Боже, как исчезнуть из этого города? Как погибнуть, наконец, если нет другого способа исчезновения? Кончились даже успокоительные завтраки с Николаем Михайловичем. Тот сказал третьего дня: «Отчаяние переносимо только если есть любовь, да, Мишенька?» – А невинность? В Науме, которого он видит в первый раз, ее хоть отбавляй, но есть ли любовь? Поэт потерял любовь, а невинности в нем отроду не бывало (порядочный, однако, человек, честный, как сказал бы этот Наум!). В те годы, в 12-м, 13-м, было другое, режущее отчаяние непоправимой ошибки (с каждым может случиться, говорил его кузен, Андрей Рогастов, ну выебешь не ту...). Сейчас – глухое, тупое отчаяние от запутанной в змеиный клубок лжи. И не выпить – с работой до четырех утра не разделаешься.
«Значит, правда никому не нужна, – повторил Бреус, – но если года через два-три мы окажемся в Португалии или в Австралии, или в любом другом месте, где не будет нужды во «временных формах правления», то единственная вещь, в которой будет нужда, это – правда». – «Но поможет ли нам эта правда, милейший Нахум Натанович, увидеть выход из ситуации спонтанного, перманентного обмана и самообмана?» – улыбаясь спросил Михаил Иванович. «Сейчас объясню, – неожиданно резко возразил Бреус, – и не за Бурцева, а от себя только. Правда никому не нужна для жизни, кроме нескольких безнадежных маньяков. Но она всем будет крайне нужна в момент смерти. Когда одни люди без правды свернут шею, как цыплятам, миллионам других людей без правды. В тот момент, может статься, жертвы душителей вспомнят о правде, которая им никогда не была нужна. Да и душители вспомнят, когда придет их очередь быть задушенными».
Тихо тикали фарфоровые часы с пастухом и пастушкой. «Не думаю, что она сейчас мне поможет, успокоившись, продолжал Наум, – или вам, или кому еще. Но умирать без нее будет страшнее, чем самый страшный ад. У вас, конечно, сейчас дело в руках, так сказать, и вы простите мне эту бестактность – хотите идти до конца в выполнении принятых вами обязательств, в чем правда представляется вам помехой. Я имею в виду правду фактов, а не идей или целей. А мне никакие идеи не нужны, даже идея правды. В этом я расхожусь и с Владимиром Львовичем тоже».
Михаил Иванович листает список. Хотелось думать о Николае Михайловиче и о Мюриел Бьюкенен (но ебать ее не хочу, о Господи!). Одновременно – он это с удивлением почувствовал – не хотелось, чтобы Бреус ушел. «Не хотите ли коньяку?» – «Спасибо, я не пью». – «Как Владимир Львович?». – «Нет, по-другому. Он по своему типу непьющий. Я, пожалуй, даже люблю выпить немного, но... простите за претенциозность, боюсь последующего отрезвления». – «Так выпейте со мной хоть рюмку. В первый и последний раз. Ведь мы с вами, я думаю, едва ли когда еще встретимся (в этом он ошибся)». – «Хорошо. Я пью за следующую встречу, сколь бы невероятной она сейчас ни казалась, – поднял рюмку Наум. – Вы думаете, меня не тянет порою и к этим, и к тем. К вам, да и к ним, смертельным врагам вашим. К тем, кто мечтает поднести зажженную спичку к бочке с порохом, на которой вы сидите, и в последний момент перед взрывом улизнуть каким-то сверхъестественным образом. Да только так ведь не бывает и не будет. Их «сверхтерроризм» – не политическая концепция, а ложная эстетическая конструкция. Еще одна безнадежная попытка устранить двусмысленность жизни. Ну вроде теории искусства для искусства, только гораздо банальней. Ну, мне пора – надо дотемна успеть в Кронштадт». – «Нахум Натанович, как вы думаете, любил ли Владимир Львович когда-нибудь, хоть раз в жизни?» – «Кого, женщину?»
Михаил Иванович захохотал почти истерически. Он первый поднялся и, слегка поклонившись: «Благодарствуйте Владимиру Львовичу за список. Еще передайте ему, пожалуйста, в смерти Крымова не было никакой ошибки. Было прямое предательство. Мое». – «Как – ваше?» – «А так. Приходится учиться произносить точные слова. Так ему буквально и повторите, как я сказал». Сейчас – ванну и обедать к Бьюкенену. Только бы избавиться от этого вездесущего кислого запаха революции! Пахнет почти ото всех. Даже от Премьера. Даже от Поэта. Революция – это выведение из себя непереваренного страдания. Отсюда – вонь. Не забыть отпустить шофера, когда приеду к послу. [Мюриел Бьюкенен вспоминает, что, когда после ужина Михаил Иванович сказал, что вернется домой пешком, посол приказал двум кадетам с винтовками проводить его до дому. Те почти сразу же вернулись, весьма смущенные. Господин министр предупредил их, что, если на них будет нападение, он запрещает им стрелять, а сам намерен сдаться любым нападающим (сказал, что ему «все равно»). Когда же они решительно отказались, то он не стал спорить, а... убежал через один из многочисленных проходных дворов. Видимо, физический страх был ему вовсе чужд. В этом, по мнению Елбановского, было что-то казацкое.]
Возвращаюсь к обещанному в начале главы «трудному выходу из страдания». Взрослый Пруст – писатель, наблюдающий пожилого мсье Свана глазами себя мальчика, открывает, что Свану будет не выпутаться из истории с Одеттой, пока он не напишет об этом РОМАН. Да, да, роман, а не наброски впечатлений и ассоциаций, которые Сван стал писать вместо романа, этим его уничтожив. Женившись на Одетте, в которую был долго и страстно влюблен, он разлюбил ее в один день. Судьба заплатила ему за эту любовь дочкой Жильбертой, в которую влюбился мальчик, потом переработавший страдание болезни и любви в роман о себе и Сване. Точнее – о Сване как о другом себе.
Я, наблюдающий молодого Михаила Ивановича (в 1912-м ему было двадцать шесть), видел, что ему было не развязаться с Пьереттой ценой переписанной им за Поэта плохой пьесы о жизни трубадуров, альбигойцев и катаров. Война и революция поставили крест на «Розе и Кресте». Сван и Михаил Иванович знали, что женятся на шлюхах (за обеими тянулось еще по одной истории, но об этом, пожалуй, не стоит), хотя первый женился лет за двадцать до второго, а второй, выходя из ванны тем августовским вечером 1917-го, еще не знал, что именно это и сделает еще через четыре года ввиду совершенно особых обстоятельств, побудивших его к этому шагу.
Давно прошедшая влюбленность в Одетту оставалась в Сване легкой меланхолией и слегка небрежной нежностью к ней, не обострявшими и не уменьшавшими его мучение. Сван был для мальчика выдуманным им для себя уроком любви и свободы, ненавязчивым и элегантным. Но заметьте, о вине Свана перед Одеттой не могло быть и речи – ведь это он обманулся (проиграл?), влюбившись в нее, не она. Похоть, бросившая молодого Мишеля на Пьеретту, осела в нем комком неискупаемой вины, не перед ней. Теперь писать за него роман приходится мне, пока он, получив временную отсрочку от дел сугубо личных (так ему казалось в 1916-м) в нависающей надо всеми революции, гадал и загадывал о скором перевороте, ожидая от него и переворота в собственной судьбе (»новое отчаяние тоже передышка», – сказал ему Николай Михайлович после крымовских похорон).
Михаил Иванович для меня – не я, каким был влюбленный мальчик для Пруста или Спекторский для Пастернака. Да, как и последний, я стал «писать» Михаила Ивановича, «повинуясь силе объектива», то есть уступая необходимости переработки своего страдания в не-свое романа, а себя самого в не-себя романа. Не из необходимости ли ступать по исхоженным им тротуарам (что вздор, ибо он почти всегда брал такси, живя в Лондоне) мне было задним числом предопределено прибиться к меловым скалам Дувра (что тоже вздор, ибо я сюда прилетел на самолете в Хитроу)? Тогда саму эту переработку я бы осмелился назвать «йога романа». Но «другого меня» для романа (как и для приличной йоги) недостаточно. Необходим и «другой другой». В нем будет объективироваться не-твоя жизнь (литература?). Он будет образом мира (литературы?), который уже никогда не станет для тебя действительностью (литературой?). Из него твой «другой» извлечет свой (а не твой!) урок. Урок, который из тебя как ты есть, тебе никогда не извлечь, и не потому, что ты – говно, а потому, что ты просто – не йог.
Сван Пруста и Спекторский Пастернака – идеальные «другие другие» своих создателей, хотя последний, престранным образом, был одновременно и «просто другим». Спекторский – от spector, «видетель», «смотритель» (а не от spectrum, «видимое», «обозреваемое»). Пишущий роман повинуется силе того, в ком он объективирован: тот видит, а пишущий это записывает и так «пишет того» – мир романа своими глазами не увидишь. А если увидишь, то не напишешь. А если напишешь, то это не будет роман. Точнее, пишущий повинуется силе своей ситуации, ситуации своего объективирования в «другом», то есть повинуется объективу как объективности этой ситуации, а не как оптическому инструменту, через который смотрят. Здесь значения квазилатинских spector и objectivum совпадают, и тогда «повинуясь силе объектива» будет (для Пастернака) означать «повинуясь силе Спекторского» (даже Игорь Смирнов допускает, что сказанное может иметь смысл как элемент теории романа). С другой стороны, внутренняя необходимость писать роман может возникнуть и в силу просто отсутствия внешней необходимости это делать – ну, скажем, когда ни за что другое тебе все равно денег не платят; тогда уж лучше писать роман, если хочешь, конечно. Спекторский – полуеврей (по Повести, а не по поэме). Это – чтобы подчеркнуть другое в другом. Хотя, в данном случае «другим» может считаться его русская половина, поскольку Пастернак был евреем. В общем, Михаил Иванович, как и Спекторский – наблюдатель, а не действователь, хотя как и тот (но гораздо сильнее), прельстившийся действием и практически сменивший свой тип, за что ему пришлось заплатить, и весьма дорого.
Сейчас поздно. Совершенно необходимо полностью перестать думать о двадцатом веке до его окончания. Он не потерпит ретроспективы – и в двадцать первом о нем лучше молчать, набрав в рот воды. Как молчал Михаил Иванович о своей России с момента ее окончания. О веке и Европе, однако, хоть редко, но говорил. Потом, много позднее, стал опять говорить о России, но по-другому, попозднему.
Третья и последняя фигура, появившаяся в тот ранний вечер в гостиной Михаила Ивановича (себя я не считаю), была, во-первых, гораздо выше ростом всех остальных (считая и меня), а, во-вторых, не давала решительно никакого повода думать о ней как об «оболочке, набитой страданием». Да чего там! Все это: сухощавость лица с монголоватыми высокими скулами, широкий рот, глубоко посаженные темные глаза, жилистое тело с непомерно длинными, от пояса, ногами в светло-серых брюках с божественно отглаженной складкой – все это было одним с чувством веса, покоя и движения. Престарелый клабмен моих позднейших лондонских встреч, а там, в полутемной петербургской гостиной, двадцатичетырехлетний земляк Михаила Ивановича по глуховскому казачеству, Игорь Елбановский, описывая гигантский полукруг под потолком рюмкой с коньяком, выходящему из ванны Михаилу Ивановичу: «Bonjour, bonjour, bonjour de nouveau, поскольку завтра утром я тебя не увижу. Этот интеллигентный семит призывал тебя побить камнями блудницу революцию, не ведая, что вещает одному из ее незаконных отцов. Кстати, mon cher, имя покойного старшего брата твоего Наума было Берл. Родные звали его Беба. Держу пари, что своего первенца Наум назовет Бернард, вместо Берл, но родные все равно будут звать его Беба. Направление семейной традиции Бреусов – в будущее, которого они сами еще не ведают. Таковы литваки, светлые и рыжие. Евреи херсонские и николаевские предпочитают смотреть себе под ноги и не заглядывают слишком далеко в судьбы своих еще не рожденных отпрысков. Ну, хорошо, что же тебе сказал Наум?» – «Что я вру, и что врать – нехорошо». – «Но ведь он не мог не знать, что ты сам это прекрасно знаешь?» – «Он хотел – ответ. Его вопрос – как обет, и мой ответ – тоже как обет. Вся беседа была ритуальной». – «Ноты – ответил?» – «Частично. Я не хотел себя связывать дополнительными обязательствами. И все это, знаешь, когда из каждых ста довезенных до России английских орудий на фронт попадает самое большее тридцать, из которых десять почему-то не стреляют. Пришли в негодность от долгого пути, я полагаю». – «М-да, – раздумчиво произнес Елбановский, проходя вслед за Михаилом Ивановичем в переднюю и подавая ему пальто, – в прямоте Наума намек на двусмысленность правды. Есть две непримиримые правды – правда революции и правда о революции. Когда революция себя сама погубит, мы спросим, а не достойны ли мы осуждения за то, что не дали ей погубить и нас?»
«Мой ответ будет – достойны», – сказал Михаил Иванович, выходя из квартиры, и подумал, что если в вопросе Елбановского слово «революция» заменить на «Пьеретта», то это будет полной правдой о ней и о нем.
Теперь он сам, если бы захотел, и те, кто были с ним, если бы они умели смотреть и слушать, точно бы знали, как он будет жить до конца своих дней и каков будет этот конец.
Глава 12
Есть люди, присутствие которых мешает пониманию ситуации. Как если бы они явились сюда по чьему-то поручению, но ошиблись местом или временем. Неуместные и несвоевременные, они сосредоточенно выполняют свою работу, нужную неизвестно кому и зачем. Когда же событий, требующих не-понимания не происходит, то такие люди не замечаются, либо их вообще нет. Как правило, они выходят целыми из всякого рода переделок – их редко убивают, обычно они умирают в своих постелях, хотя и не обязательно в преклонном возрасте.
Игорь Феоктистович Елбановский был именно таким человеком. Он появился в караульном помещении Петропавловской крепости 25-го декабря 1917-го, предъявил свое удостоверение РСПУХ и потребовал немедленного свидания с гражданином бывшим министром иностранных дел, в чем ему не могло быть отказано в силу исходящих от него волн абсолютной незаинтересованности в чем бы то ни было, включая исход этого порученного ему (неизвестно кем) дела. Присутствовали при свидании командир Ефим Шерман, красноармеец Семен Глодько и цыган Сергей Клыков.
«Здесь распишитесь, товарищ», – сказал Шерман. «Благодарю вас», – Елбановский расписался и, протягивая руку вошедшему в сопровождении двух конвоиров Михаилу Ивановичу. – «Все, по-моему, очень просто, дорогой Мишель – если, конечно, не пытаться делать выводы, к чему, я полагаю, настоящая ситуация нас отнюдь не приглашает». – «Я перечитывал „Незнакомку”, – сказал Михаил Иванович, – и вижу, что выводы, которые еще можно было бы сделать в ситуации пред-предшествовавшей данной, не были сделаны. И оттого ситуация, предшествующая данной не была понята, каковой она остается по сей день». – «О, можно превосходно понимать, не делая при этом никаких выводов. Да! Я едва ли не забыл самого главного – тебе придется отсюда уйти. Просто так – встать и уйти прочь, не давая себя задержать воспоминаниям и чувствам ностальгическим. Колебания излишни, ведь колебаться – это тоже пытаться сделать вывод. Но заметь, никому – повторяю и подчеркиваю, никому – не придется тебя по уходе провожать, а по выходе встречать, не говоря уже о том, чтобы потом сопровождать в дальнейших твоих одиноких прогулках».
То ли тирада Елбановского повергла присутствующих в состояние, которое современные психологи именуют перцептивный шок, то ли она полностью исчерпала лингвистические ресурсы пытавшегося перевести ее про себя на идиш командира Шермана (Ефим был родом из Литина и очень молод), но произведенный ею «эффект непонимания» был более чем достаточен, чтобы дать Михаилу Ивановичу время для тщательно обдуманного ответа. «Разумеется, разумеется, – сказал он, словно не возражая, а просто продолжая сказанное собеседником, но я бы не хотел торопиться. Ты, конечно, можешь возразить, что задержка и так уж слишком велика, но... что поделаешь! Не под Новый же год начинать новую страду».
Ждавшему его в коридоре за решеткой Великому Князю: «Вот видите, мой дорогой мэтр, как за лживость моих прежних слов, простых и ясных, я теперь расплачиваюсь тем, что слышу и говорю правду на языке абракадабры». – «Не велика плата», – отвечал Николай Михайлович.
«Я не встречать пришел и не провожать, – сказал Елбановский через десять дней после описанной выше сцены, нагоняя его на Литейном. – Вот две пары белья, мыло, хлеб и сахар. Мне еще остается добавить, что на твоем месте я бы решительно предпочел меридианальное движение параллельному». – «Пройдемся вместе немного, – предложил Михаил Иванович. – Потом я сверну влево, а ты не следуй за мной, пожалуйста. Боюсь, что все же придется двигаться по параллелям тоже. Воевать я не хочу ни с кем, но надо помочь – в последний раз». – «Тебя убьют, вот и все, – устало, но без раздражения возразил Елбановский. – И мне тогда не к кому будет приехать в Лондон – об этом бы хоть подумал». – «Ну, в Лондоне ты как-нибудь и без меня проживешь, – проговорил Михаил Иванович, приподнимая старую теплую отцовскую шапку в знак прощания. – Хотя, думаю, что мы там увидимся до конца этого года. А пока я не буду стараться быть убитым. Прощай!»
Нижеследующее написано в предположении точнее, в пред-убеждении, – что чтение мыслей других людей, как живых, так и умерших, невозможно. Если прибавить к этому мое твердое убеждение, что ни один человек не может точно рассказать, что он сам видел и слышал, то отсюда – лишь один шаг до утверждения, что человек, воспроизводящий в своем воображении никогда им не виденное событие, вряд ли наврет о нем больше, чем непосредственный этого события участник или свидетель. Во всяком случае, у первого будет куда больше шансов угадать правду, в то время как последний будет полностью лишен свободы выбора из-за своего знания этого события и из-за нормальной человеческой склонности приравнивать событие к знанию о нем. Все остальное не нуждается в разъяснении.
Отчаяние – не событие. Оно начало стихать, когда его с другими министрами повели в Петропавловскую крепость. Когда на мосту по ним стали стрелять, и все бросились на землю, – только он с Третьяковым продолжали идти – стало еще легче. Когда матросы для забавы толкали его прикладами в спину и прицеливались, оно почти прошло. После знаменитой шутки на тюремной прогулке бывшего министра внутренних дел Щегловитова – отчаяние исчезло (тот сказал, увидев его: «Вы, говорят, истратили три миллиона своих денег, чтобы здесь оказаться – я бы вас с удовольствием сюда посадил, не взяв с вас ни копейки»). Как всегда, беспокоился за мать и сестер (разрешили два свидания).
Полупустой поезд. Ни беженцев, ни матросов. Чужая страна наполнила его неведанной до того легкостью – ведь прежде все его поездки были «в», а не «от» или «из». В первый раз он бежал от своей страны. Первые десять часов в дороге – как первая ночь у ребенка после перелома в тяжелой болезни. Болезнь, как и отчаяние, делает все своим. Теперь он пролетал через легкий сон чужого. Официант в синей студенческой фуражке и коротком зеленом фартучке расставлял закуски и извинялся, что нет красного вина. Михаил Иванович удивился, что незаметно для себя съел огромное блюдо с закусками и выпил целую бутылочку норвежского аквавита. Официант, не спрашивая заказа, поставил перед ним еще одно блюдо и открыл новую бутылочку. Было четыре часа дня. За окнами вагонаресторана небо сливалось со снегом и белыми домами. Приближался Торнио.
Дайте мне этот чужой снег, и затихающий бело-серосиний день чужой северной зимы, и поезд, несущий меня сквозь незнакомую грезу детского выздоровления! Ну, конечно, всякий знает, что Михаил Иванович любил Лазурный Берег, а не холодные фьорды. А я бы там остался навсегда, чтобы еще через четверть века прибой вынес мое тело к скалам Бергена, или чтоб его спалил огонь печей в Бельзене, или чтобы мне хватило «времени и огня» на последний бросок в «свою» сторону, в Швецию – и там тихо кончать жизнь повторным эмигрантом.
Назвать встречавшего его на бергенской платформе очень высокого и худого человека в каракулевой шапке человека третьей тайны Михаила Ивановича – шпионом было бы грубой терминологической неточностью. Ведь по самой этимологии этого слова, шпион – это тот, кто «высматривает», «выведывает», желая узнать то, что другие не хотели бы, чтобы он знал. В то время как человек по имени Линдси, напротив, решительно предпочел бы не знать три четверти из того, что он уже и так знал. Он, по его собственным словам, всегда стремился к ограничению и сокращению поступающей к нему информации. К его услугам обращались в тех случаях, когда было желательно сделать что-нибудь «тихо», «мягко» или «неприметно». Ну, например, устроить встречу двух известных всему городу лиц в самом известном ресторане города так, чтобы никому в городе это не стало известно. По натуре он был совершенный биржевой «медведь». Позже он писал в своих воспоминаниях, что, работая в «фирме», он полагал основной своей задачей снижение эффекта того, что приказывали ему его начальники, и уменьшение эффективности того, что делали его подчиненные.
«Здесь близко, – сказал он, усаживая Михаила Ивановича в необычайно низкий для того времени автомобиль, – набросьте шубу на ноги, сегодня мороз. Вы так и не научились водить машину?» (Он не спросил: «Как там, в Петрограде?»). Потом, когда они сидели в жарко натопленном, сверкающем люстрами ресторане отеля «Король Олаф», Линдси, медленно втягивая сквозь зубы первую рюмку ледяной водки (»с приездом! со встречей!»), заметил, что, по его наблюдениям, можно было бы, отдохнув немного, начать размышлять и об устройстве (»Земля здесь немного приносит, казалось бы, но она же ничего и не стоит. Я купил хорошую ферму, купите и вы»).
М. И. Да, разумеется, хотя бы для того, чтобы не так бросалась в глаза патетичность моей ситуации, да?
Л. Мне не кажется, что вы сейчас способны оценить даже вашу ситуацию, не говоря об общей.
М. И. Я ничего не знаю. Что изменилось за последние девять недель?
Л. Очень многое. Фактически – все. Теперь вам их не выкурить из Петрограда даже со ста миллионами фунтов в кармане.
М. И. У меня нет ста миллионов фунтов в кармане. Честно, у меня нет ничего.
Л. Ну и прекрасно. Значит – будете покупать ферму.
М. И. Не сейчас. Я, если вы не возражаете, хотел бы сначала прочесть газеты за все мое петропавловское пребывание.
Л. Мы поедем ко мне. Газеты и шесть папок с вырезками и депешами в вашей комнате. Теперь вторую рюмку в память тех, кого убили за три дня вашего путешествия: Кокошкин, Шингарев и... Николай Михайлович. [В день ухода Михаила Ивановича из Петропавловской, ожидали решающего прорыва Юденича. Всех красногвардейцев как ветром сдуло. «Пора, дорогой мэтр, – сказал он Николаю Михайловичу. – Тихо так пройдемся, я вас провожу, а после увидим...» – «Нет, Мишенька, я лучше останусь. Ведь здесь все мои лежат. Нет». Николай Михайлович расцеловал его в обе щеки и трижды перекрестил. Решающего прорыва не было. Красногвардейцы вернулись. Когда его расстреливали, он положил себе котенка на грудь, где сердце, чтоб не замерз.]
М. И. Тогда я... свяжите меня, пожалуйста, как можно скорей, с Гулькевичем (посол в Швеции)...
Л. Конечно. Уже связал. Но почитайте газеты все-таки. Не спешите ввязываться. Может быть, лучше сначала заняться приведением в порядок дел.
Чьих дел? Матери и сестер? Кое-что он устроил почти сразу же, из Норвегии. После «авантюры Гулькевича» если она была в действительности – и полного (до отвращения) разочарования в Колчаке, второе, гораздо более опасное «возвращение» в Норвегию. Оттуда в Лондон. Встреча в Гровеноре с Елбановским явилась, мне думается, «питейной передышкой», возможно, первой за два «военно-революционных» года. Человек, который пил только в компании очень близких или очень нравящихся ему людей, был обречен на долговременную трезвость. Не с Колчаком же было ему пить, когда и со столь любимым им Поэтом ни разу не напился. Потому, наверное, что не любил пить с тяжелыми людьми. Легким, скользящим – многое прощал. Хотел собственной легкости. Ценил легко несомое достоинство. Быстро уставал от солидности серьезных и убежденных. Сказал однажды Вадиму Ховяту, что жаль, что рыцари не пережили лат: ведь Орден Рыцарей Храма Господня должен был быть «легким» («обещал стать?») не вышло, отяжелели за сто лет. Потом еще более тяжелые их избили, втоптали в землю.
А теперь – что приводить в порядок? Потерять все – а он имел все – невозможно. Потеря всегда – в чувстве, в отношении к чему-то. Первую и недолгую свою бедность он не заметил. Слишком был занят.
Часть 3
Глава 13
Это – другой рассказ, написанный из другого времени другим человеком, да, пожалуй, и о другом человеке тоже. О том, как ушел Михаил Иванович, пошел легко-легко, остановился, застыл, замер. Конечно, надо было действовать – ведь говорил он мало, а писать-то уж вовсе не писал. Когда рывок был сделан, инерции движения хватило лет на двадцать, но – наружу. В себе он оставался неподвижен. В первый раз, в 1917-м, все разрешилось поражением настолько явным, что говорить о нем как о своем было бы непростительной банальностью. Тогда застыть было необходимо, чтобы сделать хоть шаг в сторону, от себя, в другое существование. Во второй раз он застыл как те, кто выиграл только существование и кому ничего, кроме существования, не осталось.
«Значит, правда никому не нужна, – повторил Бреус, – но если года через два-три мы окажемся в Португалии или в Австралии, или в любом другом месте, где не будет нужды во «временных формах правления», то единственная вещь, в которой будет нужда, это – правда». – «Но поможет ли нам эта правда, милейший Нахум Натанович, увидеть выход из ситуации спонтанного, перманентного обмана и самообмана?» – улыбаясь спросил Михаил Иванович. «Сейчас объясню, – неожиданно резко возразил Бреус, – и не за Бурцева, а от себя только. Правда никому не нужна для жизни, кроме нескольких безнадежных маньяков. Но она всем будет крайне нужна в момент смерти. Когда одни люди без правды свернут шею, как цыплятам, миллионам других людей без правды. В тот момент, может статься, жертвы душителей вспомнят о правде, которая им никогда не была нужна. Да и душители вспомнят, когда придет их очередь быть задушенными».
Тихо тикали фарфоровые часы с пастухом и пастушкой. «Не думаю, что она сейчас мне поможет, успокоившись, продолжал Наум, – или вам, или кому еще. Но умирать без нее будет страшнее, чем самый страшный ад. У вас, конечно, сейчас дело в руках, так сказать, и вы простите мне эту бестактность – хотите идти до конца в выполнении принятых вами обязательств, в чем правда представляется вам помехой. Я имею в виду правду фактов, а не идей или целей. А мне никакие идеи не нужны, даже идея правды. В этом я расхожусь и с Владимиром Львовичем тоже».
Михаил Иванович листает список. Хотелось думать о Николае Михайловиче и о Мюриел Бьюкенен (но ебать ее не хочу, о Господи!). Одновременно – он это с удивлением почувствовал – не хотелось, чтобы Бреус ушел. «Не хотите ли коньяку?» – «Спасибо, я не пью». – «Как Владимир Львович?». – «Нет, по-другому. Он по своему типу непьющий. Я, пожалуй, даже люблю выпить немного, но... простите за претенциозность, боюсь последующего отрезвления». – «Так выпейте со мной хоть рюмку. В первый и последний раз. Ведь мы с вами, я думаю, едва ли когда еще встретимся (в этом он ошибся)». – «Хорошо. Я пью за следующую встречу, сколь бы невероятной она сейчас ни казалась, – поднял рюмку Наум. – Вы думаете, меня не тянет порою и к этим, и к тем. К вам, да и к ним, смертельным врагам вашим. К тем, кто мечтает поднести зажженную спичку к бочке с порохом, на которой вы сидите, и в последний момент перед взрывом улизнуть каким-то сверхъестественным образом. Да только так ведь не бывает и не будет. Их «сверхтерроризм» – не политическая концепция, а ложная эстетическая конструкция. Еще одна безнадежная попытка устранить двусмысленность жизни. Ну вроде теории искусства для искусства, только гораздо банальней. Ну, мне пора – надо дотемна успеть в Кронштадт». – «Нахум Натанович, как вы думаете, любил ли Владимир Львович когда-нибудь, хоть раз в жизни?» – «Кого, женщину?»
Михаил Иванович захохотал почти истерически. Он первый поднялся и, слегка поклонившись: «Благодарствуйте Владимиру Львовичу за список. Еще передайте ему, пожалуйста, в смерти Крымова не было никакой ошибки. Было прямое предательство. Мое». – «Как – ваше?» – «А так. Приходится учиться произносить точные слова. Так ему буквально и повторите, как я сказал». Сейчас – ванну и обедать к Бьюкенену. Только бы избавиться от этого вездесущего кислого запаха революции! Пахнет почти ото всех. Даже от Премьера. Даже от Поэта. Революция – это выведение из себя непереваренного страдания. Отсюда – вонь. Не забыть отпустить шофера, когда приеду к послу. [Мюриел Бьюкенен вспоминает, что, когда после ужина Михаил Иванович сказал, что вернется домой пешком, посол приказал двум кадетам с винтовками проводить его до дому. Те почти сразу же вернулись, весьма смущенные. Господин министр предупредил их, что, если на них будет нападение, он запрещает им стрелять, а сам намерен сдаться любым нападающим (сказал, что ему «все равно»). Когда же они решительно отказались, то он не стал спорить, а... убежал через один из многочисленных проходных дворов. Видимо, физический страх был ему вовсе чужд. В этом, по мнению Елбановского, было что-то казацкое.]
Возвращаюсь к обещанному в начале главы «трудному выходу из страдания». Взрослый Пруст – писатель, наблюдающий пожилого мсье Свана глазами себя мальчика, открывает, что Свану будет не выпутаться из истории с Одеттой, пока он не напишет об этом РОМАН. Да, да, роман, а не наброски впечатлений и ассоциаций, которые Сван стал писать вместо романа, этим его уничтожив. Женившись на Одетте, в которую был долго и страстно влюблен, он разлюбил ее в один день. Судьба заплатила ему за эту любовь дочкой Жильбертой, в которую влюбился мальчик, потом переработавший страдание болезни и любви в роман о себе и Сване. Точнее – о Сване как о другом себе.
Я, наблюдающий молодого Михаила Ивановича (в 1912-м ему было двадцать шесть), видел, что ему было не развязаться с Пьереттой ценой переписанной им за Поэта плохой пьесы о жизни трубадуров, альбигойцев и катаров. Война и революция поставили крест на «Розе и Кресте». Сван и Михаил Иванович знали, что женятся на шлюхах (за обеими тянулось еще по одной истории, но об этом, пожалуй, не стоит), хотя первый женился лет за двадцать до второго, а второй, выходя из ванны тем августовским вечером 1917-го, еще не знал, что именно это и сделает еще через четыре года ввиду совершенно особых обстоятельств, побудивших его к этому шагу.
Давно прошедшая влюбленность в Одетту оставалась в Сване легкой меланхолией и слегка небрежной нежностью к ней, не обострявшими и не уменьшавшими его мучение. Сван был для мальчика выдуманным им для себя уроком любви и свободы, ненавязчивым и элегантным. Но заметьте, о вине Свана перед Одеттой не могло быть и речи – ведь это он обманулся (проиграл?), влюбившись в нее, не она. Похоть, бросившая молодого Мишеля на Пьеретту, осела в нем комком неискупаемой вины, не перед ней. Теперь писать за него роман приходится мне, пока он, получив временную отсрочку от дел сугубо личных (так ему казалось в 1916-м) в нависающей надо всеми революции, гадал и загадывал о скором перевороте, ожидая от него и переворота в собственной судьбе (»новое отчаяние тоже передышка», – сказал ему Николай Михайлович после крымовских похорон).
Михаил Иванович для меня – не я, каким был влюбленный мальчик для Пруста или Спекторский для Пастернака. Да, как и последний, я стал «писать» Михаила Ивановича, «повинуясь силе объектива», то есть уступая необходимости переработки своего страдания в не-свое романа, а себя самого в не-себя романа. Не из необходимости ли ступать по исхоженным им тротуарам (что вздор, ибо он почти всегда брал такси, живя в Лондоне) мне было задним числом предопределено прибиться к меловым скалам Дувра (что тоже вздор, ибо я сюда прилетел на самолете в Хитроу)? Тогда саму эту переработку я бы осмелился назвать «йога романа». Но «другого меня» для романа (как и для приличной йоги) недостаточно. Необходим и «другой другой». В нем будет объективироваться не-твоя жизнь (литература?). Он будет образом мира (литературы?), который уже никогда не станет для тебя действительностью (литературой?). Из него твой «другой» извлечет свой (а не твой!) урок. Урок, который из тебя как ты есть, тебе никогда не извлечь, и не потому, что ты – говно, а потому, что ты просто – не йог.
Сван Пруста и Спекторский Пастернака – идеальные «другие другие» своих создателей, хотя последний, престранным образом, был одновременно и «просто другим». Спекторский – от spector, «видетель», «смотритель» (а не от spectrum, «видимое», «обозреваемое»). Пишущий роман повинуется силе того, в ком он объективирован: тот видит, а пишущий это записывает и так «пишет того» – мир романа своими глазами не увидишь. А если увидишь, то не напишешь. А если напишешь, то это не будет роман. Точнее, пишущий повинуется силе своей ситуации, ситуации своего объективирования в «другом», то есть повинуется объективу как объективности этой ситуации, а не как оптическому инструменту, через который смотрят. Здесь значения квазилатинских spector и objectivum совпадают, и тогда «повинуясь силе объектива» будет (для Пастернака) означать «повинуясь силе Спекторского» (даже Игорь Смирнов допускает, что сказанное может иметь смысл как элемент теории романа). С другой стороны, внутренняя необходимость писать роман может возникнуть и в силу просто отсутствия внешней необходимости это делать – ну, скажем, когда ни за что другое тебе все равно денег не платят; тогда уж лучше писать роман, если хочешь, конечно. Спекторский – полуеврей (по Повести, а не по поэме). Это – чтобы подчеркнуть другое в другом. Хотя, в данном случае «другим» может считаться его русская половина, поскольку Пастернак был евреем. В общем, Михаил Иванович, как и Спекторский – наблюдатель, а не действователь, хотя как и тот (но гораздо сильнее), прельстившийся действием и практически сменивший свой тип, за что ему пришлось заплатить, и весьма дорого.
Сейчас поздно. Совершенно необходимо полностью перестать думать о двадцатом веке до его окончания. Он не потерпит ретроспективы – и в двадцать первом о нем лучше молчать, набрав в рот воды. Как молчал Михаил Иванович о своей России с момента ее окончания. О веке и Европе, однако, хоть редко, но говорил. Потом, много позднее, стал опять говорить о России, но по-другому, попозднему.
Третья и последняя фигура, появившаяся в тот ранний вечер в гостиной Михаила Ивановича (себя я не считаю), была, во-первых, гораздо выше ростом всех остальных (считая и меня), а, во-вторых, не давала решительно никакого повода думать о ней как об «оболочке, набитой страданием». Да чего там! Все это: сухощавость лица с монголоватыми высокими скулами, широкий рот, глубоко посаженные темные глаза, жилистое тело с непомерно длинными, от пояса, ногами в светло-серых брюках с божественно отглаженной складкой – все это было одним с чувством веса, покоя и движения. Престарелый клабмен моих позднейших лондонских встреч, а там, в полутемной петербургской гостиной, двадцатичетырехлетний земляк Михаила Ивановича по глуховскому казачеству, Игорь Елбановский, описывая гигантский полукруг под потолком рюмкой с коньяком, выходящему из ванны Михаилу Ивановичу: «Bonjour, bonjour, bonjour de nouveau, поскольку завтра утром я тебя не увижу. Этот интеллигентный семит призывал тебя побить камнями блудницу революцию, не ведая, что вещает одному из ее незаконных отцов. Кстати, mon cher, имя покойного старшего брата твоего Наума было Берл. Родные звали его Беба. Держу пари, что своего первенца Наум назовет Бернард, вместо Берл, но родные все равно будут звать его Беба. Направление семейной традиции Бреусов – в будущее, которого они сами еще не ведают. Таковы литваки, светлые и рыжие. Евреи херсонские и николаевские предпочитают смотреть себе под ноги и не заглядывают слишком далеко в судьбы своих еще не рожденных отпрысков. Ну, хорошо, что же тебе сказал Наум?» – «Что я вру, и что врать – нехорошо». – «Но ведь он не мог не знать, что ты сам это прекрасно знаешь?» – «Он хотел – ответ. Его вопрос – как обет, и мой ответ – тоже как обет. Вся беседа была ритуальной». – «Ноты – ответил?» – «Частично. Я не хотел себя связывать дополнительными обязательствами. И все это, знаешь, когда из каждых ста довезенных до России английских орудий на фронт попадает самое большее тридцать, из которых десять почему-то не стреляют. Пришли в негодность от долгого пути, я полагаю». – «М-да, – раздумчиво произнес Елбановский, проходя вслед за Михаилом Ивановичем в переднюю и подавая ему пальто, – в прямоте Наума намек на двусмысленность правды. Есть две непримиримые правды – правда революции и правда о революции. Когда революция себя сама погубит, мы спросим, а не достойны ли мы осуждения за то, что не дали ей погубить и нас?»
«Мой ответ будет – достойны», – сказал Михаил Иванович, выходя из квартиры, и подумал, что если в вопросе Елбановского слово «революция» заменить на «Пьеретта», то это будет полной правдой о ней и о нем.
Теперь он сам, если бы захотел, и те, кто были с ним, если бы они умели смотреть и слушать, точно бы знали, как он будет жить до конца своих дней и каков будет этот конец.
Глава 12
Здравствуй и прощай
Вам здесь выпадает дальняя дорога и случайный человек на вашем пути.
Из гадания
Есть люди, присутствие которых мешает пониманию ситуации. Как если бы они явились сюда по чьему-то поручению, но ошиблись местом или временем. Неуместные и несвоевременные, они сосредоточенно выполняют свою работу, нужную неизвестно кому и зачем. Когда же событий, требующих не-понимания не происходит, то такие люди не замечаются, либо их вообще нет. Как правило, они выходят целыми из всякого рода переделок – их редко убивают, обычно они умирают в своих постелях, хотя и не обязательно в преклонном возрасте.
Игорь Феоктистович Елбановский был именно таким человеком. Он появился в караульном помещении Петропавловской крепости 25-го декабря 1917-го, предъявил свое удостоверение РСПУХ и потребовал немедленного свидания с гражданином бывшим министром иностранных дел, в чем ему не могло быть отказано в силу исходящих от него волн абсолютной незаинтересованности в чем бы то ни было, включая исход этого порученного ему (неизвестно кем) дела. Присутствовали при свидании командир Ефим Шерман, красноармеец Семен Глодько и цыган Сергей Клыков.
«Здесь распишитесь, товарищ», – сказал Шерман. «Благодарю вас», – Елбановский расписался и, протягивая руку вошедшему в сопровождении двух конвоиров Михаилу Ивановичу. – «Все, по-моему, очень просто, дорогой Мишель – если, конечно, не пытаться делать выводы, к чему, я полагаю, настоящая ситуация нас отнюдь не приглашает». – «Я перечитывал „Незнакомку”, – сказал Михаил Иванович, – и вижу, что выводы, которые еще можно было бы сделать в ситуации пред-предшествовавшей данной, не были сделаны. И оттого ситуация, предшествующая данной не была понята, каковой она остается по сей день». – «О, можно превосходно понимать, не делая при этом никаких выводов. Да! Я едва ли не забыл самого главного – тебе придется отсюда уйти. Просто так – встать и уйти прочь, не давая себя задержать воспоминаниям и чувствам ностальгическим. Колебания излишни, ведь колебаться – это тоже пытаться сделать вывод. Но заметь, никому – повторяю и подчеркиваю, никому – не придется тебя по уходе провожать, а по выходе встречать, не говоря уже о том, чтобы потом сопровождать в дальнейших твоих одиноких прогулках».
То ли тирада Елбановского повергла присутствующих в состояние, которое современные психологи именуют перцептивный шок, то ли она полностью исчерпала лингвистические ресурсы пытавшегося перевести ее про себя на идиш командира Шермана (Ефим был родом из Литина и очень молод), но произведенный ею «эффект непонимания» был более чем достаточен, чтобы дать Михаилу Ивановичу время для тщательно обдуманного ответа. «Разумеется, разумеется, – сказал он, словно не возражая, а просто продолжая сказанное собеседником, но я бы не хотел торопиться. Ты, конечно, можешь возразить, что задержка и так уж слишком велика, но... что поделаешь! Не под Новый же год начинать новую страду».
Ждавшему его в коридоре за решеткой Великому Князю: «Вот видите, мой дорогой мэтр, как за лживость моих прежних слов, простых и ясных, я теперь расплачиваюсь тем, что слышу и говорю правду на языке абракадабры». – «Не велика плата», – отвечал Николай Михайлович.
«Я не встречать пришел и не провожать, – сказал Елбановский через десять дней после описанной выше сцены, нагоняя его на Литейном. – Вот две пары белья, мыло, хлеб и сахар. Мне еще остается добавить, что на твоем месте я бы решительно предпочел меридианальное движение параллельному». – «Пройдемся вместе немного, – предложил Михаил Иванович. – Потом я сверну влево, а ты не следуй за мной, пожалуйста. Боюсь, что все же придется двигаться по параллелям тоже. Воевать я не хочу ни с кем, но надо помочь – в последний раз». – «Тебя убьют, вот и все, – устало, но без раздражения возразил Елбановский. – И мне тогда не к кому будет приехать в Лондон – об этом бы хоть подумал». – «Ну, в Лондоне ты как-нибудь и без меня проживешь, – проговорил Михаил Иванович, приподнимая старую теплую отцовскую шапку в знак прощания. – Хотя, думаю, что мы там увидимся до конца этого года. А пока я не буду стараться быть убитым. Прощай!»
Нижеследующее написано в предположении точнее, в пред-убеждении, – что чтение мыслей других людей, как живых, так и умерших, невозможно. Если прибавить к этому мое твердое убеждение, что ни один человек не может точно рассказать, что он сам видел и слышал, то отсюда – лишь один шаг до утверждения, что человек, воспроизводящий в своем воображении никогда им не виденное событие, вряд ли наврет о нем больше, чем непосредственный этого события участник или свидетель. Во всяком случае, у первого будет куда больше шансов угадать правду, в то время как последний будет полностью лишен свободы выбора из-за своего знания этого события и из-за нормальной человеческой склонности приравнивать событие к знанию о нем. Все остальное не нуждается в разъяснении.
Отчаяние – не событие. Оно начало стихать, когда его с другими министрами повели в Петропавловскую крепость. Когда на мосту по ним стали стрелять, и все бросились на землю, – только он с Третьяковым продолжали идти – стало еще легче. Когда матросы для забавы толкали его прикладами в спину и прицеливались, оно почти прошло. После знаменитой шутки на тюремной прогулке бывшего министра внутренних дел Щегловитова – отчаяние исчезло (тот сказал, увидев его: «Вы, говорят, истратили три миллиона своих денег, чтобы здесь оказаться – я бы вас с удовольствием сюда посадил, не взяв с вас ни копейки»). Как всегда, беспокоился за мать и сестер (разрешили два свидания).
Полупустой поезд. Ни беженцев, ни матросов. Чужая страна наполнила его неведанной до того легкостью – ведь прежде все его поездки были «в», а не «от» или «из». В первый раз он бежал от своей страны. Первые десять часов в дороге – как первая ночь у ребенка после перелома в тяжелой болезни. Болезнь, как и отчаяние, делает все своим. Теперь он пролетал через легкий сон чужого. Официант в синей студенческой фуражке и коротком зеленом фартучке расставлял закуски и извинялся, что нет красного вина. Михаил Иванович удивился, что незаметно для себя съел огромное блюдо с закусками и выпил целую бутылочку норвежского аквавита. Официант, не спрашивая заказа, поставил перед ним еще одно блюдо и открыл новую бутылочку. Было четыре часа дня. За окнами вагонаресторана небо сливалось со снегом и белыми домами. Приближался Торнио.
Дайте мне этот чужой снег, и затихающий бело-серосиний день чужой северной зимы, и поезд, несущий меня сквозь незнакомую грезу детского выздоровления! Ну, конечно, всякий знает, что Михаил Иванович любил Лазурный Берег, а не холодные фьорды. А я бы там остался навсегда, чтобы еще через четверть века прибой вынес мое тело к скалам Бергена, или чтоб его спалил огонь печей в Бельзене, или чтобы мне хватило «времени и огня» на последний бросок в «свою» сторону, в Швецию – и там тихо кончать жизнь повторным эмигрантом.
Назвать встречавшего его на бергенской платформе очень высокого и худого человека в каракулевой шапке человека третьей тайны Михаила Ивановича – шпионом было бы грубой терминологической неточностью. Ведь по самой этимологии этого слова, шпион – это тот, кто «высматривает», «выведывает», желая узнать то, что другие не хотели бы, чтобы он знал. В то время как человек по имени Линдси, напротив, решительно предпочел бы не знать три четверти из того, что он уже и так знал. Он, по его собственным словам, всегда стремился к ограничению и сокращению поступающей к нему информации. К его услугам обращались в тех случаях, когда было желательно сделать что-нибудь «тихо», «мягко» или «неприметно». Ну, например, устроить встречу двух известных всему городу лиц в самом известном ресторане города так, чтобы никому в городе это не стало известно. По натуре он был совершенный биржевой «медведь». Позже он писал в своих воспоминаниях, что, работая в «фирме», он полагал основной своей задачей снижение эффекта того, что приказывали ему его начальники, и уменьшение эффективности того, что делали его подчиненные.
«Здесь близко, – сказал он, усаживая Михаила Ивановича в необычайно низкий для того времени автомобиль, – набросьте шубу на ноги, сегодня мороз. Вы так и не научились водить машину?» (Он не спросил: «Как там, в Петрограде?»). Потом, когда они сидели в жарко натопленном, сверкающем люстрами ресторане отеля «Король Олаф», Линдси, медленно втягивая сквозь зубы первую рюмку ледяной водки (»с приездом! со встречей!»), заметил, что, по его наблюдениям, можно было бы, отдохнув немного, начать размышлять и об устройстве (»Земля здесь немного приносит, казалось бы, но она же ничего и не стоит. Я купил хорошую ферму, купите и вы»).
М. И. Да, разумеется, хотя бы для того, чтобы не так бросалась в глаза патетичность моей ситуации, да?
Л. Мне не кажется, что вы сейчас способны оценить даже вашу ситуацию, не говоря об общей.
М. И. Я ничего не знаю. Что изменилось за последние девять недель?
Л. Очень многое. Фактически – все. Теперь вам их не выкурить из Петрограда даже со ста миллионами фунтов в кармане.
М. И. У меня нет ста миллионов фунтов в кармане. Честно, у меня нет ничего.
Л. Ну и прекрасно. Значит – будете покупать ферму.
М. И. Не сейчас. Я, если вы не возражаете, хотел бы сначала прочесть газеты за все мое петропавловское пребывание.
Л. Мы поедем ко мне. Газеты и шесть папок с вырезками и депешами в вашей комнате. Теперь вторую рюмку в память тех, кого убили за три дня вашего путешествия: Кокошкин, Шингарев и... Николай Михайлович. [В день ухода Михаила Ивановича из Петропавловской, ожидали решающего прорыва Юденича. Всех красногвардейцев как ветром сдуло. «Пора, дорогой мэтр, – сказал он Николаю Михайловичу. – Тихо так пройдемся, я вас провожу, а после увидим...» – «Нет, Мишенька, я лучше останусь. Ведь здесь все мои лежат. Нет». Николай Михайлович расцеловал его в обе щеки и трижды перекрестил. Решающего прорыва не было. Красногвардейцы вернулись. Когда его расстреливали, он положил себе котенка на грудь, где сердце, чтоб не замерз.]
М. И. Тогда я... свяжите меня, пожалуйста, как можно скорей, с Гулькевичем (посол в Швеции)...
Л. Конечно. Уже связал. Но почитайте газеты все-таки. Не спешите ввязываться. Может быть, лучше сначала заняться приведением в порядок дел.
Чьих дел? Матери и сестер? Кое-что он устроил почти сразу же, из Норвегии. После «авантюры Гулькевича» если она была в действительности – и полного (до отвращения) разочарования в Колчаке, второе, гораздо более опасное «возвращение» в Норвегию. Оттуда в Лондон. Встреча в Гровеноре с Елбановским явилась, мне думается, «питейной передышкой», возможно, первой за два «военно-революционных» года. Человек, который пил только в компании очень близких или очень нравящихся ему людей, был обречен на долговременную трезвость. Не с Колчаком же было ему пить, когда и со столь любимым им Поэтом ни разу не напился. Потому, наверное, что не любил пить с тяжелыми людьми. Легким, скользящим – многое прощал. Хотел собственной легкости. Ценил легко несомое достоинство. Быстро уставал от солидности серьезных и убежденных. Сказал однажды Вадиму Ховяту, что жаль, что рыцари не пережили лат: ведь Орден Рыцарей Храма Господня должен был быть «легким» («обещал стать?») не вышло, отяжелели за сто лет. Потом еще более тяжелые их избили, втоптали в землю.
А теперь – что приводить в порядок? Потерять все – а он имел все – невозможно. Потеря всегда – в чувстве, в отношении к чему-то. Первую и недолгую свою бедность он не заметил. Слишком был занят.
Часть 3
Человек без времени
Разумеется, такого рода соображения формальны и не приводят к «опустошению» данного образа.
Всеволод Семенцов
Глава 13
Прелюдия о сдаче
Смотри, достаточно тебе узнать, что ты – это, и ты – победитель.
Г. И. Гурджиев
Это – другой рассказ, написанный из другого времени другим человеком, да, пожалуй, и о другом человеке тоже. О том, как ушел Михаил Иванович, пошел легко-легко, остановился, застыл, замер. Конечно, надо было действовать – ведь говорил он мало, а писать-то уж вовсе не писал. Когда рывок был сделан, инерции движения хватило лет на двадцать, но – наружу. В себе он оставался неподвижен. В первый раз, в 1917-м, все разрешилось поражением настолько явным, что говорить о нем как о своем было бы непростительной банальностью. Тогда застыть было необходимо, чтобы сделать хоть шаг в сторону, от себя, в другое существование. Во второй раз он застыл как те, кто выиграл только существование и кому ничего, кроме существования, не осталось.