Он отпил из фужера и, жестом предложив мне сделать то же, стоя, начал.
 
   Рассказ Эбера
   В начале зимы 1940-го я узнал, что некто по имени Михаил Иванович, по непростительной небрежности замешкавшись в Саарбрюкене, оказался под непосредственной угрозой ареста и неминуемого расстрела. Этого человека я знал по краткому его и своему пребыванию в Бергене, в 1931-м г., где он успешно скупал задешево (была депрессия) грузовые пароходы, чтобы через три года еще более успешно перепродать их втридорога своим заморским клиентам. Мне было тогда двадцать лет, и я проводил в Норвегии свои первые студенческие каникулы. Узнав, что я изучаю романские языки, он меня попросил перевести несколько деловых писем с испанского и португальского и щедро заплатил за эту для меня крайне легкую работу. Мы быстро подружились, насколько это позволяла разница в возрасте, жизненном опыте и образовании, – кажется, что испанский и португальский были единственными западноевропейскими языками, на которых он не говорил и не читал. Недели через три после нашего знакомства количество писем для перевода увеличилось настолько, что он поселил меня в своем отеле и буквально завалил работой, добавив к этому еще и исправление и переписывание его собственных немецких писем.
   Однажды, примерно за неделю до моего возвращения в Лейпциг, он постучался ко мне в номер около трех ночи. Не снимая плаща и шляпы, присел на край постели и необычно для него взволнованно и даже несколько невнятно стал объяснять про какое-то неотложное дело, требующее его срочного отъезда в Торнио. Бросив на ночной столик пачку писем, он попросил меня ответить на них самому в его отсутствие. «Помилуйте, – взмолился я, – но я же не в курсе дела! Я могу перевести только то, что вы сами напишете». На что Михаил Иванович еще более взволнованно стал меня уговаривать, что, дескать, ну давайте сделаем эксперимент, ответьте хоть на то, что сами поймете. Попытайтесь сделать это интуитивно – ошибка и неуспех попытки будут на его совести и ответственности.
   Не дожидаясь ответа и уже направляясь к двери, он вдруг резко обернулся и совсем другим тоном бросил, чтоб я не забыл сделать копии моих ответов и вместе с письмами оставил их на его письменном столе. Он их прочтет первым делом, когда вернется.
   На следующий день я проработал до ночи, не вставая из-за стола, и еще через день отправил все с первой почтой. На четвертый день он появился к завтраку, присел за мой столик, спросил кофе и сказал, что моей работой он очень, очень доволен. Что в четырех из шести ответов я проявил просто незаурядную деловую интуицию, совершенно не зная сущности дела (речь шла о портовом простое и о задержке с уплатой денег за ремонт судов), а в двух очень удачно выкрутился, опять же проявив способность к интуитивному схватыванию совершенно мне неизвестной ситуации. Затем он положил рядом с моим прибором конверт с деньгами (фантастическая сумма, которой мне хватило на два года) и спросил, что я обо всем этом думаю. Когда я, смутившись, стал бормотать о моей благодарности ему и о том, что я вряд ли когда-нибудь рискну пойти на подобного рода авантюры, он весьма типичным для него изящным жестом меня оборвал, выпил залпом свой кофе и сказал, что, пожалуй, на настоящий разговор времени нет, но что со мной ничего не произошло. Решительно ничего. Просто молодому человеку представилась возможность заработать немного денег, как, впрочем, и ему тоже. Такие ситуации – не для вникания. Они существуют только на поверхности. Глубину они могут обрести лишь при переживании их «мною».
   «Сущность дела, – продолжал Михаил Иванович, вот что всегда останавливает мысль начавшего мыслить человека. Сущности дела – нет. Есть дело. Есть твоя неповторимая ситуация, из которой надо выйти по возможности живым и предпочтительно с честью – чтобы перейти к следующей. И так дойти до своей смерти, которая тоже – ситуация и, думаю, не последняя. Не так ли, der Alte? Вы обнаружили исключительную способность стать ситуацией, до того полностью вам неизвестной, чему немало способствовало именно ее не-знание. Знание сущности дела сразу же ставит вас в положение одного из участников ситуации, предубежденного и пристрастного. Интуиция делает вас всей ситуацией со всеми ее участниками, сторонами и обстоятельствами».
   Он говорил долго и все время курил и пил кофе. Говорил о страшных вещах, которые были и будут снова, об ужасе, лжи и отчаянии, которых не надо бежать, но которыми не надо становиться. «Для человека с вашей природной способностью интуитивного проникновения, – заключил он, – главное – это правильно выбрать ситуацию, то есть выбрать свою, а не чужую, не другого или других. И пошлите к черту вашу романскую филологию, der Alte. Она вам ни к черту не пригодится. Просто выучите десяток языков и подумайте над десятком вещей, а там сами увидите, как ваше придет к вам само». Еще он сообщил мне нечто о двух особых вещах, о чем не велел рассказывать никогда и никому, даже ему, Михаилу Ивановичу, если он сам об этом забудет когда-нибудь. Потом он вырвал листок из маленького блокнота, написал на нем три имени, адреса и телефона и сказал, что через этих лиц я всегда смогу его найти, если случится в том нужда.
   Это – первая половина моего рассказа.
 
   На ужин был какой-то мне доселе неизвестный рыбный суп, густой, с травами и специями, и окорок дикого кабана с соусом из меда и брусники. Принесли кофе, и он продолжал.
 
   История нескольких последующих лет моей жизни как таковая просто неинтересна. Единственное, что стоило бы упомянуть, говоря об этих годах, – это то, что раз возникшая во мне полная убежденность в истинности сказанного Михаилом Ивановичем оставалась со мной и никогда не ушла. Но и это вполне объяснимо крайней восприимчивостью очень молодого человека, с которым еще никто так не говорил. Но какими были эти годы, дорогой профессор! Коллективный энтузиазм и индивидуальное отчаяние, преступная решимость одних и позорная нерешительность других, упоение властью и восторг подчинения власти – вот с чем любой ценой, вплоть до цены жизни, было необходимо себя не отождествлять. Банально, но в 1934-м г. молодой человек с таким умонастроением чувствовал себя на необитаемом острове. Не будем, однако, забывать, что еще пять-шесть лет, и самый необитаемый из островов покажется Эдемом многим обитателям Европы.
   Он появился без вызова с моей стороны, в кафе напротив главного входа в университет в Лейпциге, присел к моему столику, спросил себе кофе и коньяку и, не ссылаясь на наш последний разговор, равно как и на обстоятельства, сведшие нас в Бергене три года назад, осведомился, не собираюсь ли я переждать шторм в его эпицентре, так сказать, где вроде бы поспокойнее – «Не так ли? О, не будем становиться догматиками, der Alte. Увы, наши с вами отношения не более чем обрывочные разговоры, и такими они обречены оставаться до конца. Стена Неведения – неразрушима, ибо не нами возведена, хотя и вполне соответствует тому, что мы есть, и отвечает самым нашим заветным помыслам, не так ли? Подозреваю, что мир был сотворен по правилам (о, там были правила, уверяю вас!) совершенно иным, нежели те, по которым он жил после сотворения. Со времени сотворения стоит эта стена между живыми и мертвыми, видимая только для тех очень немногих, кто, еще живя среди живых, желает узнать загадки мертвых. Но проходить сквозь нее умеют лишь те единицы, которые знают, что знание, полученное там, здесь неприменимо. Так что, der Alte, хотя я точно знаю, что из моих семнадцати перепроданных норвежских пароходов по крайней мере одиннадцать пойдут на дно вместе со всем их грузом и экипажем, я не стану, как честный сумасшедший, орать на весь Берген, предупреждая честных нормальных людей о грозящей им опасности. А, сомневаетесь? Если хотите, я сейчас запишу для вас порты их будущей приписки и номера Ллойдовского Регистра этих судов. Не хотите? Я тоже не хочу. Давайте не вмешиваться в чужую жизнь, да и в свою тоже».
   Кофе стыл в чашках, а понижающийся уровень брандвейна в оплетенной соломой бутыли грозил прибрежными скалами, мелями и другими опасностями злополучным навигаторам.
   Каждое его слово осталось в моей памяти, продолжал Эбер, – так что не было нужды записывать. К тому же и неписаные правила фирмы, в которой я стал работать и которую с легкой руки Михаила Ивановича назвал эпицентром шторма, не очень поощряли архивные усилия ее служащих. Он еще сообщил мне, что во времена кровопролитных войн, чумы, мора и прочих напастей первыми погибают люди жизни (»смерть своих знает!»), но что и здесь бывают исключения, и он полагает, что окажется одним из них в силу обстоятельств, в которые сейчас не хочет входить. Также – что, хотя он, как уже было сказано, принципиально против вмешательства в чужую жизнь, но что и здесь он вынужден сделать одно исключение, точнее – два. Именно, просит меня присмотреть за его бывшей венгерской любовницей, Нетте Грэсс, чтобы она не погибла, когда расстреляют ее отчима Лайоша, и за его нынешней венской, Александрой фон Т. (»Вам это будет нетрудно, der Alte, a я выбываю с поверхности жизни. Центрально-европейской, во всяком случае. Лучше их обеих переправить в Швейцарию или, на худой конец, в Португалию»).
   Михаил Иванович встал, и я впервые заметил, что он – в очках. «У вас стало хуже с глазами?» – кажется, это была моя первая фраза за весь разговор. Он спрятал очки во внутренний карман пиджака. «Да, гораздо хуже, хотя, думаю, что на отпущенный мне срок мне их хватит с запасом. Я не хотел бы, чтобы вы обманывались на мой счет, der Alte. Я – лазутчик во вражеском стане, но да не будет для меня правой стороны, ибо все, равно правые и неправые, овцы и козлища, так сказать, решительно договорились не ведать, что творят. Я делаю то, что предписано моей судьбой, над которой не могу подняться. Да, кстати, присматривайте за мной тоже, но лучше на расстоянии, без личных встреч, по возможности. Боюсь, что мне здесь придется оставаться до последней минуты». «Но зачем же до последней?» – «У меня еще есть надежда сыграть мою роль в мною же самим поставленной пьесе, даже если такой случай представится в самую последнюю минуту». – «Смотрите, мой дорогой наставник, не потеряйте очки в эту самую последнюю минуту» (моя вторая и последняя реплика). На это он пожал плечами и, как бы, хотя и не пытаясь меня убедить, но все же и не отказываясь от последнего слова, сказал: «Не беспокойтесь, der Alte, я могу сыграть с закрытыми глазами в пьесе, текст которой ношу в сердце вот уже тридцать лет».
   Эбер закурил и откинулся на спинку деревянного кресла. «Ну ладно, – сказал я, – в конце концов, каждый выбирает себе смерть, объективно, я имею в виду, то есть сам он об этом выборе обычно не знает. Он же выбирает себе путь и внутри смерти, так сказать, что и является предметом так называемых „Книг Мертвых“, египетской, тибетской и нескольких других, которые и наставляют его на этом пути. То, что вы рассказали о Михаиле Ивановиче, ясно говорит, что он задолго до конца выбрал себе смерть и шел к ней выбранным путем».
   Тишина нарушалась только треском поленьев в камине и шипеньем огромных пылающих свеч. Не так просто, не так просто, дорогой профессор, – живо возразил Эбер, – здесь книгами мертвых не отделаешься. Заметьте, он не отождествлял Стену Незнания со Злом, ибо она возникла, очевидно, еще в акте творения. А он не только вел свою войну со злом, но и мстил самому себе за утерянную невинность. Я думаю, что и меня тогда в Бергене он решил «перехватить», чтобы я не сорвался в водоворот общего безумия уже безнадежно испорченным. Но не обо мне разговор. Наш бостонский друг Келлер-Брадшоу не только упрощает его ситуацию, но ее непростительно тривиализирует, представляя все дело в виде какой-то мифологической или магической загадки, имеющей одну разгадку. Но я иду дальше. Полагая – и вполне справедливо, как показывает дальнейший ход событий, что раз уж приходится обрубать концы, то лучше это сделать наиболее своим образом, чтобы не угодить в общую кашу смерти, он взял клятву с нескольких ближайших своих учеников – не дать ему умереть вместе со всеми.
   «Значит, он боялся?» – «Что за банальнейший вопрос, профессор! Разумеется – боялся. Но не самой смерти, а невыполнения данной им кому-то или самому себе другой клятвы». «Значит, он всегда учил, если у него всегда были ученики?» – «Ну что за банальность опять! Ведь это же то же самое, что спросить: значит, он любил, если у него были любовницы? Да и кто же, по-вашему, был тогда я? Разумеется, и здесь возможны разные оттенки и градации, но все ж таки, – ради вашего хотя бы профессорского буквализма – следует признать, что в его случае потребность в учительстве была не менее настоятельной, чем потребность в любви. Но возвращаюсь к клятвам. Он выбрал себе в „помощники смерти” двух своих учеников, бывших меня тремя курсами моложе по тому же Лейпцигскому университету – Ансельма Федермана и Морица Блауведеля. Роль связного должна была исполнять одна замужняя дама из Льежа, его бельгийская любовница...»
   «Мой дорогой Эбер, – наконец не выдержал я, – не объединились ли народы предвоенной Европы в единодушном стремлении удовлетворить физические, ну, и духовные, потребности Михаила Ивановича?»
   Эбер, словно не замечая фривольности моего вопроса, очень серьезно возразил: «О, мой дорогой профессор, если бы это было так! О, если бы это невиннейшее из всех возможных, хм, единодушных стремлений разрешилось в одной лишь одинокой смерти нашего любвеобильного негоцианта, то сколько было бы спасено невинных жизней, да и чистых смертей тоже!
   Но – назад к делу. Оба помощника были выбраны, кроме их абсолютной надежности и полной преданности, еще и по причине их безусловной непригодности к военной службе и, следовательно, большей свободы передвижения. Боюсь, однако, что в случае Ансельма выбор был неосмотрителен, ибо он был еврей. Михаил Иванович не принял во внимание, что как еврей Ансельм не имел права носить оружие, а Мориц был освобожден от призыва из-за частичного паралича правой руки. Может быть, он не подумал об этом из-за своей крайней рассеянности». – «Но он не был в состоянии полной рассеяности, мой дорогой Эбер, когда, покидая университетское кафе в Лейпциге, оставил вам миниатюрный пистолетик в футляре от очков – на память или так, на всякий случай. Но не противоречило ли это правилам места, где вы тогда работали?»
   Способность Эбера не замечать иронии собеседника была поразительна. «Ну, ну, – добродушно парировал он мой tour de force, – есть альтернативы и альтернативы. Служащим моей фирмы весьма не рекомендовалось иметь на себе огнестрельное оружие. В случае Ансельма, если бы при обыске был обнаружен пистолет, его бы немедленно расстреляли, что, впрочем, никогда бы не помешало ему пойти на риск и весьма охотно. Для Михаила Ивановича запрет на оружие – на любое оружие смерти, включая яд был полным и безусловным, ибо таков был его обет».
   Когда человек хорошо пьян, ему хочется поставить все точки над «i», даже если это «i» – он сам. Насколько пьян был Эбер, я могу судить только по неприлично обнажившемуся, фаллически вогнутому дну литровой бутыли брандвейна. Решение не начинать бутылку предоставленной в мое распоряжение Польской Житной оказалось бессильным перед желанием быть до конца откровенным с Эбером. «Ты сам его и застрелил, старый черт!» – «Если бы это было так, мой дорогой Александр, то ты бы уже как два часа допивал водку с твоим другом Игорем Смирновым в Мюнхене, в то время как здесь у нас с тобой ночь еще не кончена. Да и водка – тоже».
   «Значит, он не мог даже застрелить самого себя?» уже в отчаянии взмолился я. «Нет, нет, ни под каким видом. Ни себя, ни другого. Фантазия – скажете вы? Нисколько. Просто еще одна частная поправка к действительности. В общем, я все сделал, как он хотел. Отправил двух чертовых баб в Швейцарию. Недотепе-еврею Ансельму еще в 1938-м достал испанский паспорт, но он, видите ли, решил по обету до конца оставаться в том же месте, что и Михаил Иванович, хотя я ему, имбецилу, сто раз говорил, что это «место» скоро так расползется во все стороны, что никакого другого не останется. Не послушался, конечно, и осенью 1940-го угодил в Дахау, откуда я его, едва живого, выцарапал и отправил на грузовом судне в Танжер (сейчас он профессор математической экономики в Стэнфорде). Блауведель оставался моей последней связью с Михаилом Ивановичем. Он-то и сообщил мне, что тот застрял в Люксембурге у своей любовницы Нелли (последней, как показала жизнь, а точнее, смерть). Я бросился из Зальцбурга к нему, через всю Германию, семнадцать часов мотогонки – как у Ремарка в «Трех товарищах».
   «Но позвольте, мой дорогой Эбер, разве это предполагалось первоначальными условиями вашего с ним договора?» – «И да, и нет. Да, потому что он сказал мне следовать за ним до конца, до последнего мгновенья. Нет, потому что он сказал, чтобы я не вмешивался и не нарушал предусмотренного им, если и не во всех деталях, хода событий. Но, Боже, как это можно было сделать не вмешиваясь! Мчась через эту треклятую Рейнскую область, я молил только об одном: еще застать его там, в Саарбрюкене, и говорить с ним, говорить навсегда, душа с душой, сердце с сердцем. Умолить его объяснить, как можно самому исполнить предопределенное, и можно ли вообще это сделать в этом, нами самими устроенном аду. Но, так или иначе, живым я его больше не видел».
 
   Без даты. Там же. Теперь – моя последняя любовь. В рассказе о последнем доме я не сразу узнал свой последний ход в этой книге, да и следующий – в этой жизни. Ход, после которого может быть только выход – в другой роман, другую жизнь. Или, сейчас – тебе: в нашу с тобой жизнь, где – как и в еще не написанном вместе с тобой романе будут не нужны даты и сроки. В жизни мы заменим друг другу прошлое, а в романе попробуем лишить прошлого наших героев. Это будет заменой времени сюжета местом нашей любви.

Глава 21
Последний дом

   Как старший друг он должен был все мне объяснить про эти дома и их обитателей.
 X. Л. Борхес

   1991 г. Март. Последний «архивный» рывок человека, который уничтожает систематически свой архив (вместе с чужими письмами ему же, разумеется). Сомерсет-Хауз столица мира частных жизней и событий, нуждающихся в государственном подтверждении. Елбановский утверждает, что у его Михаила Ивановича никогда своего жилища в Лондоне не было, только – отели: как у землемера К. из «Замка» Кафки, из-за «чужести» (его слова). На этом, я думаю, сходство кончается. Землемер был чужой им, жителям Деревни перед Замком. Сам он хотел там быть своим. Мой герой себя сам же заранее исключил. Да и этой исключительностью готов был поступиться, когда пришло время сказать «пас» жизни, которую перестал считать своей задолго до конца. И еще одно различие. Землемер спрашивает о Замке, а ему отвечают о нем самом. Михаил Иванович не ждал ответов.
   Но возвращаюсь к лондонским жилищам. Из шести адресов его или их (его полных тезокоднофамильцев) четыре адреса не существуют, вследствие естественного или преднамеренного (такого, как бомбежки) уничтожения зданий. По пятому адресу жил заведомо не тот (то есть не один и уж наверняка не «еще один») Михаил Иванович, бывший в тридцатых довольно известным педагогом-логопедом. Шестой адрес привел меня в северо-западный Излингтон, к огромному блоку только что выстроенных четырехэтажных домов с единственным входом в общий внутренний двор. На блоке не было номера, а ворота были с электронным запором. Я нажал на кнопку с надписью «управляющий» (caretaker), ворота медленно раскрылись, и я вошел в просторный круглый двор, обсаженный елками, с детской площадкой и фонтаном в центре. Двери домов выходили на этот двор, так что ни в один из них нельзя было проникнуть с улицы. Вокруг не было ни души и пахло сырым цементом, карбидом и свежей краской. Ворота автоматически закрылись.
   Появившийся из одной из дверей управляющий сообщил мне, что он – Хуссейн Мир Джагат, что из четырнадцати домов пока проданы только два, но что если меня интересует покупка одного, двух или всех двенадцати непроданных, то он готов мне показать их сам, без агента (»только не говорите об этом агенту, прошу вас»). Когда я, несколько смущенный тем, что обманываю его ожидания, объяснил ему, что ищу дом № 19 и что нумерация кончается на одиннадцатом, а потом сразу идет № 23, он очень серьезно посмотрел на меня и сказал, что то, что осталось от номера девятнадцатого, то есть две маленькие комнаты и прихожая, еще не разрушены и, возможно, там и останутся, в узком промежутке между двумя домами, и что тогда там будет жить он со своим братом. «Вы там надеялись застать кого-нибудь из старых жильцов?» – «Да, из очень старых, и давно уже мертвого. Боюсь, что вы еще не родились, когда он умер». Я протянул ему бумажку с именем. «Вы ошибаетесь, я уже давно родился, когда он умер. Он был русский?» – «Безусловно». – «Высокий и худой?» «Несомненно». – «Я прекрасно его помню. Отец снимал подвал в соседнем доме, снесенном лет уже двадцать назад. Русский джентльмен появлялся очень редко, раз в два-три месяца. Всегда на такси, с тростью и портпледом. Больше никакого багажа. Проводил здесь обычно день-два и исчезал до следующего раза». – «Здесь никто без него не жил?» – «Ни без него, ни с ним. Да и вообще, эта квартира ему не принадлежала. Он ее снимал у одного музыканта, тоже русского». – «Вы не помните фамилии владельца?» – «Подождите».
   Мир Джагат исчез и появился через две минуты с большой нотной тетрадью. «Он оставил это для моего брата. Здесь – имя». На заглавной странице этюдов Черни я увидел: Ex/Libris Ya. I. Zaitsev. Теперь – к моим старым друзьям Зайцевым, на Мазвел-Хилл!
   Вечером того же дня я сидел в гостиной с голубовато-серебристыми обоями и камышовыми креслами в холщовых чехлах. Не нужно мемориальных дощечек: на этом кресле в углу сидел молодой Орлов, а на этом – Георгий Иванович (к его приезду мы всегда покупали арманьяк). А там у окна – Яшенька Хейфец, никогда ничего не пил. А на диванчике – Натан Мильштейн и Шура Черкасский. Для Якова Ивановича и Софьи Бертольдовны гостиная заселена веселыми духами живых, а не тенями мертвых. «А где же сидел Михаил Иванович?» – спросил я после второго стакана чая (они пьют чай с бутербродами днем, вечером и ночью). «Он сидел только за фортепьяно. Даже когда не играл. Он любил приходить, когда никого других не было. Специально Сонечку об этом просил. Раз пришел, а на фортепиано Большая Соната Шуберта. Он стал играть, а тут Гизекинг великий явился неожиданно. Сидел, молчал, прослушал до конца, а потом подходит к Михаилу Ивановичу и говорит, что, мол, как это я вас никогда не слышал, вы, наверное, в Европе редко концертируете. Мы все до слез смеялись. А иногда просит меня принести Лебединого или Щелкунчика клавиры, и так часов до двух ночи и играет».
   Мне безумно не хочется задавать новых вопросов да ведь они все давно старые. Я даже себя не спрашиваю, почему, зная Зайцевых пятнадцать лет, ни разу не спросил у них о нем. Просто – не случилось. Я целую ручку Софье Бертольдовне, запахиваю свой дождевик, обещаю быть к чаю на следующей неделе, в следующий месяц, на следующий год. Буду, конечно. Я схожу по ступенькам из сада, вниз на Мазвел-Хилл, а оттуда направо, вниз к Хайгейту. Нет, видимо, больше о нем ничего не спросишь. Да и не о чем. (Тема искупления замерла в конце века, как тема предательства в его середине.)

Глава 22
Я не предавал иностранный легион

   О нет, даже и не начинайте уговаривать меня, что я не прав, что надежды нет ни в чем, и что я так и останусь здесь с вами навсегда!
 Р. Л. Стивенсон

   1993г. Сентябрь. «Я, Симон Долин, пришел вас увидеть, – сказал на крайне плохом (хотя, возможно, ему было еще далеко до края) русском невысокий, плотный и очень загорелый человек. – Я не стал предупреждать мой визит к вам звонком из нежелания рисковать отказом. Вместо того я позвонил в ваш колледж, узнал время лекции и появился в вашем кабинете сразу же после ее конца, полагая, что вы вернетесь сюда хоть на короткое время, даже если затем вам будет необходимо уходить».
   Он снял легкий серый пиджак и повесил его на спинку стула, но сам не сел.
   – Садитесь, пожалуйста, Симон, У меня есть время, но даже если бы его у меня не было, ваша оперативность, столь необычная среди нынешних молодых людей, заслуживает немедленного поощрения. Словом, я весь к вашим услугам.
   – Оперативность у меня профессиональная, но про это после. Я – как бы это идиотически ни звучит незаконный внук Михаила Ивановича...
   – (Которого из двух? – подумал, но не спросил я).
   – ...то есть, собственно, незаконный вдвойне, поскольку являюсь незаконным сыном его незаконной дочери и одного сумасшедшего шведа, утонувшего в Финском заливе во время прогулки на своей самодельной подводной лодке. На русском я Семен Долин. Мне тридцать шесть лет. Когда мне было двадцать четыре, я поступил в Иностранный легион, где прослужил пять лет. Оперативность – оттуда. Я дрался в Центральной и Северо-Восточной Африке, на Мадагаскаре и в некоторых других районах. Потом я дезертировал и учился под чужим именем в Консерватории Парижа в классе гобоя (я также приличный фаготист), но не закончил класса, поскольку оказалось, что за мной следили и захотели меня арестовать, но...