Линдси был идеально трезв, чуть-чуть грустен и безупречно четок. Нет ни старого мира, ни нового. Не надо ставить диагнозы времени. Но когда прежнее молодое (воевавшее) поколение почти поголовно выбито, то оставшимся в живых приходится брать на себя роль посредников между старыми кретинами и молодыми (невоевавшими) идиотами. Друг мой, политики – нет. Есть ваше физиологическое отвращение к Германии, ваш абстрактный республиканизм, и глубокое недоверие к самому себе – чувства, которые я всецело разделяю, но не делаю из них никаких политических выводов. Вы абсолютный индивидуалист. То есть, у вас есть свой мир, и если весь мир ему не соответствует, то к черту весь мир. Я – относительный индивидуалист. Честно говоря, у меня нет своего мира. Живя между двумя непонимающими друг друга мирами – миром моих юных подчиненных и миром моих престарелых начальников – я пытаюсь объяснить каждому из этих миров другой, не отождествляя себя ни с одним. Так мне пока удается избежать шизофрении. Человеку со своим миром, как вы, это гораздо труднее.
   То, что этот не первый его приезд в Стокгольм совпал с концом игры с ними, теперь казалось ему вполне натуральным. Ну еще бы! Где возьмешь другую такую страну, в которой неучастие в делах, обстоятельствах и чувствах остального мира стало этическим признаком (и эстетической формой) существования. Где за отход от этого принципа человеку, семье, всей стране приходится платить – и дорого. А чужеземцу, бросившему недоигранную партию в Лондоне и приехавшему мыкать свою грустьтоску в северную столицу, – что ему? Знал ли он, что без давления мира другого – ведь все чужие – оставленный ему его мир вылетит из его телесного мешка, как пузырек воздуха из аквариума? Пустой, горячий и чисто вымытый, он допьет свой коньяк в баре Гранд-Отеля и пойдет напрямик от канала, к главной синагоге. Оттуда пять минут – и ты у Валленберга.
   Он любил Маркуса Валленберга как пример и залог быстро исчезающей европейской устойчивости. Больше ста лет непрерывного успеха самого солидного в стране банковского дома (хотя Михаил Иванович не мог не отметить про себя, что еще семь лет назад он лично был богаче всех Валленбергов вместе взятых) великолепно воплотились в его последнем президенте. Спокойная расчетливость здесь удобно сочеталась с готовностью пойти на некоторый риск, неназойливая добропорядочность со снисходительной терпимостью и светская корректность с семейной душевностью. Здесь не было соблазна игры, как и выхода из нее, то есть – отступничества. У дома Валленбергов, как и у всякого другого, был свой предел. Череда здоровых и прекрасно воспитанных молодых людей оседала на ступеньках параллельных иерархических лестниц: дипломатической, гвардейской, финансовой, военно-морской. При всем этом, однако, оставалось одно, кроме семейного, объединяющее начало – немецко-еврейское. Здесь намеки полубезумного Бурцева обретали свой конкретный, скажем, «этнополитический» смысл: после франко-прусской войны, знаменитый шведский нейтралитет неумолимо поляризовался на про-французский и про-германский. Ни для кого не было тайной, что последний был сильнее, глубже и распространеннее.
   «Когда в Германии восторжествует порядок, продолжал Маркус, – а на это не понадобится много времени, будет поздно думать о монополиях. Этот порядок будет означать одну обще-европейскую сверх-монополию, в которой не будет места опоздавшему. Сейчас, пока порядка нет нигде, нам обоим необходимо... Тогда уже нас никому не выбросить – новая Европа не забудет старых друзей...»
   Служанка внесла десерт. Что это, уверенность порядочного человека, что никто, никогда не будет вести себя с ним непорядочно, или наивность простофили, уравнивающего порядок с добропорядочностью? Или, в конце концов, примитивный рефлекс дельца – скорее заработать на хаосе, пока не установится порядок? Но какой порядок? Нет, этот человек хочет верить, что порядок в Европе, это – порядок в Германии. Хочет? Но имеет ли банкир право хотеть? Маркус – человек воли, но... Михаил Иванович ощутил будто укол, как если бы он оказался свидетелем никому (да и самому Маркусу тоже) невидимого и неведомого сомнения. Сомнение – не есть ли оно первая трещинка в столетней уверенности, первый симптом страха поражения? Не время ли, закончив разговор о делах, обронить одно случайное слово, один пусть неуместный намек, от которого протянется ниточка интимности или, что тоже может случиться, оборвется и эта едва начавшаяся дружба.
   «Рапалло, – звучал нагретый жаром гостиной низкий мягкий голос Маркуса, – могло бы быть началом этого органического для обеих разоренных стран союза. Этот союз успокоит жажду реванша у немцев и поможет разумной организации русских». Боже милостивый, не сошел ли этот человек с ума! Или он уже пытается заглушить сомнение? «Господин Валленберг, видели ли вы когда-нибудь своими глазами, ну, Людендорфа?» – «Не имел удовольствия». – «А Ленина?» – «Разумеется же нет, но думаю, что эти два человека вполне могли бы договориться при личной встрече, если, конечно, этому не помешает третья сторона. Сам я от всего сердца был бы готов содействовать этому сближению всеми имеющимися у меня средствами (а не содействовал ли уже? – Опять бурцевские намеки). Но вернемся к делу. Ваши соображения насчет конкретных монополий не только разумны, но – талантливы. Право же, я не могу понять, почему вы, с вашим незаурядным даром проникновения в европейскую экономическую ситуацию и с вашей удивительной коммерческой интуицией, хотите работать на других? На меня, на Хамбро, например. Почему бы вам не основать собственный торговый банк? Я вас немедленно поддержу и деньгами и связями».
   Время для намека – упущено. Как и для нового банка. Как и для... Ладно, пора кончать. «Я вам бесконечно благодарен. Но я не хочу искушать мою, хоть и прихотливую, но благосклонную судьбу и вообще начинать что-либо большое и новое. Возможно, однако, что я женюсь когда-нибудь, и единственное, чему я хотел бы сейчас посвятить время, – это заработать какие-то деньги для содержания будущей супруги и детей, если таковые появятся. Заработать, работая для других, в крайнем случае, для своей, но очень маленькой компании (он вспомнил слова Линдси: наша очень маленькая компания, с крайне ограниченной ответственностью).
   Он допил свой коньяк: «Но если вы позволите мне в последний раз вернуться от паровозов, копры и спичек к Европе, то, боюсь, что сделано, то уже сделано, или, скорее, того, что не сделано, уже не сделаешь. Остается – безнадежная попытка индивидуального искупления: один – против всех, своих, в первую очередь».
   Любимому племяннику Маркуса, Раулю, шел тогда двенадцатый год. Он учился в закрытой школе в Равенбо и изумлял учителей способностями к языкам и рисованию и неуемной ранней похотливостью. Его ровесники и современники – будущие трупы – ходили в государственные или частные школы, хедеры, гимназии или военные училища. Михаил Иванович не знал, что в своей заключительной фразе Маркусу провозгласил другую тему века (и вторую – этого романа). Все еще улыбаясь собственной риторике, он спускался по парадной лестнице валленберговского дома, когда увидел ярко освещенную миниатюрную фигуру молодого еще человека в армейском кителе без погон и с легкой черной тростью. «Если вы в свой отель, господин министр, то позвольте мне вас сопровождать в качестве почетного эскорта». – «О, с удовольствием, мой капитан, и давайте не будем спешить. Этой ночью южный ветер мягок и ласкающ».
   Капитан Гамильтон, переведшийся из гвардии в армию и уволенный в запас из-за шрапнельного ранения в ногу (где и кем он был ранен, оставалось деликатной подробностью шведского нейтралитета в действии), был необычайно популярен среди молодых Валленбергов, но избегал обедов и ужинов с участием старых. Они прошли Синагогу. «Я отвык от маленьких расстояний этого города, – сказал Гамильтон, – но боюсь, что этот проклятый щелчок по ноге приговорил меня к смерти здесь, среди этих стен и набережных. Я принимаю приговор» – «Сегодня я тоже приговорил себя к смерти в собственной постели, – сказал Михаил Иванович, – хотя неизвестно, где и с кем. Не странное ли совпадение, капитан? Поверьте, как и вы, я вышел в отставку, чтобы быть одним – коммерсантом, мужем, отцом, может быть...» – «И беседа со стариком Маркусом запечатала решение?» – «Да, если хотите». – «Но только ли? В ваших глазах, когда вы спускались по парадной лестнице, я прочел и другой приговор. Он что, тоже был запечатан этой беседой?» – «Я не хочу отвечать, иначе я не засну сегодня ночью». – «Хотите. И вы все равно не заснете сегодня ночью». – «Я люблю Маркуса. Он то, чем я хотел бы стать, ну, не в таких масштабах, конечно». – «Ну да. Поэтому этой ночью вы выпьете бутылку, ну две, коньяка, с одной очаровательной девушкой, наверное, чтобы подготовить себя к утреннему свиданию с другой, тоже очаровательной девушкой, за которым последуют уже совсем другого рода свидания с двумя или тремя старыми знакомыми. Этим будет положено прекрасное начало вашего превращения в Маркуса Валленберга. Знаете, дорогой министр, я начинаю серьезно опасаться, что мой совсем еще юный друг Рауль слишком рано последует вашему примеру ».
   Они остановились перед отелем. «Я не учить сюда приехал, а по делам, – сказал Михаил Иванович, – что же до вашего весьма, я бы сказал, соблазнительного описания моего стиля жизни, то что еще можно ожидать от закоренелого, но еще не совсем постаревшего бонвивана пусть даже и с мечтой об искуплении». – «Это вы старика собираетесь искупать, господин министр?» – «Нет, капитан. Старик – не предатель. Предатель знает, что предает – старик просто – ошибается». – «Но вы же ему сказали – он знает теперь?» – «Повторяю, я здесь – не учитель. И сказал от себя и, позволю себе добавить, – о себе».
   Капитан сделал шаг назад, выпрямился и отсалютовал тростью: «Все понял, господин министр. Разрешите повторить, вы искупаете себя, так как знали, что делали (он опустил «предавая»); господину президенту банка себя не искупить по причине полного невежества – будем называть вещи своими именами, – так что делать это придется, согласно вашей же идее перехода долгов в следующее поколение, кому-нибудь из младших членов семейства, Раулю, например; а я займусь искуплением кого придется, следуя собственным прихотям и склонностям. Теперь разрешите отбыть по месту назначения – в распоряжение штаба моей собственной армии».
   1988 г. Март. Я. Что делать, об одном месте можно писать только из другого. О времени – тоже. Теперь – мой Стокгольм. Шестиэтажный дом постройки двадцатых годов на Риддарсгатан – почти копия моего на Соймоновском, в Москве. Две очаровательные дамы, сестра и кузина Рауля, – из моих же тридцатых. Опять мания! Время моего детства, всех воспоминаний о котором едва ли хватило бы на двадцать страниц плохой автобиографии, из которых половина выдумана мной же самим. Все слишком просто: Михаил Иванович двадцатых – тридцатых мне необходим для восстановления времени, которое моя память не могла удержать, но удержало чувство. То беспредметное чувство, которое сейчас, через пятьдесят лет, требует восполнения себя чужой волей и памятью.
   Нет, моих дам нисколько не интересовали ни Михаил Иванович, ни начало века, ни какая бы то ни было история, включая их собственную Что поделаешь? Потомки основателей банковских династий занимаются благотворительностью, зоологией перепончатокрылых, теологией или восстановлением справедливости. Их ли дело восстанавливать память? Таковы Гетти и Мораны, Ротшильды и Монтефьоре Таковы же и «поздние» Валленберги. От них я отправился в архив банка, где хранитель Герт Ниландер вручил мне пачку копий восемнадцатилетняя переписка Михаила Ивановича с Маркусом.
   О чем она? О копре в Мозамбике, о спичках в Румынии, о долгах и обязательствах разных компаний и фирм. Иногда такой фирмой оказывалась страна. В письмах Михаил Иванович не жаловался и не шутил. Так, когда шведские банки, одолжившие «Азов-Дону» тридцать миллионов крон в 1917 г. (выбрали шведы время!), потребовали возвращения долга в 1927-м (опять хорошо время рассчитали!), он вовсе не считал это чушью. Ничего подобного! Акционеры и кредиторы обанкротившихся компаний должны быть – по возможности, конечно удовлетворены. Политика, война, революция – здесь не при чем. И не надо смеяться (вы и я, мы же – смеемся!): долговое обязательство, это – метафизика, а не экономика. Не только свои долги ты должен вернуть, а отца, деда, брата, если сам получил от них хоть копейку. Более того, если ты захватил чужое имущество, то автоматически наследуешь долги тобою ограбленного. Последнее – это не только о знаменитых «царских займах», но и об уплате Третьим Рейхом австрийских долгов. Конечно, если ты уже родился в семье банкрота, то легче, на первый взгляд, послать все к черту и начать сначала. Но только на первый – многие из тех, кто так сделал, потом об этом горько пожалели. Слишком быстро пришло им время, когда, чтобы говорить с другими, ты должен знать, кто ты сам. А это невозможно без прошлого, связь с которым (и самим собой!) ты уже давно разорвал.
   Не знаю, отчего именно здесь мне пришла в голову мысль о... не удивляйтесь – о пароходах. Не оброненный ли Елбановским туманный намек «о неожиданных поздних интересах в Скандинавии», уже никакого, по-видимому, отношения к его с Валленбергом проектам не имевших. Кстати, не хотите ли вы купить почти новый пароход, в особенности если он чертовски, шельмовски дешев (а также каши не просит и водки не пьет, как выразились бы мои «новые» старые соотечественники)? Ни в его письмах, ни в моих шведских разговорах, о пароходах – ни слова. Но зачем тогда – и это ясно из все тех же шведских рассказов – его столь частые поездки в Норвегию в начале тридцатых, куда давно уже не вели его чисто финансовые интересы?
   В кафе «Шопен», где я читаю эти письма, весело и очень жарко. За акронимами фирм и техническими подробностями сделок и соглашений я чувствую нарастающую интимность в их отношениях, ту степень незаинтересованной откровенности, где чисто деловое письмо превращается в естественный способ передачи чувств и намерений друг другу. Так, в письме Маркусу, где Михаил Иванович просит его об устройстве одного крайне выгодного дела, он пишет: «Ты прекрасно знаешь, мой дорогой Маркус, что, если ты не сможешь или даже не сочтешь нужным помочь мне в этом деле, ты все равно можешь, как и прежде, не сомневаться в моей любви и преданности тебе. Я сам прекрасно знаю, что я – эмигрант и что это сильно ограничивает возможности моих друзей в отношении меня и моих дел. Я смотрю на это как на факт, без горечи и сожаления».
   Это – не кокетство успешливого дельца, сделавшего к тому времени (середина тридцатых) феноменальную финансовую карьеру, и неловкий ход уверенного в успехе своей просьбы просителя. Просто он точно знал свое положение, как он сам его выбрал. Слово «эмигрант» здесь только закрепляло столь рано в нем развившуюся склонность к равноместности, то есть его искреннее полное безразличие к «где». Да и не все ли равно, где точка, из которой мы наблюдаем любое другое, но всегда чужое место?
   Я покидаю «Шопен». Где же тогда капитан Гамильтон с его тростью и ночная угроза «другой» темы? Пока провал. Но я нахожу другого, совсем древнего и очень маленького человека русско-германского происхождения. Мы – в Гранд-Отеле, у канала, напротив Старого Стокгольма. «Фридрих Георгиевич, – начал я, – кто еще был здесь вокруг него?»
   Плохо. Это не Москва и даже не Лондон. История (моя тоже) уходила от меня при первых же словах надоевшего вступления. «Да разные люди, знаете. Больше – не русские. Мы все более растворялись в суматохе двадцатых годов. Вот сейчас говорю с вами и все как будто устраивается в памяти. Но это пришло только в конце тридцатых. А в двадцатых годах Европа была бильярдным столом с беспорядочно разбросанными шарами. Потом, знаете, Гитлер, Сталин, ось Берлин – Рим, ну, как-то «упорядочили» ее, для войны. Ну, он наезжал сюда нередко, иногда два-три раза в месяц. Богат ли был? Не знаю. Безусловно – не беден и всегда занят. С кем он был здесь связан коммерческими интересами, ума не приложу. Говорил со мной больше по-французски, и все – о Европе. Жалел, что ни с каким сверхконсорциумом (его старая идея) ничего не выйдет. Он все: «Я шучу, mon cher. Разум – не для этих людей. Я видел их перед особняком Кшесинской в Петербурге, на Александр-Платц в Берлине, в Вене на Пратере, везде... Их – не устроишь. Негодный шар». Потом он выбирал другой «шар» и гораздо менее решительно – да был ли он решительным человеком? – начинал рассуждать о том, как далека судьба денег от человека, который их тратит или вкладывает в акции: «Расстояние, губительно большое расстояние между средним человеком и его судьбой. Да что там деньги! Что знает человек, высказывающий ту или иную идею об источнике и цели этой идеи? Он не ведает, откуда она к нему пришла и в виде какого конечного результата она к нему вернется. Человек культивирует в себе идеи о вещах, которые он не может себе представить, – исчезает соизмеримость жизни и мышления о жизни. Я знаю, как трудно, продав акции «Шведской Спички» или «Норвежского Рыбоконсервного Треста», видеть в полученных тобою деньгах работу лесоруба в Вармланде или рыбака в Ставангере, трудно, но – возможно. Но увидеть человека светлого будущего в осатанело орущем кронштадтском матросе или древнего индо-арийца в разбухшем от пива мюнхенском громиле – абсолютно невозможно».
   «Боже, – сказал я, – как вы смогли запомнить все это, Фридрих Георгиевич?» – «Да это город такой, Стокгольм, – улыбаясь, отвечал он. – Здесь все происходит последовательно; сначала одно, потом другое. Работа делается в срок, не раньше и не позже. Оттого вещи необычайные – а каждый его приезд был для меня необычайностью – сами остаются в памяти. Так я его вижу сейчас, в этой зале, в светло-сером костюме, с безупречно повязанным галстуком. Появляется в одно и то же время, около одиннадцати. Пьет коньяк маленькими глотками. Говорит быстро и очень тихо. Часто о вещах мне не совсем понятных. Однажды сказал, что старается не думать о делах, которые сам не смог бы сделать. Я пожаловался, что не понимаю, он объяснил (это, кажется, было в первую нашу встречу здесь, в двадцать втором году), что, например, не может помочь голодающим в России, но что мог бы, если бы нашел людей, способных выполнить работу. Потом добавил: «Но я не могу и не смог бы помочь жителям Европы забыть войну. А не забыв ее, они ничего не смогут сделать». Когда же я решился возразить, что не забыть надо войну, а извлечь из нее урок, то он сказал, что это невозможно, никак невозможно, ибо у этой войны не было цели. Просто раз начали, идиоты, то пришлось продолжать и заканчивать. Последнее – он это подчеркнул – ему лично решительно не удалось сделать. Но и это было бы необходимо забыть, что, опять же в его случае, оказалось решительно невозможным. И еще, что если Бог и простит европейцам безумие этой войны, то уж послевоенного их безумия – определенно нет. И заключил так: «Еще семьвосемь лет, и Европа станет огромной психиатрической клиникой с неизлечимыми параноиками в качестве врачей и с двумя палатами буйных – германской и русской». Мне как-то грустно было от всего этого. Я тогда уже решил остаться в Швеции. У меня здесь была кое-какая собственность, и я подумывал о женитьбе. Он мне казался бездомным, мечущимся из страны в страну романтиком».
   Я согласился, вспомнив последнее письмо из валленберговской пачки. Ну да, он же сам считал, что всякий долг не обрывается на твоем отце или на тебе самум прежнем, и если ты его не уплатил, то он так и останется с тобой на всю жизнь. Возьмите, к примеру, первую войну, когда он... «Войну он не начинал, – убежденно произнес Фридрих Георгиевич, – ее начали его старшие друзья, как и войну с Романовыми. Его собственная восьмимесячная война была, выражаясь вашими же словами, попыткой расплатиться с кредиторами. Я познакомился с ним уже здесь. В тысяча девятьсот семнадцатом я, совсем еще молодым человеком, преподавал математику в гимназии в Або. Тут революция, матросы и комиссары – я на них довольно насмотрелся в Гельсингфорсе – все это сделало чрезвычайно привлекательной соседнюю Швецию. Я уже тогда говорил на четырех языках, включая финский. Выучить еще и шведский было совсем легко. Он в то время жил то в Лондоне, то в Христианин, то еще неизвестно где. Меня с ним познакомил один чудной человек, член какогото экзотического ордена, не масонского, по-моему. Разговор шел о религии, и Михаил Иванович сказал, что в наше время ничто общественное, коллективное, народное уже не сможет иметь религиозного смысла, а если будет его иметь, то это – ложь или заблуждение. Этнос, культура и государство больше не в состоянии нести религию. Скоро сатана бросит бороться с Богом за души людей – такими жалкими и нестоящими станут их души. Когда я спросил, а что, Бог нас тоже бросит, то он отвечал, что не бросит, ибо по обегу не может этого сделать, а сатана обета не знает».
   Мне стало тяжело. От перегрузки чужим прошлым, наверное. Но не для того ли я сюда и приехал? «Вы отплыли сюда с легким багажом, Фридрих Георгиевич. Когда я улетал из Москвы в Вену, в 1974-м, за плечами было сорок пять лет непростой жизни». – «Я увозил женщину. Мы стояли, обнявшись, на палубе маленького парохода, отплывавшего из Або в Мальме. Она мне прошептала в ухо: обещай, что никогда не захочешь вернуться. Я не захотел. Она захотела, но не вернулась. Умерла от чахотки шесть лет спустя в Гетеборге. Смешно со всеми нашими обещаниями – мы же себя не знаем. Я так потом и не женился».
   Господи! Ведь ровно ничего не случилось, а откуда тоска? Шестьдесят лет прошли, как один день – мои или его? Внук Фридриха Георгиевича, Коля, появился в полвосьмого. Остановился посреди бара, обернулся на все четыре стороны, потом встал на цыпочки и устремил свой взгляд на потолок. Я заказал коньяк, и он, отпив немного, задумчиво сказал по-русски: «Слепой здесь сошел бы с ума. Шум отовсюду. Даже с полу. Принесите целую бутылку, пожалуйста (официанту – по-шведски). Я угощаю вас и всех, кто хочет. Я последний раз говорил на русском примерно год назад. Нет, что вы, для меня – огромное удовольствие! Ваш вид мне очень приятен». Было смешно.
   «Поздний ребенок, – прокомментировал Фридрих Георгиевич, – сын племянника Валентина. Русский для него – упражнение в необязательном безумии». – «А правда, что Синявский, когда пишет, то обязательно под шафе?» – коварно осведомился Коля. «Я сам, когда пишу, иногда под шафе, а как Синявский, не знаю, – осторожно отвечал я, – но как восхитительна необязательность безумия, языка, чего угодно. И как уйти от обязанности быть тем, что ты уже есть!» – «Необязательность всего, даже счастья, – очень серьезно добавил Коля, – едем покататься в Лапландию с моей английской подругой!»
   Коля ничего ни с чем не связывал в моем романе. Нити сюжета и без него обрывались после каждого эпизода. Ему было легко потому, что он просто ни к чему не имел отношения, или таким хотел казаться. Я не мог ехать в Лапландию, не хотел больше коньяка, и кроме того, мне казалось, что Фридрих Георгиевич совсем устал. С другой стороны, не мог же я требовать от человека, родившегося в Швеции в середине пятидесятых, чтобы он жил в ситуации жизни и смерти или даже мог такую ситуацию вообразить. Нет, Коля ничему не может помочь. Хуже того – он не может даже и помешать. В нем нет того основного, что объединяло поколения Фридриха Георгиевича и Михаила Ивановича с моим, – отчаяния. Или, чтобы не преувеличивать – хотя бы знакомства с ним. Колино поколение просто не обнаружило его в своей жизни. Мифа – тоже.
   Человек первой половины двадцатого века заложник мифа. Мифом Ленина была Революция. Мифом Поэта – до того, как он освободился от «гипноза» Михаила Ивановича, – искусство, истинное и «одно без другого». Мифом самого Михаила Ивановича была невинность рыцаря и его верность клятве. Даже «абсолютная правда факта» Бурцева – тоже миф. Неважно, какой из этих мифов оказался кратковременным, а какой долгоживущим, какой унес с собой миллионы жизней, а какой не оставил после себя ничего, кроме недоуменной улыбки, – эпоха оказалась заполненной мифами. Выполнение мифа заменило судьбу для родившихся между 1875-м и 1920-м – два коротких поколения ублюдков ублюдочной мечты. В следующем, третьем, моем, отчаяние стало терять свою силу, а миф свою безусловность. Мы все еще можем связать себя с ними, по наследству, прихоти судьбы или капризу интереса. Коле было совершенно незачем лезть в чужие мифы.
   Другой мой стокгольмский информант, Альфред Эйрингэм, пригласил меня к чаю (»немножко пораньше, если можно – в пять прибудут три моих внучки с восемью правнуками и правнучками»). Дворецкий накрыл стол в библиотеке. Рассказ, совсем короткий, – о тех, кого Эйрингэм помнит, – я записал по памяти тем же вечером в таверне «Огненный утес».