоминать, но помнишь, как здесь же, в этой самой комнате, восемь лет назад ты мне пожаловался, что не хватает денег на покупку дома, и как я тут же выписал тебе чек на всю сумму? Однако чека ты не взял. Из щепетильности? Ничуть — ее у тебя нет. А ведь практически тот чек разрешил бы все твои денежные проблемы наперед, а? Так нет! Вместо этого ты пишешь десятки радиопередач, читаешь лекции в разных университетах и Бог знает что еще, умиляя друзей и знакомых трудолюбием и смирением. Так ведь врешь же все! Ты и жизнь любишь только как условие для твоего думанья, но никак не ее самое. Отсюда, между прочим, и твоя любовь к тяжелой, примитивной пище. Ведь настоящий комфорт тебе не по нраву вовсе не из-за твоих „скрытых аскетических тенденций“, как ты сам любишь об этом говорить, а из-за очень плохо скрываемого страха остановки. Остановиться для тебя — значит поддаться жизни. А ты не хочешь жить до смерти. Что же на самом деле ты хочешь? Ха-ха, чаще всего — сигарету и чашечку кофе! А потом опять — на улицу, в дождь, на солнце — думать ни о чем. Чтобы не дать застать себя врасплох, да? Что ж, мне ли тебя в этом упрекать, когда оба мы — жалкие чемпионы растраты мысли. Но не надо символизировать свое отношение к жизни, говоря, что ты всегда уходишь от накрытого стола — ведь ты за ним и не сидишь. Ты только и можешь, что присесть на краю, да?»
Ника встал и допил свой коньяк. Потом откинул крышку маленького бюро в углу у окна я долго рылся в ящике с письмами. Теперь он стоит перед камином и улыбается, размахивая над огнем пачкой крупно исписанных листков: «Ты знаешь — что это? Письмо от Гени, посланное мне ко дню твоего пятидесятилетия. Представь себе на мгновенье: сухой, аккуратный, неслышно двигающийся Геня — районный библиотекарь без охоты читать! Не он ли повторял Роберту, что когда он читает, то не думает? Конечно, он не может жить чужой жизнью. Она для него — как и его собственная — не более чем случайный повод для созерцания, а их ему и без книг довольно.
Так вот, поздравив меня с твоим днем рождения, он написал о тебе следующее: «Слова, сказанные ему мною тридцать три года назад — „Ты еще к нам вернешься“, — не были ни вечным членским билетом, ни паролем для посвященных, ни заранее выданной индульгенцией. Ведь „мы“ — не существовали. Этими словами я просто пригласил его, когда придет его время, возвратиться к теням.Я никогда не встречал человека с таким потрясающе поверхностным отношением к жизни, как у Саши. И в 1946-м мне не надо было быть пророком, чтобы увидеть, что именно эта поверхностность должна была, рано или поздно, себя исчерпать и уступить место не-жизни сознания. Ему еще не было и семнадцати, когда он мне признался, что больше всего на свете хочет четырех вещей: иметь свою девочку (как другие ребята из его класса), сдать экзамены на аттестат зрелости, поступить в Московский университет и считаться «оригиналом» (особенно — опять же — среди девочек). «Великолепно, — сказал я, — но для чего все это тебе нужно?» Он же, ни на мгновенье не задумавшись, отвечал: «Да чтобы бродить с тобой по улицам, не думая об этом».
Разумеется, сам я тогда понимал далеко не все, но остро чувствовал переходность того времени, а отсюда — необходимость крайней осторожности в мышлении о нем. Это-то я и пытался объяснить Андрею и Саше во время одной из наших встреч в Ленинской курилке в 1949-м, кажется. Я тогда сформулировал это примерно так.
То весьма странное обстоятельство, что почти все мы остались в живых — формально по крайней мере, — имеет для нас совершенно особый смысл. И если в тридцатых и сороковых главным было как будто проскользнуть через время — что нам более или менее удалось, — то теперь главным становилось понять этот особый смысл, продолжая при этом жить. То есть постараться сделать свою жизнь совместимой с таким пониманием. И именно на это наш юбиляр был тогда решительно неспособен (как и Андрей, хотя и по совсем другим причинам). Но как дочь понимания совместимого с жизнью? Сама жизнь предлагала нам два решения. Первое — «окунуться» в нее со всей возможной активностью. Это и было сделано сознательно Робертом и несознательно — Сашей. Второе — спрятаться, уйти, так сказать, в умственное и моральное подполье, только изредка выныривая из него на поверхность жизни, чтобы набрать в легкие воздуха —и опять вниз, что отчаянно пытался тогда практиковать Андрей.
Что оба эти решения не годились, я знал с самого начала, ибо чувствовал, что они не только предлагаются жизнью, но и насильно навязываются ею. И не жизнью даже, а коротким «очередным» ее проежутком, который Андрей принимал едва ли не за вечность. Я же, как позднее и Додик, принял «третье» решение. Назову его «средним» или, скорее, «посторонним», ибо исходило оно не от жизни, а от Тимофея Алексеевича. Внешне (то есть для другого) его можно сформулировать так: не вовлекайся, но и — ни в коем случае — не скрывайся! Саше в то время эти рекомендации казались более чем сомнительными. Немного позднее, когда он пребывал на «пике страха» и начал страшиться даже меня как «теневой фигуры», Тимофей Алексеевич заметил: «Так ведь это у него — от натуры, а не от жизни. Он сейчас просто не хочет созерцать и даже думать не хочет о такой возможности. Но его неизбежно „пригонит“ назад, к сознанию, его же собственное праздное любопытство. Он же по натуре слишком „духовный авантюрист“, чтобы к нам не вернуться!»
Он и вернулся. По-настоящему — не в пятидесятых даже, а в начале шестидесятых, через пятнадцать лет после разговора на чердаке. Вернулся так, как если бы и не уходил. Просто заглянул вчера, не застал дома и решил заглянуть сегодня. Поэтому и не спрашивал: «Ну, как вы здесь?» или «Как у вас все?» — ибо к тому времени догадался, что ни «нас», ни «всего» — нет. Я тогда временно проживал у знакомых, в огромном и довольно комфортабельном подвале — последнем перед переселением в кооперативную квартиру. Мы сидели на полу, возле огромной батареи центрального отопления. На табуретке стояла бутылка водки и гора бутербродов с селедкой. Он выпил водку, съел все бутерброды (мы с Додиком не ели и не пили) и спросил: «Как ты думаешь, Геня, есть ли какой-нибудь смысл во мне, сейчас сидящем в этом подвале перед тобой и Додиком?» — а затем еще, боясь, что мы не поймем, добавил: «То есть я имею в виду не смысл, который имелся в моем пребывании на Обыденском до войны — ибо я не выбирал себе места для своего детства, — а тот смысл, который может во мне присутствовать или не присутствовать, когда я что-то уже выбрал и спрашиваю о себе».
«Но отчего же, родной мой, о себе спрашивать, — удивился Додик, — а не о Боге, скажем, или о Духе?» «Мне, с вашего любезнейшего разрешения, решительно не о чем спрашивать, кроме как о себе, — заявил Саша, — я ведь опоздал и теперь очень боюсь промахнуться, а говоря о себе, я — стрелок, я же и — цель». «Мне кажется, — решил подытожить Додик, — что мы сейчас присутствуем при рождении новой, полумасонской, полугностический ложи, где каждый приносит клятву не быть самим собой, но при этом иметь свой смысл». Тогда Саша стал мерить огромными шагами подвал, потом остановился перед батареей и крикнул: «Нет, я знаю, что смысл не мой и не твой, хотя он и может случайно оказаться в тебе или во мне! Оттого я и спрашиваю, что сам ответить не могу, ибо не могу выстрелить в себя, как в цель». И еще мне: «Не могу я, как ты, жить в этой стране, не живя в ней!» На что я, по-моему, вполне резонно возразил, что это — его личное дело, но что если он, Саша, этому не научится, то ему в конце концов придется отсюда уехать. Тогда он будет жить в другой стране, не живя в ней, что, я полагаю, — значительно легче».
Ника запрятал «юбилейное письмо» в бюро и налил себе еще коньяку.
Глава двадцать первая: Я не нуждаюсь в опровержии и о намеках «Третьего»
It was essentially и desire and implied the absence of its object.
C. S. Lewis. Suprised by Jay.
Мой дорогой![27]
Я не утверждаю, что ты неправильно толкуешь мнение Артура о тебе (в передаче дяди Фредерика), но это мнение ошибочно отделено (или выделено) тобой из ситуации разговора. Фредерик знал по крайней мере, что отвечать, когда его спрашивали. То есть, вслушиваясь в вопрос или вглядываясь в спрашивающего, он решал, что из того, о чем его спрашивали, он знает, и только на это и отвечал. Поэтому его ответы обычно никого не удовлетворяли, ибо, спрашивая, мы уже знаем свой ответ и лишь ищем лишь его подтверждения. Но вернемся к знаменательной беседе.
Итак, октябрь 1975 года. В лондонском клубе Фредерика сидят за столиком пять человек (или четыре, как ты полагаешь): Фредерик, Артур, Джоанна (туда только начали пускать дам в I975-м и я. Я не думаю, что тебя в тот вечер особенно и интересовали взгляды или мнения Артура, хотя ты безусловно, был несколько возбужден присутствием великого человека и не пытался этого скрывать.
Фредерик же, как всегда, немного экспериментировал в разговоре, слегка провоцируя собеседника быть более откровенным, чем это тому свойственно. Я вспомнил сейчас об этой его черте, ибо она резко выявилась, как только он заметил, что Артур хочет чтобы ты прямо и открыто сказал, что тебе все равно, что было и чего не было в твоем прошлом там, на Востоке, в Восточной Европе, в России, в Москве. Тогда бы Артур весело и терпеливо, как старший младшему, объяснил тебе, что это — невозможно, ибо в его, Артура, опыте это оказалось решительно невозможным. Хотя, конечно, трудно сравнять его «уютную» Венгрию с нашей вечной и безбрежной родиной. (Он даже стал объяснять тебе, как выгодно чужаку в Англии быть полностью иностранно-самобытным, помнишь?) Поэтому, когда Артур спросил Фредерика, не сказалось ли в его, Фредерика, решении в начале тридцатых навсегда обосноваться в Испании (где они несколько позднее и познакомились) влияние настойчиво напряженной политической атмосферы в Центральной Европе того времени, то Фредерик ответил, что — ни в малейшей степени. «Более того, — добавил он, — в наших маленьких и все еще мило гостеприимных странах царила своего рода эйфория только что обретенной местной самостоятельности. Мы оказались способными к буржуазному индивидуализму, быстрому материальному прогрессу и культурному самосознанию. Поверь мне, в Эстонии или Чехословакии начала тридцатых было приятно и даже весело жить, если, конечно, не смотреть на себя как на потенциальную жертву германского фашизма или мировой революции. Ты просто слишком рано стал мыслить глобально и геополитически, в то время как я оставался очень частным человеком. Испания меня привлекала тогда по контрасту — своим удивительным сопротивлением прогрессу, как сейчас его, — и он указал на тебя, — Англия». «Но ведь ты ошибся, как, возможно, сейчас ошибается и он», — возразил Артур. Ты же, вместо того чтобы сказать что-нибудь милое и остроумное, заявил, что, во-первых, слишком мало путешествовал, чтобы иметь возможность сравнивать, и, во-вторых, что приехал сюда не ради накопления жизненного опыта, а чтобы просто жить. «Но это же — тавтология, — опять возразил Артур. — Кроме того, я не знаю, что это такое — просто жить — в вашем случае».
Тогда ты сказал, что твой случай — это случай твоего сознания, которое, даже если сознаваемая им жизнь тривиальна и обща (то есть как у других), само остается отдельным (индивидуальным) и особым. «Но как же так, — продолжал возражать Артур, — ведь особость вашего сознания — это особость реки, а не воды в реке. Вода — везде та же, и ты есть то, то есть атман есть брахман, если, конечно, вы не только знаете «Упанишады», но и включили их мудрость в ваше сознание». На что ты тут же и ответил, что сознание, созерцающее жизнь сознающего, — не атман, а нечто низшее по отношению к атману, но что все-таки оно выше сознаваемой им жизни, которая является тоже своего рода сознанием. И заключил словами: «Осознающий — выше осознаваемого, сознание осознающего — выше осознающего, но выше сознания Вечный Знаток Поля (атман). И он знает, что он не река, а вода в реке, то есть брахман. Но я сам знаю, что я — река, ибо мое знание о воде (океане) — общее, а не мое. То есть это еще не есть реальное знание атмана — брахмана, а только осознание возможности такого знания». Тогда Артур сказал, что это — не основа для философской беседы, ибо беседующие беседуют как реально знающие (даже если они ошибаются), а не как потенциальные знатоки еще не осознанных вещей («Ведь вы сейчас беседуете со мной, как я есть, и будучи тем, кто вы есть?»). И добавил, что хотя ошибка и неизбежна, но что «то, на чем я сейчас стою, мое знание и не-знание, — тоже имеет положительный смысл. Ибо каждый имеет не только конец, где его особенное сливается с общим и неотличимо от него, но и источник, который, даже если я его не помню, может быть мною познан».
Все, что а сейчас тебе сообщил, было мною записано сразу же, как только я возвратился в отель после того ужина. Но позже я вспомнил какие-то обрывки разговоров, на которые я, может быть, не обратил тогда внимания. Так, например, Джоанна, говора о своей последней встрече с Георгием Ивановичем, вспомнила его слова о том, что «старая мудрость неопровержима, потому что некому опровергать, ибо для тех, кто ее знает, она — актуальна, а для незнающих, то есть тех, кто знает только свое, она не существует». «А что же тогда я могу опровергнуть?» — спросил несколько удивленный Артур. «Мне кажется, — отвечала Джоанна, — что фактически мы в любом споре опровергаем собеседника, а не то, что он говорит». «Значит, ты не веришь даже в возможность моей объективности?» — еще более удивился Артур. Но она отвечала очень серьезно: «Разумеется — не верю. Во всяком случае, пока то, о чем ты говоришь, не стало тобой настолько, что ты уже сам не сможешь отличить себя от него». Тут Артур засмеялся и сказал: «Она меня здорово в…ла»[28].
Тогда ты вдруг сказал: «Для меня настоящая беседа возможна, только когда ты уже исключил себя из того, о чем говоришь. Когда ты уже перестал быть в беседе. Тогда ты можешь вдруг обнаружить себя как объект, вещь в ее тексте, наблюдать ее как «чужое наблюдаемое». С Этой вещью можно делать все, что тебе — или собеседнику — угодно, но ее нельзя опровергнуть».
Я не думаю, что Артур воспринял сказанное тобою как дерзость, но он был, безусловно, огорчен полной чуждостью стиля твоего разговора. Ну вот, кажется, и все, насчет того вечера в клубе. Да будет так! Твой всегда, Ника».
Вскоре после получения мною этого письма он приехал в Лондон и заглянул ко мне в колледж. Когда мы пили кофе в салоне, я пожаловался ему на свое «учительство» и произнес по этому поводу следующую тираду несколько ностальгического характера.
«Вспомни себя учеником. Ты появляешься, идиот, в пиджаке, который тебе либо мал, либо велик, а будущий твой учитель уже думает, как он вечером скажет жене (любовнице, другу): „Пришел, знаешь, такой, с лацканами… ногти нечищенные, но знаешь… мне кажется, что в нем что-то есть…“ Так ведь он, дурак, не знает, что уже — пропал, кончился, а ты, с этими лацканами и грязными лапами, без жены и любовницы (во всяком случае), а может быть, и без друга, ты уже — победил! Ибо тебе — в каком-то еще там далеком будущем — только еще предстоит выбрать: стать или не стать им, учителем. У него же выбора нет (а может, и не было?); ведь ты явился к нему уже учеником. Он, дурак, не думает о том, что твои ошибки станут его ошибками, твои неудачи — его виной, твое опьянение — его похмельем. Он все еще думает, что эта игра в „продолжение себя в ученике“ есть часть плана, веселого и праздничного, что будут цветы и коньяк с запиской („Дорогому… от… всегда…!“). Ха-ха! Теперь у тебя вычищенные ногти и на твой костюм давно уже никто не обращает внимания. И ты даришь ему цветы, и коньяк, и все на свете. И тяжело предан ему, и легко предаешь его. И проклинаешь его за новое твое мучение и за позор его новых ошибок. И сам не замечаешь, что таким, каким ты есть сейчас, он никогда бы тебя не взял тогда. И спросишь себя его голосом: «Чему, собственно, он меня научил? Не тому ли, чем я стал?»
Но спроси себя лучше — а не сводится ли то, что мы называем «ученичеством», к своего рода «метафизической форме»? Форме, соблюдение которой будет залогом твоей (и его!) победы? И если ответишь на этот вопрос «да», то легко отдашься жизни, тяжелой и легкой, и легок будет твой выбор стать или не стать им. Но ты не задашь себе этого вопроса, ибо слишком силен в тебе страх поражения. Оттого-то в этом, как и в любви, ты предпочитаешь безрадостность верной ничьей — опасной неопределенности игры на выигрыш.
Но все это пока лишь начало, которое кажется очевидным, только если смотреть на него с конца. Так я и смотрю на него сейчас, разговаривая с тобой, я — давно уже сделавший выбор лысый учитель. Мучающие себя и меня мои ученики пока так же далеки от эндшпиля, как далек был я сам на третьем году моего «первого ученичества» у Лунга и Кнора в Москве, в 1948 году».
Сидевший за соседнем столиком, к нам спиной, мой коллега Саймон резко обернулся и сказал: «Настоящий учитель отличается от других учителей — так же, как и от всего остального человечества, — прежде всего тем, что все, что он делает и говорит, он делает и говорит абсолютно». «А думает он тоже абсолютно?» — осведомился Ника. «Что думает учитель — неважно, — отвечал Саймон, — важнее то, что думает ученик, но и это — как Саша только что сказал — форма. Задача учителя, чтобы его ученик понимал в себе хотя бы это». «Ничего себе „хотя бы“, — задумчиво произнес Ника, — ведь если ученик понял это, то он уже учитель». «Чтобы быть учителем, этого одного недостаточно, — возразил Саймон. — Он один знает неизбежность поражения, если выигрыш — истина». «Ну да, кажется, я понимаю, — сказал Ника, — он не может сказать ученику истину, даже если сам ее знает. Но он может абсолютностью своих слов и действий навести ученика на истину, даже если сам ее не знает». «Разумеется, — согласился Саймон, — только то, что Саша называет „метафизической формой“, я называю коммуникацией. Ученик, не соблюдающий ее правил, упрекает учителя в обмане, ибо сам еще не понял, что истина не передается, а возникает внутри коммуникации. Коммуникация — это место, где есть потенциал истины».