Сложная была у Поэта семейная жизнь. Трудная. Да и у Михаила Ивановича жизнь была не один сахар. Едет раз из Берлина. В спальном вагоне. Устал страшно и, разумеется, наивно предполагает просто лечь спать. А тут в купе входит – кто? Белый, конечно. Какое счастливое, говорит, совпадение. Вы и я – полюса двух мистических сил. Каких – сами знаете. Это-то уж, безусловно, карма. А как, кстати, с моей книжкой? Ведь замечательно, правда? Нет, я не о денежной стороне, но все же, знаете ли... Да нет, нам с вами не об этом сейчас надо говорить, а о главном. Единственном. Глазами не видимом. А у того-то глаза уж вовсе смыкаются и видеть решительно ничего не желают. Да завтра с утра аудиенция и сразу же совет в Дирекции Императорских Театров. А вы говорите – миллионер. У миллионеров тоже не все устроено бывает.
   Но вернемся к Михаилу Ивановичу. С Пьереттой разделаться невозможно и он постоянно ездит в Канны. Зато Станиславского разлюбил решительно и больше не ездит в Москву на спектакли Художественного. В его думанье и чувстве к Поэту накапливается все больше «нет». Чем дальше вверх, тем меньше вариантов. Как в «Розе и Кресте», только два – Бертран и Каэтан. Заканчивая пьесу, Поэт видит, что Бертран получился немного вульгарным, но он ведь и должен таким быть. Михаил Иванович видит, что его история с Пьереттой – вульгарный водевиль, который ему, рафинированному меломану и вагнерьянцу, придется досмотреть до конца, с полной оплатой ангажемента и царскими чаевыми билетерам. Но и здесь опять расхождение с Поэтом, раз уж так случилось, то это – твое. Поэт сам выбрал Бертрана (и революцию – забегая вперед). А он в пьесе Поэта выбрал Каэтана (и Пьеретту глядя назад). Поэт заплатил много дороже, но это – уже задним числом.
   Он Поэту: «Я человек совсем частный. В мои дела втянуто множество людей, но за них я не отвечаю. Отвечаю только за самых близких, ну и за себя, как могу. Вы боитесь кары и призываете ее на ваши головы. Но Бог вам судья, призывайте, если хотите, но только на свою. Да и то, знаете, даже если это ваше личное дело, неудобно как-то. Любое дело нуждается в споспешествовании. В умилостивительной жертве, на худой конец. А вы сразу с искупительной начинаете».
   Михаил Иванович видел зло как изначальное, всегда тянущееся за ним в настоящее. Эсхатология, как и космическое самоощущение, в нем полностью отсутствовали. Он был человеком своего микрокосмоса.
   Поэт все меньше любит свою пьесу (»язык суконный, с души воротит»), и все больше – «Петербург» Белого («Есть такие места... что все становится иным... даже неудачное, до и после них в книге...»). Уговаривает Михаила Ивановича печатать роман, тот пожимает плечами – не слишком ли много «скрытых смыслов»? Все время приходится «отделять идеи от вещей», как будто Белый стыдится ясности.
   Он заставляет Поэта дописывать и переписывать пьесу. Странное времяпрепровождение, мучающее одного и слегка забавляющее другого. Поэт огорчен и жалуется: «Все, что мне говорят все мои, я говорю Михаилу Ивановичу... потом это возвращается ко мне от него... моими мыслями и словами». В конце февраля 1913-го Поэт рассказывает ему о критской культуре 2-го тысячелетия до н. э. и резюмирует: «Там было все правильно, кроме основного». Михаил Иванович недоумевает, дескать, если смотреть на это, как сделанное для кого-то, то как мы можем знать? Поэт в конечном счете согласен: все дело в «для». Для народа, для vulgus'a – не знать этого и есть заблуждение и трагедия людей искусства. Михаил Иванович, как всегда, пожимает плечами, ну какая уж там трагедия.
   Так беседуют два молодых человека. У всякого искусства два лица. Одно внутрь, другое – наружу. О критском мы знаем только то, что наружу, да и то, едва ли. Свое мы можем видеть и изнутри, – пока видно. Михаил Иванович хочет, чтобы в «Розе и Кресте» все было страшно – «действительность 14-го в. опережала воображение», искусство 20-го опережает действительность. Великие артисты – ты им смотришь в глаза, а там отражается... другой. Такой и Дягилев, который ходит «не один», такие же... «из массы народной», Шаляпин с Алексеем Максимовичем. И тут же рядом два чистых гения Нижинский и Стравинский. Да, Дягилев «все устроит» так надо. Мир начала века давал «дягилевоподобным» и «горькоподобным» избыток пространства. Поэт видел в них силу. У Михаила Ивановича не было к ним ничего, кроме отвращения. Поэт жаловался, что с Белым его «жизнь развела». Еще год-два и жизнь (война?) разведет его и с Михаилом Ивановичем.
   Пока что Михаил Иванович мечется между Каннами и Петербургом. Боится Пьеретту и живет с ней. Поэт не боится жену, с которой не живет, беспокоится об издании книг, своих и друзей, и мечтает о вечном союзе «двух истинных художников», не замечая начавшегося отдаления.
   Михаила Ивановича все труднее застать дома. Михаил Иванович обожает «Незнакомку», но этого недостаточно. В чем проблема? – как спросили бы мы, из конца 20-го века? Сейчас ясно: проблема была не «поэт и толпа», не «герой и масса», даже не «я и вы», а совсем просто и жестко – «я и мы». Поэт боялся остаться без «мы». Сначала Михаилу Ивановичу казалось, что Поэт просто валяет дурака. Но весной 1914-го на Английской набережной после долгой прогулки с Поэтом (последней, может быть) почувствовал он, что тот не хочет быть одиноким рыцарем и что дурно написанная (ну и что ж из того?) «Роза и Крест» не станет орденским самоучителем для начинающих. Орден – это не компания (»Боря, Женя и я»), а союз равно-обреченных и равно-готовых к поражению.
   Пьеретта беременна, а в столице интрига против назначения Михаила Ивановича управляющим оперной и балетной труппами императорских театров. Но 25-го июля он уже едет в Киев уполномоченным Красного Креста в Южной Армии. За месяц до того Поэт записывает. «Мне с ним все труднее и труднее». Перед отъездом Михаил Иванович говорит Елбановскому – они гуляли по Морской, – что России не остаться как она есть. Ну просто по судьбе не выходит, и что Германию необходимо победить, чтобы не стать ею, «хуже этого ничего не может случиться». «Неужто не может?» – простодушно спросил Игорь. У него в это время был в разгаре роман с немкой, дочерью швейцарского консула. Да и вообще, будучи натурой несколько скептической, он подозревал, что с Россией может случиться кое-что и похуже.
   Жена Поэта тоже едет в Южную армию, медсестрой. Поэт остается в городе, уже переименованном в Петроград. Издательство Михаила Ивановича прекращает свое существование. «Роза и Крест» выходит в альманахе и не вызывает особых мистических откликов.
   И Поэт, и Михаил Иванович были серьезны во всем: в денежных делах, в любви, в политике, в болезнях. Серьезность была великой чертой эпохи и могучим орудием непонимания. Отсюда – поразительное в этих людях отсутствие иронии и самоиронии. Но крайняя серьезность (как и крайняя несерьезность) нуждается в тайне. У Поэта и Михаила Ивановича «схождение по тайне» было почти литературным, чтоб не сказать карикатурным. Не в силах оставить вихляющую стезю литературного полузнайки и повинуясь «силе объектива» (о которой речь ниже), я стал писать Михаила Ивановича десятых годов с зыбким намереньем раскрыть тайну его предательства, столь упорно и легкомысленно приписываемого (в первой части романа) его московскому другу дяде Ваде. Но чтобы тайне быть, ее надо сначала выдумать, потом запрятать куда подальше и только тогда пускаться на ее поиски. И тут-то оказывается, что для одного персонажа одной тайны решительно недостаточно. Их надобно две по крайней мере, лучше – три. Тогда жизнь становится осью, на которой располагаются точки тайн, полем напряжения между ними, потоком времени, где один горизонт переливается в другой через шлюзы тайн.
   Так что же – возмутитесь вы – значит тайна не может быть правдой? Напротив, она-то именно и есть правда, правда, которая без тайны навсегда бы осталась плоским фактом моей и твоей жизни, не подлежащим розыску и раскрытию. Бывает, конечно, что ты сам ее не знаешь, своей тайны. Тогда мне приходится придумывать ее за тебя, но... ведь ты-то сам знаешь правду о себе, во всей ее непререкаемости. И для этой голой правды сам кроишь и шьешь тайну. В этом – твои воля и решение. Потом, при смене поколений, прекрасно зная, что для «них» все это чушь и ерунда, ты все равно будешь держаться за эту тайну, боясь того, что бесконечно страшней ее разоблачения – что если ее покров спадет, то под ним не окажется ничего, даже позора. Но как сосредоточиться на чужой тайне, когда она давно уже прогорела трескучей петардой, не оставив ничего, кроме слегка обожженных пальцев и мимолетного праздного недоумения!
   Ах, как не равны себе могут быть наши тайны! Взять того же Поэта – ну, казалось бы, чего проще, три тайны, как три карты Германа: жена – блядь, отец – еврей, а зубная боль – триппер. С кем не бывало? – так нет же! Жена, если взглянуть на нее глазами культурнейшего буржуа своего времени, оказывается вполне порядочной, безнадежно несчастной и непоправимо скучной дамой, о которой Поэту было просто необходимо думать как о бляди (»блядство жены – наваждение»), чтобы одновременно думать о ней же как о святой. Его полуеврейство (»еврейство отца – проклятие»), известное половине Петербурга, было «тайной», скрывавшей разве что позор банальности. Триппер, который и тогда можно было вылечить в три месяца (»триппер – наказание»), но... боязнь пустоты сильнее... И «зубы болели». С тремя тайнами Михаила Ивановича все было иначе. Они, в отличие от тайн Поэта, были обращены наружу, в силу той же проклятой объективности времени, событий, обстоятельств... То, что для Поэта было позором унижения, для него было позором предательства. Ну, скажем, свое бессилие отказаться от связи с Пьереттой он считал предательством по отношению к матери и сестрам... Нет, не годится даже для застольного исполнения в московских шестидесятых! Хорошо, тогда назад, к второй тайне. Тогда ему не было и семнадцати, и в него влюбился один пожилой человек, обаятельный, благородный и умный. Что там было и чего не было, не знаю. До конца жизни он был Михаилу Ивановичу любящим и преданным другом. Что-то от этого осталось неудобное и тревожащее. Думал ли он, что этим предал мужское в третьем поколении малороссийских магнатов? – не знаю, тоже не звучит как рассказ о действительно случившемся. Третья, однако, была тайной par excellence и, в отличие от первых двух, не могла быть ничем иным. Просто дело, о котором идет речь, само было тайной.
   Да было ли само дело-то? – это – к Игорю Елбановскому, который по своей глуховской манере отвечал, что, дескать, было – не было, не знаю, но могло случиться. А если случилось (это я говорю, а не Игорь), то не на одной ли из аллей одного из Оксфордских колледжей? Если так, то это могло произойти вскоре по окончании им курса по экономике в лейпцигском университете. Но об этом – через три главы.
   Поэт умер, забыв свои тайны за ненадобностью. Чем они стали в час насланной им на себя смерти? Три тайны Михаила Ивановича были перекрыты четвертой, обратным образом определившей ход его памяти о прошлом и ход его жизни в будущем.
   Я шагаю по коридору забвения – или памяти, если вам угодно. Там нет дверей и дверец. Если вдруг забудешься, остановившись, то в миг потеряешь направление. Вся память – в тебе. Она заполняет пространство твоего передвижения. Отсюда невозможность исследования своей памяти (исследование – остановка). Попробуй это сделать, и ты либо забудешь, что помнишь, либо, кто помнит.
 
 

Глава 10
Победа никогда не была нашей

   Но при всем этом, говоря о людях и поступках того времени, я бы хотел подчеркнуть полную невозможность думать, что что-то могло бы или должно было бы произойти не так, как оно произошло. Мы были слишком одно с событиями.
Барон Нольде о событиях в Петрограде января – марта 1917г.

   Сейчас, достигнув Швеции, я рвусь назад, в Лондон. Для понимания перерыва и непрерывности в его жизни. Еще не наступило время, когда само это место – Стокгольм – как-то соединит его время с моим. Нет, начало века еще далеко не исчерпано, хотя времени остается в обрез.
   Некролог о Михаиле Ивановиче в «Таймсе», в апреле 1956-го, вряд ли намного бы отличался от некролога, который мог бы появиться в «Санкт-Петербургских Ведомостях», если бы не случилось октябрьского переворота. Но между концом 1917-го, когда его имя встречалось в «Таймсе» весьма часто, и этим некрологом почти ничего в печати. Ни слова о нем. Нигде. Ни адреса, ни телефона. С другой стороны, стал бы он сам сознательно избегать таких едва ли не обязательных в этой самой «приватной» стране в мире обозначений себя, как адрес или клуб? А не был ли его уход от публичности обусловлен только публичными обстоятельствами?
   Разговаривая с Поэтом в ресторане «Прага» в Москве, в апреле 1917-го (безусловно – последний их разговор), Михаил Иванович нетерпеливо морщился. Поэт, видите ли, не удовлетворен февральской революцией. Он хочет, чтоб все было по его «Гуннам»: сметающее все на своем пути движение «этнической массы», неотвратимо несущей свою ею самой неосознанную правду. Михаил Иванович терпеть не мог «этнических гипербол» (»как в Германии, только еще противней»). Оттого с 1916-го хотел свержения династии путем верхушечного военного переворота (он всегда предпочитал иметь дело с как можно меньшим количеством людей). Убийство Распутина было «преступным паллиативом», явно нарушившим заговорщические планы его друзей и только ускорившим наступление революции (и он и Поэт ее ждали, и обоих она застала врасплох, как, впрочем, и всех остальных). Теперь Поэт, проходя по улицам апрельского Петрограда, бормочет, «мало, мало революции» (то есть пока не все идет по его «Гуннам»). Михаил Иванович же сильно опасался, что ее уже многовато (»запах, черт возьми!»). Поэт мучался оттого, что ему не удалось сыграть никакой роли при новом режиме, а он оттого, что неудачно играет не-свою роль после не-своей революции.
   Итак, стена – пала. Не стена «метафизического неведения» молодого Михаила Ивановича, а та, о которой совсем еще молодой Владимир Ильич якобы сказал: «...ткни ее – и развалится». Британские наблюдатели этого падения с легким недоумением отметили назначение неизвестного им молодого человека на пост министра финансов («...к чему он вряд ли был профессионально подготовлен в столь ранние годы...» – читаем мы в том же таймсовском некрологе через сорок лет). Но уже через три недели Владимир Набоков (отец, а не сын) с удивлением говорит о нем, что «...это безупречно честный и отменно деловой и трудолюбивый человек» (и то, и другое – немалая редкость уже тогда!), а сэр Джордж Бьюкенен сообщает о нем в депеше: «...удивительно искренен и честен, чего, к сожалению, нельзя сказать о некоторых других членах кабинета». «Он воплощает не Россию революционеровнигилистов и развращенных аристократов, купающихся в шампанском, – пишет дочь Бьюкенена, Мюриэл, – а ту прекрасную, единственную Россию, с которой навсегда будет мое сердце». «Честен абсолютно и бесповоротно, говорит французский посол Нуланс, – более того, не будучи связан ни с одной партийной кликой, он является едва ли не единственным, кто понимает здешнюю политическую обстановку объективно...» Не слишком ли много честности? Репутация становилась опасной.
   Елбановский (прочтя эти страницы): Все становилось опасным. В особенности, когда его друзья заранее решили, что ничего не способны сделать и что необходимо срочно найти кого-то способного и на него... положиться. Очень русское решение. Вот тут-то его честность ему не пригодилась. Еще, пожалуй, дней за пять до того, как сменить финансы на иностранные дела, он начал лихорадочно всех уверять, что все будет... в порядке.
   Я: Что он – испугался?
   Елбановский: Кто не испугался бы на его месте? Мишель знал, что все идет ко всем чертям, уже пошло ко всем чертям, но упорно продолжал вести себя так, как если бы оно все еще к этим чертям не шло. Ко времени, когда он стал министром иностранных дел, русская армия не могла не только наступать, но и держать фронт. Но он неутомимо уверял союзников, что все будет... в порядке.
   Я: Что же это тогда – глупый оптимизм, самообман или попросту вранье?
   Елбановский: А не было ли у самих союзников, в их отношении к боеспособности русской армии, самообмана или даже обмана? Я не исключаю и того, что все четверо Премьер, Мишель, Бьюкенен и Нуланс – поддерживали друг в друге иллюзию победы.
   Сам я не историк и не мемуарист. Попытка понять сознание этих людей привлекает меня гораздо больше, чем установление или, чего хуже, восстановление исторической истины (вранье – это тоже состояние сознания). Но невозможно исключить и «масонскую гипотезу»: Премьер дал слово (поклялся масонской клятвой?) масонам союзных держав, что никогда не оставит их в беде, а Михаил Иванович дал слово (тут уж наверняка «масонское»!) никогда не оставлять в беде его, Премьера.
   Значит, Михаил Иванович врал, и русские солдаты гибли в окопах во исполнение двух масонских клятв? Масонство, между прочим, уже давно фигурирует в истории как способ объяснения каких-то событий, обычно ужасных и катастрофических, а не само по себе. Оно «просыпается» после очередной революции или войны, чтобы сыграть роль их таинственной причины, а потом «засыпает» до исхода следующей революции или войны. Да, Михаил Иванович был членом не только, по крайней мере, двух масонских лож в Петрограде (одна из них – военная), но и страннейшего учреждения, Верховного Совета народов России, в котором, мне кажется, представители разных масонских лож обсуждали не-масонские вопросы политики и войны. [Этот «совет» сам не мог быть ложей, ибо по масонскому уставу разговоры о политике в ложе не разрешаются.] Но и об этом ничего точно сказать не могу. Здесь интересно другое: никто из моих московских собеседников – членов «личной» ложи Михаила Ивановича – обо всем этом ничего не знал. Это была, по версии Елбановского, «другая жизнь Мишеля». Мне же пока ничего не остается, кроме малоубедительного предположения, что все сделанное и сказанное (включая вранье) им с февраля по октябрь 1917-го было для него исполнением его розенкрейцерских обетов. Но война... Летом Дмитрий Набоков (дядя писателя) пишет из Лондона: «Премьер и Михаил Иванович врут французам о боеспособности русской армии. На фронте плохо, очень плохо».
   В Петрограде было еще хуже. И врать об этом было куда труднее. Петроградский Совет явно становился хозяином положения в городе, а большевики (пока неявно) – в Петроградском Совете. На это надо было закрывать глаза (»Вот стабилизируем положение на фронте, и тогда...»). Михаилу Ивановичу, однако, становилось все труднее закрывать глаза на то, чем был Премьер. Союзники воспринимали Премьера только через Михаила Ивановича, что приобрело характер совершенно абсурдный: он излагал Премьеру свои мнения, тот их прилежно заучивал, а потом излагал их английскому и французскому послам в переводе того же Михаила Ивановича, ибо языков не знал. Так Михаил Иванович воссоздавал для союзников (а может быть и для самого себя) образ «революционного Премьера», наделяя чертами отважного и мудрого государственного деятеля того, кто на деле был не более чем самолюбивым и капризным демагогом весьма умеренных умственных способностей.
   И, наконец, самое страшное вранье – это он позвонил Бьюкенену (25-го августа 1917-го) и сказал, что Корнилов поднял военный мятеж и идет походом на Петроград. Верил ли он сам в эту легенду или опять врал, чтобы спасти лицо Премьера и дать тому козырь в его борьбе с Петросоветом? Когда его друг, генерал Крымов, после отвратительной сцены, устроенной ему Премьером (тот прямо обвинил его в государственной измене) застрелился (Михаил Иванович положил ему в гроб перчатку), надежды больше не оставалось.
   27-го августа, «в самый последний момент», Премьер вернул его с дороги в Могилев, в ставку Корнилова. Теперь Михаил Иванович точно знал, что Премьер не хочет знать правды о положении в армии и готов принести в жертву Корнилова, Крымова, кого угодно, только чтобы еще раз выпутаться. Ну что ж, значит ему больше нечего делать с этими людьми. Ни с кем из них. Но это не привело к решению. Сейчас он был необходим Премьеру более, чем когда-либо здесь, в Петрограде, как залог его, Премьера, правоты и чести. Что поделать, Михаил Иванович был одержим идеей своей почти божественной всепроникаемости: «Ноги мои еще меня до вас не донесли. А как донесут – войду, как нож в масло! Как входил в любую семью, страну, клуб, круг, общество, революцию, наконец. Войду и – все будет в порядке». Так ведь врал же! Теперь вокруг – хари, рожи злобные, пасти орут свирепо. Миф его друзей-символистов, но как-то очень уж похабно осуществленный. Но все-таки, если «я – здесь, то ведь сделаю хоть что-то со всем этим, не так ли?» С этой «подвешенной» масонско-розенкрейцерской иллюзией надо было прожить еще месяца полтора-два. Наступила прекрасная ранняя осень.

Глава 11
Интерлюдия с наумом (урок мовизма)

   В двадцатом веке, чтобы тема превратилась в сюжет, необходим – еврей.
 А. П.

   1990 г. Август. Снова, как и год назад, – июль безвыходно-жаркий. Волшебная фабула романа стонет во сне, не принося ни надежды, ни облегчения. Пытаясь разорвать прежние ассоциации, запутываюсь в паутине будущих, давным-давно сплетенных древней паучихой (из еще не виденных снов), висящей в правом углу под потолком. Иван (Иван Михайлович) – еще живой, в Каннах, где та же проклятая жара. Здесь, в Блумсбери, я остаюсь для повторения урока прошлого лондонского лета, ислингтонского лета, хэмстедского лета, хэмпширского лета... Прочь! Шаг вниз, и вижу – лифт, который еще работает. Почему? Последний? Отчего, выдумывая прошлое, я вижу его подо мной, а не там позади? Не желая повторять истории того безумного набоковского музея в провинциальном французском городке – оттуда перемещение в Россию проходило по горизонтали – только один шаг вниз, в прохладный ранне-осенний Петроград 1917-го. На в последний раз работающем лифте подняться на второй этаж, в квартиру с высокими петербургскими потолками, его квартиру.
   Что он тут делает, младший современник вечно стареющего прустовского мсье Свана? Как и тот, изящный в одежде и движениях. Как и тот, любим друзьями, лелеем женщинами, удачник, счастливец. Я вижу их сейчас: две безупречно одетые, великолепно обутые (well shod – and well gloved too) оболочки, набитые (well stuffed, о bathos!) чистым страданием. У обоих на всей земле никого, кому можно было бы рассказать – да что там, просто сказать об этом. О нем нельзя ни забыть, ни даже надеяться на его облегчение. Оно – неустранимая материя твоего бытия. Твоего – ибо, если даже устранены причины его породившие, само оно остается в тебе тяжелой разбухшей массой...
   Но есть выход. Трудный, но есть. О нем – немного после. А сейчас – вниз, вверх, к нему.
   Но... еще одно маленькое, последнее отступление, пока вы оглядываетесь, привыкая к полутьме огромной гостиной.
   Страдание – это тема, а не сюжет. И, заметьте, если перейти от страдания вообще к его, так сказать, каузальным частностям, то в начале двадцатого века, все они – вранье: и «предательство» дяди Вади, и «последний истинный артист» Поэта, и «вся правда» Бурцева, все это – вранье, рассыпанное по не ставшим сюжетами под-темам того поколения. Чтобы тема превратилась в сюжет, необходим... еврей. Во всяком случае именно так дело обстояло с историей Свана, полуеврея, так же, как и с историей России начала столетья. Еврей вносит в тему (страдания, лжи, предательства) некоторую двусмысленность, которая может дать начало сюжету. Даже если тема – антисемитизм. Что, казалось бы, менее двусмысленно, но и здесь, чтобы из антисемитизма получился сюжет, будет обязательно нужен ну какой-то «добавочный» еврей, что ли. Еврей – не совсем еврей (или даже вовсе не еврей, но выполняющий эту «еврейскую работу»), как, скажем, Леопольд Блум из «Улисса» Джойса, или тот же Сван. Еврей со стороны, так сказать, приходящий, чтобы напомнить, что без дополнительной точки зрения Ивана Карамазова весь роман остался бы бессюжетным, да и вообще никакого романа бы не было.
   Михаил Иванович не бегает, как я, взад-вперед по комнате, нервно затягиваясь сигаретой, а сидит в кресле у кофейного столика, с сигаретой в правой руке – точь-вточь, как на портрете Головина. Перед ним, на столике, «вся правда Бурцева»: список лиц, «транспортированных» немцами в Россию, и членов их семей. Принесший список Наум (Нахум Натанович Бреус) сидит поодаль, держа на коленях маленькую чашечку кофе. «Нет, – сказал Михаил Иванович, – это невозможно. Из 76-ти фамилий 54, по крайней мере, еврейские. Если мы опубликуем список, нас обвинят в прямом антисемитизме. Передайте Владимиру Львовичу, что для нас совершенно невозможно совершить такого рода faux pas».
   «Одну минуточку, – быстро проговорил Бреус и поставил чашечку на пол, – что вас, собственно, беспокоит? То, что если вы огласите этот список, то вас сочтут антисемитами, или то, что его публикация будет на самом деле актом антисемитизма? Но помилуйте, вы же сами прекрасно знаете, что вы не антисемит. Вы, Бурцев и я, все трое, прекрасно знаем, что список подлинный. Значит, вы боитесь его публикации не потому, что он сфальсифицирован, а потому, что она может вызвать усиление антисемитизма в армии и у части населения и усилить вражду к вам в полуеврейском Петросовете. Вы не можете не знать, как лгут большевики. Единственное, чем мы можем им ответить, это – правдой. Правдой о евреях, о русских, о немцах, о французах, о нас самих, о ком угодно». «Правда никому не нужна», – сказал Михаил Иванович.