Сэр Эдвард. Кто вы?
Я. Меня зовут Пятигорский.
Сэр Эдвард. Вы сын Григория?
Я. Нет. Я в лучшем случае его троюродный внучатый племянник (на этот вопрос мне приходится отвечать в среднем раз в месяц).
Сэр Эдвард. Вы историк?
Я. Ни в малейшей степени. Я философ и востоковед. Михаил Иванович – боковая, но крайне увлекшая меня линия. Как представить его себе здесь, в Англии? Как он ходил, говорил, думал? Совсем немногие знавшие его здесь люди помнят, что он говорил им, но не помнят или никогда не знали о его жизни, доме, семье. Все ниточки связей, кажется, давно оборвались. Его сын Иван был в Итоне и Кэмбридже. Но и его здесь никто не помнит.
Сэр Эдвард. Я сам старый итонец. Но, простите, разумеется, я прекрасно помню Майкла. Сейчас я пытаюсь восстановить в памяти его лицо. Когда, вы говорите, он умер, в пятьдесят шестом? Хорошо. Сейчас я быстро просмотрю книги посетителей моего тестя в его имении Эйдон-Холл близ Дэвентри за двадцать лет, предшествующих смерти Майкла. Это не займет много времени. Вы меня премного обяжете, если позвоните мне через пятнадцать минут.
Недоумевая, ибо в моем случае это заняло бы часа два, я все же позвонил ровно через пятнадцать минут.
Сэр Эдвард. Благодарю вас. Согласно записям, Майкл и его жена посетили Эйдон-Холл 5-го марта 1949-го г , а потом 16-17-го марта 1951-го. В первый раз они были вместе с весьма тогда известным доктором Плешем и одним знаменитым виолончелистом. Помню, что мой будущий тесть – тогда я только еще ухаживал за Вирджинией говорил о Майкле с восхищением. Сейчас, разговаривая с вами, я вижу его лицо, светлые, совсем еще не седые волосы, очень легкую – хотя ему должно было быть сильно за шестьдесят – походку. От него исходило необычное обаяние. Он говорил очень тихо, но сколько бы ни было людей в гостиной – его все слушали. Это, пожалуй, все, что я могу вспомнить. Кто бы еще мог его знать? Да, конечно, Джослин Хамбро, но он пропал где-то в Южной Америке. Дядя Джон умер десять лет назад, а лорд Нормам – все тридцать. Были, может быть, другие, которых я не знал или не могу вспомнить.
Я. Я бы продолжил. Поэт, одно время бывший его близким другом, умер пятьдесят восемь лет назад, последний русский Премьер – двадцать восемь, а «молодой» Коновалов (профессор в Оксфорде) – двадцать. Из менее старых, кто еще жив, никто ничего не помнит ни о нем, ни даже об Иване. Мы отделены от него стеной смерти.
Сэр Эдвард. Я не знал, что Поэт был его другом. То, что вы называете стеной смерти, я бы назвал стеной забвения: человек исчезает из памяти знавших его людей задолго до того, как они умирают. Дайте мне несколько дней. Если я еще что-нибудь вспомню, то вам напишу. Но одно я помню очень четко – мое впечатление, что Майкл был совершенно особый человек.
Я. Странный (strange)?
Сэр Эдвард. Нет, именно – особый (exceptional). Я думаю, что в нем было редчайшее сочетание необычайной живости темперамента с удивительным спокойствием.
Теперь назад, в именье Брандов, Эйдон-Холл, через хотя и весьма старое, но все еще настоящее Елбановского.
«Ранним утром в начале марта 1949-го, – начал свой последний рассказ Елбановский, – я зашел к Мишелю в Гровенор-Отель, чтобы сообщить, что накануне был убит его старый товарищ и компаньон по ликвидации банков, Артур Шалер. Жена Мишеля была еще в постели, и мы пили кофе в маленьком салоне. За стеной кто-то тихо, но очень ясно говорил по телефону по-русски. «Скорее, скорее, я больше не могу ждать, я обожаю тебя, моя ненаглядная», – неслись чужие слова.
«Ты еще можешь слышать слова любви, произнесенные другим?» Елбановский не знал, к кому Михаил Иванович обратился с этой фразой, к нему или к себе самому. И дальше, «видно, век кончился для меня несколько раньше, чем для других». – «Но ведь Шалера убили, значит, век продолжается?» – «Нисколько. Они не знают, что убили мертвого и что сами мертвы».
«Н-да, – задумчиво произнес Елбановский. – Артур, наивный галицийский еврей с венским образованием и английской женой, ввязался не в свое ебаное дело, которое он завершил, по-видимому, вчера рано утром в устье Темзы, с шеей, намотанной на винт прогулочного катера „Брейсноз”...» – «Неввязавшихся не было, – резко оборвал Михаил Иванович, – но все-таки остается понимание того, что ты делаешь, ввязываясь, и, главное, что ты от всего этого хочешь». – «Старая песня, – подумал Елбановский, – это я от него в девятьсот тринадцатом слышал». Но вслух сказал: «Давай-ка я около тебя побуду немного, так месяца два-три. Ты же знаешь, там, где я, вещи не происходят по плану других. Ну так, для верности, скажем». – «Нет. Мне все это совершенно безразлично, почти как в октябре девятьсот семнадцатого. А остальное, ну, Иван в возраст входит и, – он чуть кивнул в сторону спальни жены, – с этим я, наверное, вряд ли что могу сделать. Дела кое-какие надо закончить для них. Для себя, Игорь, для себя – ничего. Надо ехать. Нас Бранды ждут. После ланча будет виолончель. Бетховен и Шуберт».
Все оказалось совсем не так, как я предполагал во второй, да и в начале этой части. Роман заканчивается сам собой, так как безвозвратно потерян объектив в его как пастернаковском, так и объективно-материальном смысле. Ибо исчез сам объект, то есть его, Михаила Ивановича, прошлое, потерявшее свою уникальность и слившееся с моим, да и с чьим угодно другим. Да, в гостиной брандовского дома в Эйдон-Холле еще четверть века будет петь виолончель Григория Пятигорского под шуршание осенней листвы, но это все уже не важно, ибо, как любит повторять Квинт, когда объекты меняются местами друг с другом, то и тебе, видящему и пишущему, приходится менять свое место. Видимо, в одну из таких попыток моего перемещения объектив и потерялся.
Укутывая в беличью доху свою все еще божественно красивую жену – ей не было и сорока, – он попросил шофера по дороге в Лондон остановиться на полчаса в Кембридже. Они уехали от Брандов засветло, чтобы успеть повидать сына в колледже. Последнее, однако, служило и предлогом, чтобы увезти ее до обеда и не дать ей напиться в чужом доме. Шофер открывает дверцу машины перед тускло освещенными воротами Кингс-колледжа. Михаил Иванович выходит первый и подает жене руку. «Нет, я устала. Подожду в машине». Легкое движение бровей в сторону шофера (держать ее в машине крепко до его возвращения, а то тут же сорвется в бар напротив, стакан неразведенного виски и – все). Все это давно превратилось из правила предосторожности в послушную привычку.
Теперь он ждет Ивана перед пылающим камином салона для посетителей. Спрашивать – только о самом необязательном. Никого ни к чему не обязывающем. Иван – мотылек. Только потянет сквозняком из приоткрытых дверей и снесет его в пламень камина. «Ну? – отец выжидательно улыбается. – Есть одна?» – «Сделано (done)!» (Почти как «сделана» – на жаргоне московских парков и танцплощадок тридцатых годов). Таков рапорт о первой ебле сына. Михаил Иванович садится на низкую кушетку, облегченно вытягивает ноги, закуривает длинную тонкую сигарету. Сейчас бы коньяку глоток. «Я тебя так люблю, я обожаю твои руки на моем лице...» – эхом отдаются русские слова услышанного утром разговора. В машине он не выпускает из рук холодные пальцы жены. Еще семь лет, и она будет метаться из бара в бар, в Монако или Ницце, в норковой шубе, наброшенной на голое тело, а Иван с молодой женой носиться в распоследней марки «Бьюике» по Рио-де-Жанейро, пьяный и торжествующий. Через год после смерти отца.
Хватит. Я бросаю написанную страницу Елбановскому: хотите – в корзину! Он, сентенциозно: «Многообразие всего существующего – вы же не можете не чувствовать то единственное, без чего все остальное не имеет смысла. Иногда, все реже и реже, утром после кофе или в ранних вечерних сумерках, он садится к фортепиано и тихо – у него очень легкое туше – играет. Обычно Бетховена, из шестой, седьмой или двадцать восьмой, или первую балладу Шопена. Так я помню его в салоне отеля в Монпелье, куда он меня вызвал, чтобы отдать кое-какие из своих старых бумаг. Сказал, что хочет скорей провести ликвидацию последнего обанкротившегося синдиката – себя самого».
«Это – что, оксюморон? Запоздалое сведение концов с концами, когда уж лучше к этим концам и не прикасаться, а то еще совсем не то вытянешь?» – «Нет, он просто совсем ничего не хотел». – «Тогда что же получается, Игорь Феоктистович? Тогда, выходит, что и Вадиму Сергеевичу и Никитичу было не хуже?» – «А то, пожалуй, и лучше, милый друг. Ведь мы с вами не раз об этом говорили – тот самый двойной счет, вечный баланс страха – надежды, чести – бесчестья, радости – страданья». «Так чего ж тогда и ликвидировать было?» – «Мишель был рыцарь вечной надежды, ожидавший конечного поражения и заранее это поражение принявший. Не думал только, что оно будет таким полным».
«А знал ли он (я не спросил Елбановского, а знали ли вы) другого Михаила Ивановича?» Елбановский не ответил. Может быть, не расслышал и не захотел переспрашивать.
Глава 20
Дорогой Александр,
Я надеюсь, что разделяемые нами обоими заблуждения извиняют это несколько фамильярное обращение более, нежели стилистические нормы разделяющего нас языка это обращение допускают (Это аллюзия на известную шутку Бернарда Шоу, что «американцы и англичане – один народ, разделенный общим языком». Родной язык автора письма – немецкий, а автора романа – русский. Автор письма пишет на своем «немецком английском», а я его перевожу на «английский русский», стремясь сохранить стилистические особенности оригинала).
Не писал вам так долго, что даже не решаюсь просить прощения. Ибо последние одиннадцать месяцев всё свободное от операций мозга и хирургических консультаций время я пытался выпутаться, хоть как-то, из едва ли сейчас или когда-либо потом разрешимой загадки: были ли русский военный хирург полковник Иван Лаврентьевич Чоглуков и немецкий историк ранних гностических сект, Иоган Лоренц фон Прахт одним и тем же лицом? (По древне-тюркски чоглук (coglug) – «блестящий», «сверкающий», а немецкое слово Pracht означает «блеск», «сияние». Отец Чоглукова был родом с Кубани, где тюркские имена далеко не редкость) А если были, то как объяснить тот факт, что у немецкого фон Прахта был младший брат Виктор, впоследствии сыгравший известную роль в захвате нацистами власти в Гамбурге, в то время как русский Чоглуков был безусловно единственным сыном? Но если они не были, одним лицом, то оказывается совсем уже невозможным объяснить простым совпадением то обстоятельство, что жену Чоглукова звали Елизавета, а жену фон Прахта – Элизабет и что обе они, как мне недавно удалось установить, родились 17-го июня 1896-го г.
Но, к сожалению, тангенциально удаляясь от разгадки своей загадки, я не более чем ассимптотически приближаюсь к разгадке вашей. Но все-таки употребление мною слова «загадка» (riddle) вместо обычного в таких случаях слова «задача» (problem) – не поэтическая вольность и не эпистолярное излишество. Загадка обязательно предполагает личную намеренность (Intenzionalitat), почти всегда отрицательную: загадывающий хочет, чтобы тот, кому он загадку загадал, ее не отгадал. В предельном случае он хочет гибели отгадывающего, ибо если тот загадку отгадает, то самому задающему грозит погибель. Однако в самой загадке есть своя положительная необходимость. Следует также иметь в виду, что загадка может перенести того, кому она задана, далеко вперед в развитии сюжета его жизни или даже – в сторону от ее прежнего обычного течения. Отгадавший получает возможность включиться, так сказать, в другой, не-свой сюжет или, как выразился бы наш общий друг Ллойд, «пойти к смерти другим путем».
Но довольно абстракций! В конце концов, если два человека оказываются одним, то это столь же невероятно или вероятно, как если бы один оказался двумя. Перехожу к нашим заблуждениям. Старый мошенник Эбер совершенно прав, утверждая, что для каких-то очень немногих людей начало века оказалось столь осознанно мучительным, что они сознательно стремились к перемене своей личности, к превращению в другого. И не для спасения своей жизни, а именно, чтобы найти другой путь к смерти. Обычно такие люди оказываются одаренными с избытком умом, жизненной энергией, и, сколь это ни странно, они почти всегда богаты или по крайней мере состоятельны. Не все такого рода попытки были удачными.
Внимательно прочитав ваши главы о пребывании Михаила Ивановича в Москве и сопоставив их с тем, что я точно знаю о его жизни в Лондоне, Каннах, Париже и Петербурге, я предлагаю следующую гипотезу: московский Михаил Иванович и петербургский Михаил Иванович, будучи современниками и, возможно, ровесниками, являются двумя разными людьми. В то время как петербургский Михаил Иванович (тоже нередко наезжавший в Москву), он же киевский, лондонский, венский, каннский, парижский – миллионер, музыкант, балетоман, масон, министр, нищий, опять миллионер и т. д. – безусловно был одним человеком.
«Что за чушь! – вскрикиваете вы, вскакивая с кресла, чтобы тут же изорвать в клочья мое письмо, плод последних (и тщетных) усилий несостоявшегося нейрохирургического гения, – тогда какого черта мои московские знакомые, лично знавшие московского Михаила Ивановича как петербургского, каннского, киевского и т. д., даже и усомниться не подумали бы в том, что они – одно лицо?»
На это я отвечаю второй гипотезой, которую и предоставляю на ваше рассмотрение: когда ваши, тогда еще очень молодые, московские знакомые впервые встретились с московским Михаилом Ивановичем, они уже довольно были наслышаны о его петербургском тезке, и им просто не могло прийти в голову, что их новый московский мэтр – тем более что он обычно приезжал к ним из Петербурга – мог оказаться кем-либо другим.
«Вздор! – кричите вы, – Так ведь можно же было сто раз спросить его об этом! В конце концов, даже если полное отсутствие сомнений на счет их тождественности уже само по себе делало вопрос маловероятным, должна же была существовать бездна ситуаций, разговоров, встреч, ужинов, когда правда о двух Михаилах Ивановичах неизбежно стала бы очевидной. Или, по крайней мере, сделался бы необходимым вопрос о ней».
Однако и это воображаемое мною ваше возражение было бы весьма нетрудно парировать Во-первых, когда обыкновенный человек уже знает правду о чем-то – в особенности, когда он ее «всегда знал» или когда «все об этом знают», – то сколь бы очевидной ни была другая правда, он в девяносто девяти случаях из ста останется к ней нечувствителен. Во-вторых, даже если он, в одном случае из ста, почувствует какое-то сомнение, он никогда не задаст вопроса об этом московскому Михаилу Ивановичу, ибо последний, безусловно, принадлежал к той чрезвычайно редкой породе людей, которым не задают вопроса о них самих (Да, спору нет, плохо наводятся мостики от его петербургского бытия к московскому. Слова Елбановского о его учительстве в Москве не более чем формально подтверждают рассказанное Вадимом и другими учениками. Но что есть учитель, если уж мы дошли до этого? Учитель – не свидетельствует о себе. Он может учить учеников отстраненности и незаинтересованности, сам не будучи ни отстраненным, ни незаинтересованным).
Но заметьте, я называю московского Михаила Ивановича «московским» чисто условно, то есть как того, кого знали ваши московские знакомые (или кто угодно еще, с их слов) в Москве, что нисколько не исключает, что он мог быть родом откуда угодно и жить тоже где угодно. Таким образом, петербургский Михаил Иванович, бывший, как мы знаем, киевлянином, мог неоднократно пересекаться с московским в тех же местах и временах. Оба, например, могли обедать в «Праге» на Арбате или покупать ветчину у Орлова на Морской, не ведая, что одного из них какие-то москвичи упорно принимают за другого (то есть за петербургского).
Но – не наоборот. Вы, мой дорогой друг, возможно первый, кто принял петербургского за московского, соединив обоих в одном герое романа. Разумеется, такого рода совпадения вполне возможны, но и они не могут длиться до бесконечности. Наступает момент, когда личность становится однозначной – момент смерти. Тогда все многообразие личности будет сведено к тому, далее уже неразложимому «минимуму себя», которым она и отличается от любой другой личности во вселенной, к тому одному знаку, по которому ее признает ангел смерти и по которому ее узнают там те, кто знал ее здесь. Так вот, гипотеза «единства» (или «единозначия») московского Михаила Ивановича с петербургским опровергается фактом смерти первого из них 18-го декабря 1940-го г., в то время как второму еще оставалось долгие шестнадцать лет скитаться по давно уже нелюбимой им жизни. Эбер сказал, что видел, как московский Михаил Иванович умирал с пулей в затылке, в северопортугальском портовом городке Каминья, что для меня как нейрохирурга звучит несколько сомнительно. Ибо как он мог знать, что у того пуля была именно в затылке, если сам ему ее туда не всадил или не присутствовал при этом, что почти одно и то же. Вместе с тем, если отвлечься от такого рода технических неточностей или от вполне допустимых умалчиваний с его стороны, то я не думаю, чтобы Эбер врал. Что нам с вами теперь остается, так это наивно спросить: зачем он, Эбер, видел все это? Заметьте, именно «зачем», а не «почему» – ибо в то время всякое могло случиться. Итак, зачем пфальцскому аристократу, освобожденному из-за хромоты от военной службы, понадобилось оказаться в Каминье именно в тот день, час и в ту минуту, когда должна была прийти смерть к московскому бонвивану и спиритуалисту? Могли Эбер не знать, чью голову держал в своих полных крови ладонях? Да и тот, умиравший, мог ли он не знать, кому говорил последние слова? Значит – это была заранее договоренная встреча, не так ли? При этом вовсе не обязательно, чтобы оба или хотя бы один из них заранее знал о ее неприглядном антураже, так сказать, не говоря уже о весьма печальном исходе. Обо всем этом, мой дорогой друг, вы и спросите Эбера. Спрашивайте просто, напрямик. Он никого не принимает, так что вам придется «искать вход» к нему через его бывших британских друзей. Уверен, что это вам легко и скоро удастся.
Ваш всегда Джон Келлер-Брадшоу
Р. S. В этом письме я решил не останавливаться на одном «маленьком», но не лишенном любопытности совпадении. А именно – что точно в то же время, когда погиб московский Михаил Иванович, его более удачливый тезка пребывал примерно в том же месте близ Каминьи и... весьма возможно занимался тем же делом, а? Но не будем умножать совпадений, рискуя опять же свести две безусловно разные личности к одной. На вашем месте я бы не стал заострять внимание Эбера на этом факте, дабы этим не предубедить чрезмерно его ответ на наш главный вопрос.
Дж. К.-Б.
Квинт позвонил в три ночи и сообщил, что Эбер единственный и еще не такой уж старый человек, связанный с Михаилом Ивановичем в тридцатые и начале сороковых по той линии, – нашелся. Хотя... «Хотя что?» – простонал я в холодном поту, полубезумный от страха и с обрывками последнего сна в мутной голове. Квинт объяснил, что, по сведениям, полученным им от его троюродного дяди Оскара по прозвищу «Бош», Эбер – ипохондрик и мизантроп, живет километрах в ста от Мюнхена, никого не принимает и держит страшных овчарок, буквально рвущих в клочья непрошеных посетителей. Недавно одна чуть не насмерть искусала его собственного адвоката, и Эберу пришлось заплатить тому 80 000 марок отступного, чтобы не доводить дело до суда. «Значит, у Эбера есть деньги?» – «Это тоже неизвестно. Дядя Оскар подозревает, что в общем их у него нет, но они появляются, когда случается что-нибудь экстренное». – «А оно с ним часто случается, это экстренное?» – «Этого я не знаю, но думаю, что твой приезд к нему окажется именно таким случаем». «Хорошо, пусть меня тоже искусает его собака за 80 000 марок. Мне очень нужны деньги». – «На это лучше не рассчитывай и смотри, как бы тебе самому не пришлось платить деньги, чтобы выпутаться из какой-нибудь неприятной истории, связанной с твоим посещением Эбера. Но имей в виду, что он уже сказал дяде Оскару, что будет весьма рад тебя видеть в Эльсхейме – так называется его имение – послезавтра к ужину. Не позже семи тридцати. Фрак или смокинг – необязательны. От станции надо идти шесть километров пешком, так что добавь час с четвертью. Машину за тобой он прислать не может, так как в этот вечер его дворецкий и шофер (если это не одно и то же лицо) оба выходные, а сам он будет занят приготовлениями к ужину.
«У тебя гениальная память, – поздравил я Квинта, ежась под лавиной обрушившейся на меня информации. Поблагодари от меня дядю Оскара и продолжай спать». «Я еще и не начинал спать. Дядя позвонил мне из Бонна полчаса назад, и я решил сразу же позвонить тебе, пока все это помню».
Отчего это дядя Оскар вздумал звонить в третьем часу ночи, напоминая о вещах, полузабытых и ждавших полного забвения лет эдак тридцать пять? Не было ли в этом запоздалого предъявления счетов безымянным должникам? Если и так, то пока я откупился тремя часами блаженного утреннего сна. Посмотрим, чем будут кормить в Эльсхейме?
Не знаю, был ли последний вопрос написан на моем лице, когда день спустя я проходил через паспортный контроль мюнхенского аэропорта. А если и был написан, то вряд ли правильно прочитан двумя сотрудниками службы безопасности, предложившими мне поднять руки и не двигаться. С восторгом! Но один из них, словно не понимая моей полной готовности подчиниться высшей необходимости закона и порядка, тут же заломил мне руки за спину и защелкнул на них наручники. Другой же на вполне понятном английском уведомил меня, что если я хоть пальцем пошевельну, то горько пожалею о том, что родился, и потом еще не раз буду жалеть об этом. На это я отвечал, что он мне живо напоминает тролля, родившегося в результате пяти поколений гомосексуального инцеста, и что имеется известный лейпцигский комментарий на Младшую Эдду, содержащий описание этого феномена. К этому я добавил, что, хотя и комментарий, и Эдда были написаны задолго до разделения Германии на восточную и западную, следы этой прискорбной дегенерации троллей наблюдаются в их потомках по обе стороны границы по ею пору.
Трудно сказать, чем могла бы окончиться эта этно-генетическая дискуссия (вокруг собиралась толпа любопытных), если бы не неожиданно появившийся коренастый пожилой джентльмен в блейзере и с атташе-кейсом подмышкой. Едва взглянув на двух моих бульдогов, он бросил мне, что вынужден меня задержать для более тщательной проверки моих документов и... идентификации моей личности. Моей? Уж не думают ли они, что меня – два? Или – ни одного? С содроганием вспомнив о зловещем предостережении Квинта позапрошлой ночью и решив, что уж лучше бы меня, пусть бесплатно, укусила Эберова овчарка, я грустно побрел за полицейским франтом в другой конец зала для прилетающих.
Сорок битых минут я сидел на высоком вертящемся табурете, пока они меня сличали с бесчисленными фотографиями, арабских террористов, должно быть. Ни единого вопроса или даже звука с их стороны. Вдруг я заметил, что пожилой франт открывает мой паспорт и аккуратно выкладывает на стол заложенные в нем билет и бумажку с телефоном и адресом Эбера. Выражение его лица изменилось настолько резко, что можно было бы подумать, что он обнаружил фотографию своей последней любовницы с нежной надписью мне. «Вы, э-э, вы... давно знакомы с господином Хюбертом, господин доктор?» – «К сожалению, у меня нет возможности обсуждать с вами хронологию моих знакомств, господин инспектор». Франт исчез через маленькую дверь в глубине комнаты и, вернувшись через две минуты, протянул мне мой паспорт: «Господин Хюберт будет ждать вас на станции ровно без четверти семь. Извините, пожалуйста, за причиненное беспокойство. Всего доброго, господин доктор». – «Нет, твердо сказал я, – нет и нет, мой дорогой инспектор. Даже если мне повезет с автобусом, я уже никак не успеваю на этот проклятый поезд, и при всем моем нежелании причинить вам беспокойство я вынужден категорически настоять на том, чтобы ваши люди сейчас же отвезли меня на вокзал. Иначе мне придется отменить наш ужин с Эбером».
Моим зловещим предчувствиям не суждено было сбыться, так же как и мечтам быть покусанным овчаркой. В огромном подвале, превращенном в охотничий музей Эльсхейма и освещенном гигантским восьмисвечником, я сидел, вытянув ноги под несколько напоминающим гроб дубовым столом (ужин через двадцать минут здесь же), с трудом удерживая в обеих ладонях тяжеленный граненый фужер с местным брандвейном. Я его спросил напрямик (как меня инструктировал Джон в своем письме): «Зачем вы оказались в Каминье зимой 1940-го?» – «А зачем вы оказались здесь, у меня в Эльсхейме, сейчас, осенью 1989го?» – «Чтобы узнать, что произошло в Каминье зимой 1940-го». – «Этим вы сами и ответили на ваш вопрос – я тоже хотел узнать, что произошло, произойдет, или может произойти в Каминье зимой 1940-го». – «Но не думаете ли вы, господин Эбер, что я к вам приехал, чтобы самому отвечать на свои же вопросы?»
Эбер легко поднялся из-за стола, долил себе брандвейна, зажег сигарету от свечки и сказал: «Стоит поехать в Мозамбик, на Мадагаскар, куда угодно – а не только в Эльсхейм, – чтобы мочь ответить на свои собственные вопросы. Но не хочу быть грубым с новым гостем (»Что вы, помилуйте, мне – одно удовольствие!»). Нет доли незавиднее, чем быть орудием чужой судьбы, но если ничего другого не остается, то приходится довольствоваться и этим, хотя чаще всего мы служим таким орудием и не знаем об этом. Надеюсь, господин профессор, что вы приехали ко мне в качестве орудия вашей собственной или ничьей судьбы, но не моей, во всяком случае. Ибо мне пора уже собираться – холодная дорога, одинокий путь».
Я. Меня зовут Пятигорский.
Сэр Эдвард. Вы сын Григория?
Я. Нет. Я в лучшем случае его троюродный внучатый племянник (на этот вопрос мне приходится отвечать в среднем раз в месяц).
Сэр Эдвард. Вы историк?
Я. Ни в малейшей степени. Я философ и востоковед. Михаил Иванович – боковая, но крайне увлекшая меня линия. Как представить его себе здесь, в Англии? Как он ходил, говорил, думал? Совсем немногие знавшие его здесь люди помнят, что он говорил им, но не помнят или никогда не знали о его жизни, доме, семье. Все ниточки связей, кажется, давно оборвались. Его сын Иван был в Итоне и Кэмбридже. Но и его здесь никто не помнит.
Сэр Эдвард. Я сам старый итонец. Но, простите, разумеется, я прекрасно помню Майкла. Сейчас я пытаюсь восстановить в памяти его лицо. Когда, вы говорите, он умер, в пятьдесят шестом? Хорошо. Сейчас я быстро просмотрю книги посетителей моего тестя в его имении Эйдон-Холл близ Дэвентри за двадцать лет, предшествующих смерти Майкла. Это не займет много времени. Вы меня премного обяжете, если позвоните мне через пятнадцать минут.
Недоумевая, ибо в моем случае это заняло бы часа два, я все же позвонил ровно через пятнадцать минут.
Сэр Эдвард. Благодарю вас. Согласно записям, Майкл и его жена посетили Эйдон-Холл 5-го марта 1949-го г , а потом 16-17-го марта 1951-го. В первый раз они были вместе с весьма тогда известным доктором Плешем и одним знаменитым виолончелистом. Помню, что мой будущий тесть – тогда я только еще ухаживал за Вирджинией говорил о Майкле с восхищением. Сейчас, разговаривая с вами, я вижу его лицо, светлые, совсем еще не седые волосы, очень легкую – хотя ему должно было быть сильно за шестьдесят – походку. От него исходило необычное обаяние. Он говорил очень тихо, но сколько бы ни было людей в гостиной – его все слушали. Это, пожалуй, все, что я могу вспомнить. Кто бы еще мог его знать? Да, конечно, Джослин Хамбро, но он пропал где-то в Южной Америке. Дядя Джон умер десять лет назад, а лорд Нормам – все тридцать. Были, может быть, другие, которых я не знал или не могу вспомнить.
Я. Я бы продолжил. Поэт, одно время бывший его близким другом, умер пятьдесят восемь лет назад, последний русский Премьер – двадцать восемь, а «молодой» Коновалов (профессор в Оксфорде) – двадцать. Из менее старых, кто еще жив, никто ничего не помнит ни о нем, ни даже об Иване. Мы отделены от него стеной смерти.
Сэр Эдвард. Я не знал, что Поэт был его другом. То, что вы называете стеной смерти, я бы назвал стеной забвения: человек исчезает из памяти знавших его людей задолго до того, как они умирают. Дайте мне несколько дней. Если я еще что-нибудь вспомню, то вам напишу. Но одно я помню очень четко – мое впечатление, что Майкл был совершенно особый человек.
Я. Странный (strange)?
Сэр Эдвард. Нет, именно – особый (exceptional). Я думаю, что в нем было редчайшее сочетание необычайной живости темперамента с удивительным спокойствием.
Теперь назад, в именье Брандов, Эйдон-Холл, через хотя и весьма старое, но все еще настоящее Елбановского.
«Ранним утром в начале марта 1949-го, – начал свой последний рассказ Елбановский, – я зашел к Мишелю в Гровенор-Отель, чтобы сообщить, что накануне был убит его старый товарищ и компаньон по ликвидации банков, Артур Шалер. Жена Мишеля была еще в постели, и мы пили кофе в маленьком салоне. За стеной кто-то тихо, но очень ясно говорил по телефону по-русски. «Скорее, скорее, я больше не могу ждать, я обожаю тебя, моя ненаглядная», – неслись чужие слова.
«Ты еще можешь слышать слова любви, произнесенные другим?» Елбановский не знал, к кому Михаил Иванович обратился с этой фразой, к нему или к себе самому. И дальше, «видно, век кончился для меня несколько раньше, чем для других». – «Но ведь Шалера убили, значит, век продолжается?» – «Нисколько. Они не знают, что убили мертвого и что сами мертвы».
«Н-да, – задумчиво произнес Елбановский. – Артур, наивный галицийский еврей с венским образованием и английской женой, ввязался не в свое ебаное дело, которое он завершил, по-видимому, вчера рано утром в устье Темзы, с шеей, намотанной на винт прогулочного катера „Брейсноз”...» – «Неввязавшихся не было, – резко оборвал Михаил Иванович, – но все-таки остается понимание того, что ты делаешь, ввязываясь, и, главное, что ты от всего этого хочешь». – «Старая песня, – подумал Елбановский, – это я от него в девятьсот тринадцатом слышал». Но вслух сказал: «Давай-ка я около тебя побуду немного, так месяца два-три. Ты же знаешь, там, где я, вещи не происходят по плану других. Ну так, для верности, скажем». – «Нет. Мне все это совершенно безразлично, почти как в октябре девятьсот семнадцатого. А остальное, ну, Иван в возраст входит и, – он чуть кивнул в сторону спальни жены, – с этим я, наверное, вряд ли что могу сделать. Дела кое-какие надо закончить для них. Для себя, Игорь, для себя – ничего. Надо ехать. Нас Бранды ждут. После ланча будет виолончель. Бетховен и Шуберт».
Все оказалось совсем не так, как я предполагал во второй, да и в начале этой части. Роман заканчивается сам собой, так как безвозвратно потерян объектив в его как пастернаковском, так и объективно-материальном смысле. Ибо исчез сам объект, то есть его, Михаила Ивановича, прошлое, потерявшее свою уникальность и слившееся с моим, да и с чьим угодно другим. Да, в гостиной брандовского дома в Эйдон-Холле еще четверть века будет петь виолончель Григория Пятигорского под шуршание осенней листвы, но это все уже не важно, ибо, как любит повторять Квинт, когда объекты меняются местами друг с другом, то и тебе, видящему и пишущему, приходится менять свое место. Видимо, в одну из таких попыток моего перемещения объектив и потерялся.
Укутывая в беличью доху свою все еще божественно красивую жену – ей не было и сорока, – он попросил шофера по дороге в Лондон остановиться на полчаса в Кембридже. Они уехали от Брандов засветло, чтобы успеть повидать сына в колледже. Последнее, однако, служило и предлогом, чтобы увезти ее до обеда и не дать ей напиться в чужом доме. Шофер открывает дверцу машины перед тускло освещенными воротами Кингс-колледжа. Михаил Иванович выходит первый и подает жене руку. «Нет, я устала. Подожду в машине». Легкое движение бровей в сторону шофера (держать ее в машине крепко до его возвращения, а то тут же сорвется в бар напротив, стакан неразведенного виски и – все). Все это давно превратилось из правила предосторожности в послушную привычку.
Теперь он ждет Ивана перед пылающим камином салона для посетителей. Спрашивать – только о самом необязательном. Никого ни к чему не обязывающем. Иван – мотылек. Только потянет сквозняком из приоткрытых дверей и снесет его в пламень камина. «Ну? – отец выжидательно улыбается. – Есть одна?» – «Сделано (done)!» (Почти как «сделана» – на жаргоне московских парков и танцплощадок тридцатых годов). Таков рапорт о первой ебле сына. Михаил Иванович садится на низкую кушетку, облегченно вытягивает ноги, закуривает длинную тонкую сигарету. Сейчас бы коньяку глоток. «Я тебя так люблю, я обожаю твои руки на моем лице...» – эхом отдаются русские слова услышанного утром разговора. В машине он не выпускает из рук холодные пальцы жены. Еще семь лет, и она будет метаться из бара в бар, в Монако или Ницце, в норковой шубе, наброшенной на голое тело, а Иван с молодой женой носиться в распоследней марки «Бьюике» по Рио-де-Жанейро, пьяный и торжествующий. Через год после смерти отца.
Хватит. Я бросаю написанную страницу Елбановскому: хотите – в корзину! Он, сентенциозно: «Многообразие всего существующего – вы же не можете не чувствовать то единственное, без чего все остальное не имеет смысла. Иногда, все реже и реже, утром после кофе или в ранних вечерних сумерках, он садится к фортепиано и тихо – у него очень легкое туше – играет. Обычно Бетховена, из шестой, седьмой или двадцать восьмой, или первую балладу Шопена. Так я помню его в салоне отеля в Монпелье, куда он меня вызвал, чтобы отдать кое-какие из своих старых бумаг. Сказал, что хочет скорей провести ликвидацию последнего обанкротившегося синдиката – себя самого».
«Это – что, оксюморон? Запоздалое сведение концов с концами, когда уж лучше к этим концам и не прикасаться, а то еще совсем не то вытянешь?» – «Нет, он просто совсем ничего не хотел». – «Тогда что же получается, Игорь Феоктистович? Тогда, выходит, что и Вадиму Сергеевичу и Никитичу было не хуже?» – «А то, пожалуй, и лучше, милый друг. Ведь мы с вами не раз об этом говорили – тот самый двойной счет, вечный баланс страха – надежды, чести – бесчестья, радости – страданья». «Так чего ж тогда и ликвидировать было?» – «Мишель был рыцарь вечной надежды, ожидавший конечного поражения и заранее это поражение принявший. Не думал только, что оно будет таким полным».
«А знал ли он (я не спросил Елбановского, а знали ли вы) другого Михаила Ивановича?» Елбановский не ответил. Может быть, не расслышал и не захотел переспрашивать.
Глава 20
Еще один Михаил Иванович (последствия одного письма)
Однако в загадке есть своя положительная необходимость.
Из письма Дж. К.-Брадшоу ко мне
Дорогой Александр,
Я надеюсь, что разделяемые нами обоими заблуждения извиняют это несколько фамильярное обращение более, нежели стилистические нормы разделяющего нас языка это обращение допускают (Это аллюзия на известную шутку Бернарда Шоу, что «американцы и англичане – один народ, разделенный общим языком». Родной язык автора письма – немецкий, а автора романа – русский. Автор письма пишет на своем «немецком английском», а я его перевожу на «английский русский», стремясь сохранить стилистические особенности оригинала).
Не писал вам так долго, что даже не решаюсь просить прощения. Ибо последние одиннадцать месяцев всё свободное от операций мозга и хирургических консультаций время я пытался выпутаться, хоть как-то, из едва ли сейчас или когда-либо потом разрешимой загадки: были ли русский военный хирург полковник Иван Лаврентьевич Чоглуков и немецкий историк ранних гностических сект, Иоган Лоренц фон Прахт одним и тем же лицом? (По древне-тюркски чоглук (coglug) – «блестящий», «сверкающий», а немецкое слово Pracht означает «блеск», «сияние». Отец Чоглукова был родом с Кубани, где тюркские имена далеко не редкость) А если были, то как объяснить тот факт, что у немецкого фон Прахта был младший брат Виктор, впоследствии сыгравший известную роль в захвате нацистами власти в Гамбурге, в то время как русский Чоглуков был безусловно единственным сыном? Но если они не были, одним лицом, то оказывается совсем уже невозможным объяснить простым совпадением то обстоятельство, что жену Чоглукова звали Елизавета, а жену фон Прахта – Элизабет и что обе они, как мне недавно удалось установить, родились 17-го июня 1896-го г.
Но, к сожалению, тангенциально удаляясь от разгадки своей загадки, я не более чем ассимптотически приближаюсь к разгадке вашей. Но все-таки употребление мною слова «загадка» (riddle) вместо обычного в таких случаях слова «задача» (problem) – не поэтическая вольность и не эпистолярное излишество. Загадка обязательно предполагает личную намеренность (Intenzionalitat), почти всегда отрицательную: загадывающий хочет, чтобы тот, кому он загадку загадал, ее не отгадал. В предельном случае он хочет гибели отгадывающего, ибо если тот загадку отгадает, то самому задающему грозит погибель. Однако в самой загадке есть своя положительная необходимость. Следует также иметь в виду, что загадка может перенести того, кому она задана, далеко вперед в развитии сюжета его жизни или даже – в сторону от ее прежнего обычного течения. Отгадавший получает возможность включиться, так сказать, в другой, не-свой сюжет или, как выразился бы наш общий друг Ллойд, «пойти к смерти другим путем».
Но довольно абстракций! В конце концов, если два человека оказываются одним, то это столь же невероятно или вероятно, как если бы один оказался двумя. Перехожу к нашим заблуждениям. Старый мошенник Эбер совершенно прав, утверждая, что для каких-то очень немногих людей начало века оказалось столь осознанно мучительным, что они сознательно стремились к перемене своей личности, к превращению в другого. И не для спасения своей жизни, а именно, чтобы найти другой путь к смерти. Обычно такие люди оказываются одаренными с избытком умом, жизненной энергией, и, сколь это ни странно, они почти всегда богаты или по крайней мере состоятельны. Не все такого рода попытки были удачными.
Внимательно прочитав ваши главы о пребывании Михаила Ивановича в Москве и сопоставив их с тем, что я точно знаю о его жизни в Лондоне, Каннах, Париже и Петербурге, я предлагаю следующую гипотезу: московский Михаил Иванович и петербургский Михаил Иванович, будучи современниками и, возможно, ровесниками, являются двумя разными людьми. В то время как петербургский Михаил Иванович (тоже нередко наезжавший в Москву), он же киевский, лондонский, венский, каннский, парижский – миллионер, музыкант, балетоман, масон, министр, нищий, опять миллионер и т. д. – безусловно был одним человеком.
«Что за чушь! – вскрикиваете вы, вскакивая с кресла, чтобы тут же изорвать в клочья мое письмо, плод последних (и тщетных) усилий несостоявшегося нейрохирургического гения, – тогда какого черта мои московские знакомые, лично знавшие московского Михаила Ивановича как петербургского, каннского, киевского и т. д., даже и усомниться не подумали бы в том, что они – одно лицо?»
На это я отвечаю второй гипотезой, которую и предоставляю на ваше рассмотрение: когда ваши, тогда еще очень молодые, московские знакомые впервые встретились с московским Михаилом Ивановичем, они уже довольно были наслышаны о его петербургском тезке, и им просто не могло прийти в голову, что их новый московский мэтр – тем более что он обычно приезжал к ним из Петербурга – мог оказаться кем-либо другим.
«Вздор! – кричите вы, – Так ведь можно же было сто раз спросить его об этом! В конце концов, даже если полное отсутствие сомнений на счет их тождественности уже само по себе делало вопрос маловероятным, должна же была существовать бездна ситуаций, разговоров, встреч, ужинов, когда правда о двух Михаилах Ивановичах неизбежно стала бы очевидной. Или, по крайней мере, сделался бы необходимым вопрос о ней».
Однако и это воображаемое мною ваше возражение было бы весьма нетрудно парировать Во-первых, когда обыкновенный человек уже знает правду о чем-то – в особенности, когда он ее «всегда знал» или когда «все об этом знают», – то сколь бы очевидной ни была другая правда, он в девяносто девяти случаях из ста останется к ней нечувствителен. Во-вторых, даже если он, в одном случае из ста, почувствует какое-то сомнение, он никогда не задаст вопроса об этом московскому Михаилу Ивановичу, ибо последний, безусловно, принадлежал к той чрезвычайно редкой породе людей, которым не задают вопроса о них самих (Да, спору нет, плохо наводятся мостики от его петербургского бытия к московскому. Слова Елбановского о его учительстве в Москве не более чем формально подтверждают рассказанное Вадимом и другими учениками. Но что есть учитель, если уж мы дошли до этого? Учитель – не свидетельствует о себе. Он может учить учеников отстраненности и незаинтересованности, сам не будучи ни отстраненным, ни незаинтересованным).
Но заметьте, я называю московского Михаила Ивановича «московским» чисто условно, то есть как того, кого знали ваши московские знакомые (или кто угодно еще, с их слов) в Москве, что нисколько не исключает, что он мог быть родом откуда угодно и жить тоже где угодно. Таким образом, петербургский Михаил Иванович, бывший, как мы знаем, киевлянином, мог неоднократно пересекаться с московским в тех же местах и временах. Оба, например, могли обедать в «Праге» на Арбате или покупать ветчину у Орлова на Морской, не ведая, что одного из них какие-то москвичи упорно принимают за другого (то есть за петербургского).
Но – не наоборот. Вы, мой дорогой друг, возможно первый, кто принял петербургского за московского, соединив обоих в одном герое романа. Разумеется, такого рода совпадения вполне возможны, но и они не могут длиться до бесконечности. Наступает момент, когда личность становится однозначной – момент смерти. Тогда все многообразие личности будет сведено к тому, далее уже неразложимому «минимуму себя», которым она и отличается от любой другой личности во вселенной, к тому одному знаку, по которому ее признает ангел смерти и по которому ее узнают там те, кто знал ее здесь. Так вот, гипотеза «единства» (или «единозначия») московского Михаила Ивановича с петербургским опровергается фактом смерти первого из них 18-го декабря 1940-го г., в то время как второму еще оставалось долгие шестнадцать лет скитаться по давно уже нелюбимой им жизни. Эбер сказал, что видел, как московский Михаил Иванович умирал с пулей в затылке, в северопортугальском портовом городке Каминья, что для меня как нейрохирурга звучит несколько сомнительно. Ибо как он мог знать, что у того пуля была именно в затылке, если сам ему ее туда не всадил или не присутствовал при этом, что почти одно и то же. Вместе с тем, если отвлечься от такого рода технических неточностей или от вполне допустимых умалчиваний с его стороны, то я не думаю, чтобы Эбер врал. Что нам с вами теперь остается, так это наивно спросить: зачем он, Эбер, видел все это? Заметьте, именно «зачем», а не «почему» – ибо в то время всякое могло случиться. Итак, зачем пфальцскому аристократу, освобожденному из-за хромоты от военной службы, понадобилось оказаться в Каминье именно в тот день, час и в ту минуту, когда должна была прийти смерть к московскому бонвивану и спиритуалисту? Могли Эбер не знать, чью голову держал в своих полных крови ладонях? Да и тот, умиравший, мог ли он не знать, кому говорил последние слова? Значит – это была заранее договоренная встреча, не так ли? При этом вовсе не обязательно, чтобы оба или хотя бы один из них заранее знал о ее неприглядном антураже, так сказать, не говоря уже о весьма печальном исходе. Обо всем этом, мой дорогой друг, вы и спросите Эбера. Спрашивайте просто, напрямик. Он никого не принимает, так что вам придется «искать вход» к нему через его бывших британских друзей. Уверен, что это вам легко и скоро удастся.
Ваш всегда Джон Келлер-Брадшоу
Р. S. В этом письме я решил не останавливаться на одном «маленьком», но не лишенном любопытности совпадении. А именно – что точно в то же время, когда погиб московский Михаил Иванович, его более удачливый тезка пребывал примерно в том же месте близ Каминьи и... весьма возможно занимался тем же делом, а? Но не будем умножать совпадений, рискуя опять же свести две безусловно разные личности к одной. На вашем месте я бы не стал заострять внимание Эбера на этом факте, дабы этим не предубедить чрезмерно его ответ на наш главный вопрос.
Дж. К.-Б.
Квинт позвонил в три ночи и сообщил, что Эбер единственный и еще не такой уж старый человек, связанный с Михаилом Ивановичем в тридцатые и начале сороковых по той линии, – нашелся. Хотя... «Хотя что?» – простонал я в холодном поту, полубезумный от страха и с обрывками последнего сна в мутной голове. Квинт объяснил, что, по сведениям, полученным им от его троюродного дяди Оскара по прозвищу «Бош», Эбер – ипохондрик и мизантроп, живет километрах в ста от Мюнхена, никого не принимает и держит страшных овчарок, буквально рвущих в клочья непрошеных посетителей. Недавно одна чуть не насмерть искусала его собственного адвоката, и Эберу пришлось заплатить тому 80 000 марок отступного, чтобы не доводить дело до суда. «Значит, у Эбера есть деньги?» – «Это тоже неизвестно. Дядя Оскар подозревает, что в общем их у него нет, но они появляются, когда случается что-нибудь экстренное». – «А оно с ним часто случается, это экстренное?» – «Этого я не знаю, но думаю, что твой приезд к нему окажется именно таким случаем». «Хорошо, пусть меня тоже искусает его собака за 80 000 марок. Мне очень нужны деньги». – «На это лучше не рассчитывай и смотри, как бы тебе самому не пришлось платить деньги, чтобы выпутаться из какой-нибудь неприятной истории, связанной с твоим посещением Эбера. Но имей в виду, что он уже сказал дяде Оскару, что будет весьма рад тебя видеть в Эльсхейме – так называется его имение – послезавтра к ужину. Не позже семи тридцати. Фрак или смокинг – необязательны. От станции надо идти шесть километров пешком, так что добавь час с четвертью. Машину за тобой он прислать не может, так как в этот вечер его дворецкий и шофер (если это не одно и то же лицо) оба выходные, а сам он будет занят приготовлениями к ужину.
«У тебя гениальная память, – поздравил я Квинта, ежась под лавиной обрушившейся на меня информации. Поблагодари от меня дядю Оскара и продолжай спать». «Я еще и не начинал спать. Дядя позвонил мне из Бонна полчаса назад, и я решил сразу же позвонить тебе, пока все это помню».
Отчего это дядя Оскар вздумал звонить в третьем часу ночи, напоминая о вещах, полузабытых и ждавших полного забвения лет эдак тридцать пять? Не было ли в этом запоздалого предъявления счетов безымянным должникам? Если и так, то пока я откупился тремя часами блаженного утреннего сна. Посмотрим, чем будут кормить в Эльсхейме?
Не знаю, был ли последний вопрос написан на моем лице, когда день спустя я проходил через паспортный контроль мюнхенского аэропорта. А если и был написан, то вряд ли правильно прочитан двумя сотрудниками службы безопасности, предложившими мне поднять руки и не двигаться. С восторгом! Но один из них, словно не понимая моей полной готовности подчиниться высшей необходимости закона и порядка, тут же заломил мне руки за спину и защелкнул на них наручники. Другой же на вполне понятном английском уведомил меня, что если я хоть пальцем пошевельну, то горько пожалею о том, что родился, и потом еще не раз буду жалеть об этом. На это я отвечал, что он мне живо напоминает тролля, родившегося в результате пяти поколений гомосексуального инцеста, и что имеется известный лейпцигский комментарий на Младшую Эдду, содержащий описание этого феномена. К этому я добавил, что, хотя и комментарий, и Эдда были написаны задолго до разделения Германии на восточную и западную, следы этой прискорбной дегенерации троллей наблюдаются в их потомках по обе стороны границы по ею пору.
Трудно сказать, чем могла бы окончиться эта этно-генетическая дискуссия (вокруг собиралась толпа любопытных), если бы не неожиданно появившийся коренастый пожилой джентльмен в блейзере и с атташе-кейсом подмышкой. Едва взглянув на двух моих бульдогов, он бросил мне, что вынужден меня задержать для более тщательной проверки моих документов и... идентификации моей личности. Моей? Уж не думают ли они, что меня – два? Или – ни одного? С содроганием вспомнив о зловещем предостережении Квинта позапрошлой ночью и решив, что уж лучше бы меня, пусть бесплатно, укусила Эберова овчарка, я грустно побрел за полицейским франтом в другой конец зала для прилетающих.
Сорок битых минут я сидел на высоком вертящемся табурете, пока они меня сличали с бесчисленными фотографиями, арабских террористов, должно быть. Ни единого вопроса или даже звука с их стороны. Вдруг я заметил, что пожилой франт открывает мой паспорт и аккуратно выкладывает на стол заложенные в нем билет и бумажку с телефоном и адресом Эбера. Выражение его лица изменилось настолько резко, что можно было бы подумать, что он обнаружил фотографию своей последней любовницы с нежной надписью мне. «Вы, э-э, вы... давно знакомы с господином Хюбертом, господин доктор?» – «К сожалению, у меня нет возможности обсуждать с вами хронологию моих знакомств, господин инспектор». Франт исчез через маленькую дверь в глубине комнаты и, вернувшись через две минуты, протянул мне мой паспорт: «Господин Хюберт будет ждать вас на станции ровно без четверти семь. Извините, пожалуйста, за причиненное беспокойство. Всего доброго, господин доктор». – «Нет, твердо сказал я, – нет и нет, мой дорогой инспектор. Даже если мне повезет с автобусом, я уже никак не успеваю на этот проклятый поезд, и при всем моем нежелании причинить вам беспокойство я вынужден категорически настоять на том, чтобы ваши люди сейчас же отвезли меня на вокзал. Иначе мне придется отменить наш ужин с Эбером».
Моим зловещим предчувствиям не суждено было сбыться, так же как и мечтам быть покусанным овчаркой. В огромном подвале, превращенном в охотничий музей Эльсхейма и освещенном гигантским восьмисвечником, я сидел, вытянув ноги под несколько напоминающим гроб дубовым столом (ужин через двадцать минут здесь же), с трудом удерживая в обеих ладонях тяжеленный граненый фужер с местным брандвейном. Я его спросил напрямик (как меня инструктировал Джон в своем письме): «Зачем вы оказались в Каминье зимой 1940-го?» – «А зачем вы оказались здесь, у меня в Эльсхейме, сейчас, осенью 1989го?» – «Чтобы узнать, что произошло в Каминье зимой 1940-го». – «Этим вы сами и ответили на ваш вопрос – я тоже хотел узнать, что произошло, произойдет, или может произойти в Каминье зимой 1940-го». – «Но не думаете ли вы, господин Эбер, что я к вам приехал, чтобы самому отвечать на свои же вопросы?»
Эбер легко поднялся из-за стола, долил себе брандвейна, зажег сигарету от свечки и сказал: «Стоит поехать в Мозамбик, на Мадагаскар, куда угодно – а не только в Эльсхейм, – чтобы мочь ответить на свои собственные вопросы. Но не хочу быть грубым с новым гостем (»Что вы, помилуйте, мне – одно удовольствие!»). Нет доли незавиднее, чем быть орудием чужой судьбы, но если ничего другого не остается, то приходится довольствоваться и этим, хотя чаще всего мы служим таким орудием и не знаем об этом. Надеюсь, господин профессор, что вы приехали ко мне в качестве орудия вашей собственной или ничьей судьбы, но не моей, во всяком случае. Ибо мне пора уже собираться – холодная дорога, одинокий путь».