Ощущение удивительной легкости, почти бестелесности, какой-то голубоватой - может, оттого, что была прочная, засевшая в мозгу ассоциация с облаком бестелесности, а то и иллюзорности собственного существования все больше охватывало его, охватывало все больше по мере того, как все выше уходил под звезды вечернего неба волшебный, чудодейственный голубоватый дымок. Он держал папиросу и в настоящую минуту помнил только о ней и о том, что для поддержания своего теперешнего несказанно прекрасного, улетающе-летучего состояния, а короче - состояния колдовского полета над всем имевшим быть и в том числе над самим собой, для поддержания этого чуда надо время от времени потягивать из зажатой в пальцах папиросы. А состояние казалось ему и в самом деле волшебным, и он голубым шариком уносился в звездное, совсем не страшное, а, напротив, очень привычное пространство, парил в этой темной беспредельности, остерегаясь только того, чтобы не зацепиться в этом состоянии эйфории за осколочные края какой-нибудь из звезд, не оцарапаться и не нарушить свое блаженство, когда кровь и боль напомнят ему о его надоевшей до смерти телесной оболочке; и кроме того, зацепись он, голубой шарик, за рваный край звезды - тут бы ему и конец пришел, и синими ошметками полетел бы он тогда стремительно вниз, на землю, откуда и воспарил с таким трудом. Поэтому он и опасался встреч с холодными обломками серебряных звезд, а пролетал с наслаждением над белыми спящими городами, над огромными зелеными участками земли, над серо-коричневыми, фантастически-пустынными, как им и следовало быть, хребтами гор, летел он безмятежно, и сладостно от этой безмятежности и неземного спокойствия ныло сердце, или, вернее, то, что раньше было сердцем внутри у шарика, и он летал, парил, порой от избытка чувств радостно кувыркаясь в воздухе, но все, что он делал, делал лениво, медленно, будто неохотно; и полет в ночи чем-то напоминал состояние покоя, почти божественного покоя и неги. Он летал, и никого и ничего не было сейчас во всей Вселенной, в ком бы или в чем бы он по-настоящему нуждался. Кроме этих сладких грез, кроме этого парения. Нет, никто и ничто теперь не интересовало* его, кроме легких, как дуновение, мыслей, не зацепиться голубому шарику о край звезды. Этот полет, это парение, очень схожее с состоянием покоя и было в настоящую минуту счастьем, счастьем, счастьем, счастьем... И вдруг среди этой эйфории (где-то очень глубоко в подсознании он насторожился, вернее, даже насторожился далекий кусочек подсознания, еще не совсем задремавший: а почему, собственно, вдруг? Не противоестественно ли это? Не действует ли в данном случае наркотик? Но, на мгновение очнувшись, сознание услужливо подсказало, вторгшись в голубые грезы парящего шарика, что, в общем-то, все в жизни происходит именно вдруг, неожиданно, и ничего необычного в том нет), среди этого парения и счастья возникло четкое, ясное, как начищенный клинок на черном бархате, опасение, что кто-то вторгнется, уже вторгается в его покой, кто-то хочет вернуть голубой безмятежный шарик в его былую, постылую, человеческую оболочку, вернуть к земным тревогам и беспокойствам, к ненужному и невозможному, а потому страшному, пугающему общению с людьми, кто-то намеревается вернуть его со звездного прохладного и мягкого ночного неба, и тут же вслед за своим ощущением он почувствовал чью-то властную руку у себя, на плече, резкими, крайне неприятными толчками сжимавшую плечо, и одновременно пришла мысль о сопротивлении, вспомнилось, что есть, кроме пальцев, сжимающих мундштук папиросы с начинкой из счастья, еще и другая рука, есть карман, а в этом кармане - нож...
- Э! Да ты что, Закир, спятил?!
- Беги! Закир, отстань от него!
- Посмотри на него! Посмотри на его лицо! Он не соображает!
- Беги, пырнет!
- Врассыпную, братки!
- Смотри, мусора бегут!
- Нож, Закир! Спрячь нож!
- Врассыпную-у-у!..
- Алло! Тогрул! Тогрул! Слышишь меня?!
- Слышу, не кричи... Что случилось?
- Скорее приезжай! Очень срочно! Сейчас же!
- Что такое? Сейчас я не могу. У меня и так большие неприятности.
- Об этом поговорим после. Приезжай сейчас же! Закир
попал в милицию! ,
- Как?! Что ты сказала?! Сона! Сона! А, черт! Алло! Алло! Ах, эта идиотка!..
Он выбежал из-за стола, заметался по кабинету, лихорадочно размышляя по поводу только что услышанного, и первое, что он подумал, было: "Черт возьми, до чего же все это сейчас некстати!"
Участковый уполномоченный, майор милиции с бледной незапоминающейся фамилией, которую Тогрул, конечно, забыл через минуту после того, как узнал, маленький, вытянуто-кругленький человечек, напоминающий букву "о" или же яйцо, с бегающими, а точнее - шарящими глазками, принял Тогрула очень учтиво и вежливо, покосился на его значок на лацкане пиджака и по-простецки, по-крестьянски втолковал ему, что делает Тогрулу большое одолжение, отпуская Закира, ограничившись одним только отеческим внушением {под глазом у Закира набирал силу, цвет и припухлость свежий синяк, и ясно было, какого рода внушение имел в виду майор), потому что тут, значит, не что-нибудь, а попытка устранения с оружием в руках должностного лица при несении службы, а короче и понятнее будет, значит, вот что: Закир с ножом в руках бросался на милиционеров, и случай он, майор милиции (он с кошачьей улыбкой, которая особенно не понравилась Тогрулу, повторил свою бесцветную фамилию), должен был зарегистрировать и оценить как особо опасный, могущий привести к особо опасным последствиям, но так и быть...
- За подобные внушения, - не дал ему договорить Тогрул, кивая на синяк на лице Закира и чувствуя, что майор начинает заговариваться, не переходя с ложно отеческого тона, какой взял в самом начале разговора, на более приемлемый и уже пора его поставить на место: - За подобные внушения, - повторил он, выдержав грозную паузу, - я с тебя, скотина, штаны сниму, уже не говоря о погонах! Вот увидишь! Пошли, Закир!
И Тогрул, не оглядываясь, уверенный, что этот ничтожный милиционеришко не посмеет задержать его сына даже после его, Тогрула, заявления о штанах и погонах, шагнул к дверям, пнул их ногой и вышел на улицу, где ждал его шофер в машине, не выключив по приказу Тогрула мотор. Тогрул и Закир, молчаливые и мрачные, уселись в машину.
- Домой! - сказал Тогрул шоферу. И всю дорогу они молчали.
Плохи мои дела, вся эта канитель со взяточником-преподавателем, как и следовало ожидать, раскручивается стремительно и здорово задела меня, кроме того, по моей протекции в институт устроились в разное время еще несколько болванов, их тоже трясут, и весьма успешно вытряхивают из них все нужное и ненужное, которое со страху они сами моментально вспоминают в помощь следствию. Вот такие дрянные дела. Что ж, не повезло, да, не повезло, вполне мог бы проскочить... Как будто другие не делают, не берут и не дают, не обманывают, не шантажируют... Да... Другие... Думай только о себе... Был у меня дружок студенческих лет, иностранец, алжирец, учился у нас в Баку на инженера-нефтяника, я сейчас вспомнил его потому, что вдруг пришли на ум слова, что он говорил мне давным-давно, пять лет пожив в нашем городе. В этом городе, - признался он мне как-то в крайнем изумлении и полном непонимании, все стараются надуть друг друга, все друг друга обманывают, обсчитывают, обвешивают, обдуривают, заставляют ждать и не приходят, дают слово и не сдерживают, в крайнем случае, если не удалось меня обсчитать, допустим, в магазине, мне всучат рваный рубль или трешку, такие, что их нигде не примут. Здесь надо быть всегда настороже, чтобы тебя не обманули. Почему это так? Ты не знаешь? - и после того, как я неопределенно пожал плечами, он учтиво спросил: - Ты не обиделся?.. Нет, конечно, я не обиделся, нельзя обижаться на то, что есть, и постоянно делать вид, что все наоборот. Я ведь отлично знал, что он прав, потому что я сам был одним из тех, кто привык обманывать и кто всегда настороже, чтобы не обманули его самого. Что это я вспомнил о нем, об этом алжирце? Впрочем, кто-то ведь должен попадаться, кого-то должны время от времени наказывать, дабы не было повадно другим. Надо философски относиться к жизни, надо понимать, что несчастья и катастрофы в частной жизни такое же запланированное явление, как и радостные события... Да! Что это я? Философствую... Подумать только! Философствую на грани беды! Философ... Философ без трусов... Ведь то, что сейчас, в настоящую минуту происходит, независимо от меня - это катастрофа! Я уже не говорю о том, что надо забыть, перечеркнуть свою мечту о теплом местечке в каком-нибудь посольстве где-нибудь в приличной загранке, но и все, все остальное может полететь кувырком, все, что медленно, упорно собиралось, с трудом достигалось, с жуткими усилиями пробивалось, все, что нажито благодаря уму, энергии, изворотливости, хитрости, чутью, деловым качествам, благодаря, в конце концов, трудолюбию, а как же, качество, которое тесть, старый осел, не хочет признать за мной, но которое, несомненно, имеется во мне среди остальных хороших и необходимых качеств, потому что иначе куда же девать бессонные ночи, проведенные над обдумыванием того или иного шага, что необходимо предпринять, чтобы обезоружить своих врагов.
Это, ли не работа для мозга, это ли не дело, требующее трудолюбия и терпения? И что же теперь? Все это, благоприобретенное - кувырком?! Нет! Не хочу! Я буду драться, до конца буду защищаться, буду драться изо всех сил, зубами буду грызть всех, кто посягнет на мою карьеру, на мою свободу, мою жизнь... Не философствовать, а действовать надо. Будет тебе ещё время пофилософствовать, когда раскопают твои делишки, тогда времени у тебя будет хоть отбавляй... Тьфу, черт, типун тебе на язык! Действовать надо, действовать! Составить план и по нему действовать. Ух, как некстати эта чертовщина с Закиром! Гаденыш, он начинает преподносить серьезные сюрпризы. Надо заняться им, чтобы не путался под ногами. Тут такие дела, а он, негодяй, отвлекает меня. Да, Фирангиз-ханум, слушаю... Алло! Фира, говори, я слушаю. Ко мне посетитель? Но сейчас у меня неприемные часы. А кто такой? Что? Из прокуратуры? Следователь? А что ему надо? Спросите у него, по какому вопросу. Я говорю, спросите у него, по какому вопросу, а то я сейчас очень занят... Что, что?.. Ну ладно, пусть войдет...
ЧАСТЬ II
Теперь дни проходили быстро, будто спешили догнать друг друга; может, оттого, что была зима, и не успевал промозглый, грязно-серый день разгореться среди зимней слякоти, как опускались сумерки, и дни были похожи на короткий, внезапно оборвавшийся крик. Или это просто казалось так, потому что в такие дни особенно сильно хотелось весны, солнца, будоражащих запахов возрождения природы, запахов почек и цветов на деревьях?.. Что бы там ни было, иной раз остается главным то, что в нас самих - зима или весна. И уж если в душе твоей царит весна, то даже в самую свирепую и лютую зиму можешь внезапно почувствовать в воздухе аромат пробуждения.
Вот как раз такая весна и была на широкой, серебристой от утреннего инея дороге, где на предельной скорости мчался полуспортивный автомобиль, нет, слово слишком тяжелое, мчалась стремительная, изящная, сильная, элегантная, с прекрасными завершенными формами, хрупкая и большая игрушка марки "форд-мустанг", за рулем которой сидел молодой человек лет восемнадцати, сидел спокойно, чуть откинувшись в удобном кресле, будто в пивной за кружкой пива, терпеливо ожидая, чтобы спала пена, а не в машине, летевшей на устрашающей скорости, издавая тонкий стеклянный шум мотором. На поворотах "мустанг", дико визжа, отрывался двумя колесами от поверхности бетонки и сворачивал на двух других колесах, и уже на ровной" дороге, миновав поворот, падал на все четыре колеса, и опять летел стрелой, набирая скорость, чуть сбавленную на повороте; и даже тогда, когда машина чуть ли не взлетала в воздух, отрываясь от земли колесами, юноша за рулем не терял своего спокойствия и самообладания, лицо его оставалось бесстрастным, и только изредка он опускал глаза на папиросу, что держал меж пальцев и время от времени подносил ее, наполовину выкуренную, ко рту и затягивался сладковатым дымом, блаженно щурясь на дорогу, стремительно разворачивающуюся под колесами; глаза его постепенно делались все безжизненнее, хотя он продолжал замечать все вокруг, все больше стекленел взгляд, брошенный далеко вперед, так что могло показаться, что не расстояние отмеряет этот взгляд, как и следовало бы, а нечто другое, может, время, стараясь заглянуть в будущее, и не только время... Молодой человек за рулем "мустанга" очень торопился. Впереди его ждал замок. Старинный, величественный замок на берегу моря и с неумолкающим, убаюкивающим шумом прибоя в своих многочисленных высоких залах, замок, в котором можно было отдохнуть от всего, где царили покой, только покой и запахи моря...
Он внезапно ощутил, что кто-то сильно трясет его за грудки.
- Закир, - донеслось до него, - смываться надо! Кто-то настучал на хату, сейчас менты придут. Слышишь? Вставай!
Сквозь туман, плотно обложивший сознание, до него все же дошло значение сказанного, он хотел подняться, но не мог пошевелить и пальцем, тем не менее ему показалось, что он очень резво вскочил на ноги и приготовился бежать; он был доволен собой.
- Ну вот, опять его развезло... Встать не может...
- Не надо было ему давать вторую мастырку.
- Ладно, не умничай. Лучше помоги, бери его, цепляйся за другое плечо. Поднимай! Смываемся... Крепче держи, сука!
***
...- Да пойми же ты, - прервала наконец она долгое молчание. - Неужели ты хочешь, чтобы все оставалось по-прежнему? Разве ты не в силах изменить это?.. Ну почему ты такой безвольный? Нельзя же так... Все зависит только от тебя. Брось это, пока не поздно, не то... плохо кончишь!..
Само собой так вышло, что, начав просительно, она почти зло выпалила последнюю фразу. Видно, за то время, что они молчали, она, обдумывая, что бы сказать ему, точнее, что бы возразить в их бесконечном споре, разожгла в себе эту искорку злости. И в конце концов, ведь права была она, она и только она. Но, кончив говорить и услышав тоненький, жалобный звон от последних своих слов, повисший в воздухе, она почувствовала, как между ними пролегло что-то похожее на реку, что-то широкое, холодное, с двумя берегами.
- А я думаю, что тебе не стоит лезть в мои дела! Плохо я кончу или нет пусть тебя не волнует, - ответил он, совсем чуточку рисуясь своей "загубленной" жизнью, что было, в общем-то, простительно для его неполных восемнадцати лет, и вместе с тем чувствуя, как ее раздражение передается ему.
Конечно же, это было не так, и он прекрасно понимал, что говорит глупости, но за время молчания он успел забыть о назревавшей между ними ссоре, мысли его были далеко отсюда, ему было хорошо, а теперь ее фраза мгновенно, как пощечина, вернула его на землю, возбудила в нем ответное желание обидеть, оскорбить, сделать больно. И ведь, в конце концов, прав был он, и только он. Что она старается все время залезть к нему в душу, разве это может быть приятно для него? Разве она не понимает, что, чем глубже старается залезть в душу ему, тем больше вынуждает его фальшивить, потому что - и это вполне естественно - он никого не хочет впускать туда, в душу свою - единственное, чем он, может, даже неосознанно дорожил на этом свете, разве так трудно ей понять это? Конечно, прав был он, но когда он произнес то, что произнес, то почувствовал, как его берег шагнул еще дальше и река стала шире.
Снова воцарилось молчание. Вот так всегда: стоило им почувствовать, что назревает ссора, как ни он, ни она почти не находили слов, хотя могли бы сказать многое уже потому, что хорошо знали друг друга, редкие же фразы становились колючими, обидными, несправедливыми и недоброжелательными. И все же, подождав немного, она, как всегда, первая и, как всегда, без всякого перехода, заговорила примирительно.
- Прости, Закир, - сказала она. - Не будем ссориться. Я не хочу... - она немного помолчала, словно обдумывая, стоит ли произносить то, что она сейчас собирается сказать, и только после паузы позволила себе, правда, с видимым усилием, фразу, которую нужно произносить каждый раз по-новому, чтобы она звучала убедительно.
- Ты же знаешь, что я не могу без тебя, - вот что она сказала.
Он усмехнулся, сам понимая и чувствуя, что усмешка - на публику, которую в данном случае представляла только она. И она знала, что он после этих ее слов должен усмехнуться, и стало немножко досадно, что он ждет от нее каких-то новых интонаций, будто без них ее признание теряет свою ценность. А ведь в данном случае, подумала она, важно не как, а что, что именно сказано. Впрочем, он тоже все это прекрасно понимал, но усмехнулся из какой-то мужской, а вернее - мальчишеской бравады, мол, мне все эти красивые слова... И все-таки в усмешке его было что-то располагающее, и, несмотря ни на что, она, эта усмешка, ей понравилась. Хотя он продолжал держаться неприступно и всем своим видом показывал, что все еще обижен, все-таки оба берега невольно шагнули навстречу друг другу.
- Но я думаю, - сказала она уже ровным, не напряженным голосом, вполне буднично, - что могу дать тебе дружеский совет...
- Конечно, - сказал он.
- Вот и даю: подальше бы ты от них держался, Закир... Тебе почти восемнадцать, надо определять уже свою жизнь, давно пора. Тем более что ты уже не можешь надеяться на помощь отца...
- Да, там ему не до меня, - сказал Закир и, помолчав, добавил: - Хотя, когда ему было до меня?..
- Ну вот, ты сам все прекрасно понимаешь, надо...
- Надо, надо-... - перебил он ее спокойным голосом. - Много чего надо... Не заводись, Рена, а то потом трудно тебя остановить.
Теперь уже оба берега сошлись, слились в единое целое, и реки как не бывало.
- Не будем терять времени, - сказал он.
- Не говори так, - попросила она тихо.
- Ладно, - сказал он. - Не буду.
Тогда она поднялась со стула, на котором сидела у окна, и подошла к узкой кровати, стоявшей в углу этой маленькой, неуютной комнаты, более чем скромная обстановка которой говорила о том, что сюда в основном приходят только переночевать, что называется - крыша над головой. Он сидел, не шевелясь, спиной к кровати и видел, как на стул рядом с ним полетело и легло ее простенькое синее платье, потом комбинация, чулки... И все это так грустно свисало со стула! Кровать скрипнула, и сразу вслед за тем тишина в комнате стала еще отчетливей. С улицы донесся тихий смех. Послышался хрипящий металлический звук широкой лопаты дворника, убирающего снег за окном. Закиру показалось вдруг, что звук этот скребет у него внутри, звук этот постепенно, незаметно обрывал в нем только налаживавшееся ровное дыхание внутреннего спокойствия и гармонии, и теперь становилось тревожно. И тут она позвала его. Голос ее звучал тихо, даже, показалось ему, жалобно.
- Закир, - сказала она.
Он обернулся и увидел на подушке ее рассыпанные волосы и заплаканные глаза. Он подошел к ней.
- Закир. - Она схватила его за руку, поднесла к щеке. - Давай уедем! Уедем, а?
- Не плачь, Рена, - сказал он.
И тогда она заплакала, горько и жалобно, слезы закапали на подушку, лицо ее сморщилось, и кончик носа покраснел. Потом, когда он лежал рядом с ней, положив голову на ее руку, он вдруг подумал, что очень уж привык к ней, и, если вдруг они расстанутся, или что-то разлучит их, ему будет не хватать ее, тяжело будет; непонятно, почему пришла такая мысль, подумал он, разве обязательно расставаться людям, любящим друг друга? Все может быть, подумал он еще, на то и жизнь, и потом кто я для нее, человек без определенных занятий, отец которого сидит в тюрьме, так что все может быть, и надо ко всему быть готовым... но почему это - надо, почему надо ко всему быть готовым? Чтобы меньше переживать? А для чего меньше переживать? Человек должен и переживать, и огорчаться, и радоваться; а заранее планировать, чего надо больше, а чего меньше - по крайней мере неразумно, пусть все, что будет, приходит неожиданно, в этом, может, вся соль жизни, так что ни к чему я не буду готов, пусть приходит все, что угодно, я приму это все во всеоружии своей беззащитности... Вот так примерно он подумал. Может, не совсем такими высокопарными выражениями, но ведь мысли редко когда фиксируются у нас в голове конкретными словами. А суть их была примерно такая, хотя не только об этом, а еще много о чем он подумал. Ему хотелось помолчать, и он лежал с прикрытыми глазами, чтобы избавить себя от могущих последовать ее расспросов; они лежали, накрытые одним тонким одеялом, и даже от этого одеяла в этой необжитой комнате пахло неуютом и необжитостью, как от обоев стен здесь резко пахло табаком. Они лежали рядом, и, так как кровать была довольно-таки узкая для двоих, им приходилось лежать, тесно прижавшись друг к другу. И может, еще и это послужило причиной того, что непонятное, тревожное, тяжелое и в то же время тоскливое чувство постепенно растворялось, покидало его, будто она, прижавшись к нему, через поры своего тела могла впитывать, поглощать, избавлять его от этого давящего чувства, освобождать его от тяжести на душе, сама в то же время оставаясь уравновешенной, отзывчивой, будто ей и не могло никак передаться его ощущение неминуемой беды, как ангел, к которому не пристает грязь.
Все, все, что происходило в последние два года, было похоже на затянувшийся, тяжелый сон, где он обитал безвольно, существовал, не осознавая почти своего существования, время протекало мимо него, а он просто был, тупо и угрюмо был, как лопата, прислоненная к стене сарая. Временами мысли о собственном безволии больно ворочались в 'нем, душили чувством безысходности, тогда не хотелось никого видеть, хотелось лечь, сложить руки на груди и закрыть глаза; это состояние, к счастью, обычно длилось недолго, и он снова, как под одеяло, влезал в свой бесконечный сон; ничего, думал он, завтра, завтра все будет иначе, да, конечно, завтра все изменится, все должно быть иначе, непременно иначе. Нужно совсем немного - встряхнуться, взять себя в руки, и сон исчезнет, рассыплется, как сугроб, под которым внезапно обнаруживается медведь... Но завтра не наступало. Сон был липким и теплым, противным.
Там, где кончается реальность, по ту сторону неясно очерченной черты-границы начинается сон. Это как обычно. Но в данном случае реальность не кончалась, вернее, сон не кончался, что, впрочем, было одно и то же, реальность и сон смешались, границы не существовало, а была стена сарая, к которой прислонили его, деревянного и бесчувственного ко времени. Совсем немного нужно. Только встать, подняться, найти в себе силы, чтобы отодрать от себя этот прилипчивый сон, встать и отряхнуться, и вспомнить себя в мире, вспомнить мир в себе. Найти, потрогать, прибить большими гвоздями невидимую черту-границу, чтобы все встало на свои места, чтобы все было, как у нормальных людей: вот здесь - явь, вот здесь - сон, вот здесь - свет, вот здесь - ночь... Но пока ее не было, нельзя было пока найти эту черту-границу, и пока ее не было, оставался сон вперемежку с реальностью. Будто грезишь во сне. Будто спишь наяву. И все чаще, и все неудержимее хотелось остаться одному, лечь, вытянуть ноги, прикрыть глаза и никого не видеть и никого не слышать.
Все накапливалось постепенно, все это болезненное состояние, и сон был похож на длинный состав, к которому прицепляют все новые и новые вагоны, длинный, кружащий по рельсам состав, голова которого почти упирается в хвост. Вот еще вагон прицепили к составу, вот еще один, и еще, и скоро, очень скоро паровоз упрется в хвост, в последний вагон, и тогда останутся только лишь узкие полоски света, мелькающие между вагонами...
Тут только он почувствовал, как затянулось молчание, тихо повернул голову, глянул на ее лицо. Глаза ее были закрыты, она дремала, дышала ровно, строгое лицо...
Он глянул на маленький будильник на столе.
- Надо вставать, Рена, - тихо сказал он. Она тут же раскрыла глаза.
- Я не спала, - сказала она.
- Э! Да ты что, Закир, спятил?!
- Беги! Закир, отстань от него!
- Посмотри на него! Посмотри на его лицо! Он не соображает!
- Беги, пырнет!
- Врассыпную, братки!
- Смотри, мусора бегут!
- Нож, Закир! Спрячь нож!
- Врассыпную-у-у!..
- Алло! Тогрул! Тогрул! Слышишь меня?!
- Слышу, не кричи... Что случилось?
- Скорее приезжай! Очень срочно! Сейчас же!
- Что такое? Сейчас я не могу. У меня и так большие неприятности.
- Об этом поговорим после. Приезжай сейчас же! Закир
попал в милицию! ,
- Как?! Что ты сказала?! Сона! Сона! А, черт! Алло! Алло! Ах, эта идиотка!..
Он выбежал из-за стола, заметался по кабинету, лихорадочно размышляя по поводу только что услышанного, и первое, что он подумал, было: "Черт возьми, до чего же все это сейчас некстати!"
Участковый уполномоченный, майор милиции с бледной незапоминающейся фамилией, которую Тогрул, конечно, забыл через минуту после того, как узнал, маленький, вытянуто-кругленький человечек, напоминающий букву "о" или же яйцо, с бегающими, а точнее - шарящими глазками, принял Тогрула очень учтиво и вежливо, покосился на его значок на лацкане пиджака и по-простецки, по-крестьянски втолковал ему, что делает Тогрулу большое одолжение, отпуская Закира, ограничившись одним только отеческим внушением {под глазом у Закира набирал силу, цвет и припухлость свежий синяк, и ясно было, какого рода внушение имел в виду майор), потому что тут, значит, не что-нибудь, а попытка устранения с оружием в руках должностного лица при несении службы, а короче и понятнее будет, значит, вот что: Закир с ножом в руках бросался на милиционеров, и случай он, майор милиции (он с кошачьей улыбкой, которая особенно не понравилась Тогрулу, повторил свою бесцветную фамилию), должен был зарегистрировать и оценить как особо опасный, могущий привести к особо опасным последствиям, но так и быть...
- За подобные внушения, - не дал ему договорить Тогрул, кивая на синяк на лице Закира и чувствуя, что майор начинает заговариваться, не переходя с ложно отеческого тона, какой взял в самом начале разговора, на более приемлемый и уже пора его поставить на место: - За подобные внушения, - повторил он, выдержав грозную паузу, - я с тебя, скотина, штаны сниму, уже не говоря о погонах! Вот увидишь! Пошли, Закир!
И Тогрул, не оглядываясь, уверенный, что этот ничтожный милиционеришко не посмеет задержать его сына даже после его, Тогрула, заявления о штанах и погонах, шагнул к дверям, пнул их ногой и вышел на улицу, где ждал его шофер в машине, не выключив по приказу Тогрула мотор. Тогрул и Закир, молчаливые и мрачные, уселись в машину.
- Домой! - сказал Тогрул шоферу. И всю дорогу они молчали.
Плохи мои дела, вся эта канитель со взяточником-преподавателем, как и следовало ожидать, раскручивается стремительно и здорово задела меня, кроме того, по моей протекции в институт устроились в разное время еще несколько болванов, их тоже трясут, и весьма успешно вытряхивают из них все нужное и ненужное, которое со страху они сами моментально вспоминают в помощь следствию. Вот такие дрянные дела. Что ж, не повезло, да, не повезло, вполне мог бы проскочить... Как будто другие не делают, не берут и не дают, не обманывают, не шантажируют... Да... Другие... Думай только о себе... Был у меня дружок студенческих лет, иностранец, алжирец, учился у нас в Баку на инженера-нефтяника, я сейчас вспомнил его потому, что вдруг пришли на ум слова, что он говорил мне давным-давно, пять лет пожив в нашем городе. В этом городе, - признался он мне как-то в крайнем изумлении и полном непонимании, все стараются надуть друг друга, все друг друга обманывают, обсчитывают, обвешивают, обдуривают, заставляют ждать и не приходят, дают слово и не сдерживают, в крайнем случае, если не удалось меня обсчитать, допустим, в магазине, мне всучат рваный рубль или трешку, такие, что их нигде не примут. Здесь надо быть всегда настороже, чтобы тебя не обманули. Почему это так? Ты не знаешь? - и после того, как я неопределенно пожал плечами, он учтиво спросил: - Ты не обиделся?.. Нет, конечно, я не обиделся, нельзя обижаться на то, что есть, и постоянно делать вид, что все наоборот. Я ведь отлично знал, что он прав, потому что я сам был одним из тех, кто привык обманывать и кто всегда настороже, чтобы не обманули его самого. Что это я вспомнил о нем, об этом алжирце? Впрочем, кто-то ведь должен попадаться, кого-то должны время от времени наказывать, дабы не было повадно другим. Надо философски относиться к жизни, надо понимать, что несчастья и катастрофы в частной жизни такое же запланированное явление, как и радостные события... Да! Что это я? Философствую... Подумать только! Философствую на грани беды! Философ... Философ без трусов... Ведь то, что сейчас, в настоящую минуту происходит, независимо от меня - это катастрофа! Я уже не говорю о том, что надо забыть, перечеркнуть свою мечту о теплом местечке в каком-нибудь посольстве где-нибудь в приличной загранке, но и все, все остальное может полететь кувырком, все, что медленно, упорно собиралось, с трудом достигалось, с жуткими усилиями пробивалось, все, что нажито благодаря уму, энергии, изворотливости, хитрости, чутью, деловым качествам, благодаря, в конце концов, трудолюбию, а как же, качество, которое тесть, старый осел, не хочет признать за мной, но которое, несомненно, имеется во мне среди остальных хороших и необходимых качеств, потому что иначе куда же девать бессонные ночи, проведенные над обдумыванием того или иного шага, что необходимо предпринять, чтобы обезоружить своих врагов.
Это, ли не работа для мозга, это ли не дело, требующее трудолюбия и терпения? И что же теперь? Все это, благоприобретенное - кувырком?! Нет! Не хочу! Я буду драться, до конца буду защищаться, буду драться изо всех сил, зубами буду грызть всех, кто посягнет на мою карьеру, на мою свободу, мою жизнь... Не философствовать, а действовать надо. Будет тебе ещё время пофилософствовать, когда раскопают твои делишки, тогда времени у тебя будет хоть отбавляй... Тьфу, черт, типун тебе на язык! Действовать надо, действовать! Составить план и по нему действовать. Ух, как некстати эта чертовщина с Закиром! Гаденыш, он начинает преподносить серьезные сюрпризы. Надо заняться им, чтобы не путался под ногами. Тут такие дела, а он, негодяй, отвлекает меня. Да, Фирангиз-ханум, слушаю... Алло! Фира, говори, я слушаю. Ко мне посетитель? Но сейчас у меня неприемные часы. А кто такой? Что? Из прокуратуры? Следователь? А что ему надо? Спросите у него, по какому вопросу. Я говорю, спросите у него, по какому вопросу, а то я сейчас очень занят... Что, что?.. Ну ладно, пусть войдет...
ЧАСТЬ II
Теперь дни проходили быстро, будто спешили догнать друг друга; может, оттого, что была зима, и не успевал промозглый, грязно-серый день разгореться среди зимней слякоти, как опускались сумерки, и дни были похожи на короткий, внезапно оборвавшийся крик. Или это просто казалось так, потому что в такие дни особенно сильно хотелось весны, солнца, будоражащих запахов возрождения природы, запахов почек и цветов на деревьях?.. Что бы там ни было, иной раз остается главным то, что в нас самих - зима или весна. И уж если в душе твоей царит весна, то даже в самую свирепую и лютую зиму можешь внезапно почувствовать в воздухе аромат пробуждения.
Вот как раз такая весна и была на широкой, серебристой от утреннего инея дороге, где на предельной скорости мчался полуспортивный автомобиль, нет, слово слишком тяжелое, мчалась стремительная, изящная, сильная, элегантная, с прекрасными завершенными формами, хрупкая и большая игрушка марки "форд-мустанг", за рулем которой сидел молодой человек лет восемнадцати, сидел спокойно, чуть откинувшись в удобном кресле, будто в пивной за кружкой пива, терпеливо ожидая, чтобы спала пена, а не в машине, летевшей на устрашающей скорости, издавая тонкий стеклянный шум мотором. На поворотах "мустанг", дико визжа, отрывался двумя колесами от поверхности бетонки и сворачивал на двух других колесах, и уже на ровной" дороге, миновав поворот, падал на все четыре колеса, и опять летел стрелой, набирая скорость, чуть сбавленную на повороте; и даже тогда, когда машина чуть ли не взлетала в воздух, отрываясь от земли колесами, юноша за рулем не терял своего спокойствия и самообладания, лицо его оставалось бесстрастным, и только изредка он опускал глаза на папиросу, что держал меж пальцев и время от времени подносил ее, наполовину выкуренную, ко рту и затягивался сладковатым дымом, блаженно щурясь на дорогу, стремительно разворачивающуюся под колесами; глаза его постепенно делались все безжизненнее, хотя он продолжал замечать все вокруг, все больше стекленел взгляд, брошенный далеко вперед, так что могло показаться, что не расстояние отмеряет этот взгляд, как и следовало бы, а нечто другое, может, время, стараясь заглянуть в будущее, и не только время... Молодой человек за рулем "мустанга" очень торопился. Впереди его ждал замок. Старинный, величественный замок на берегу моря и с неумолкающим, убаюкивающим шумом прибоя в своих многочисленных высоких залах, замок, в котором можно было отдохнуть от всего, где царили покой, только покой и запахи моря...
Он внезапно ощутил, что кто-то сильно трясет его за грудки.
- Закир, - донеслось до него, - смываться надо! Кто-то настучал на хату, сейчас менты придут. Слышишь? Вставай!
Сквозь туман, плотно обложивший сознание, до него все же дошло значение сказанного, он хотел подняться, но не мог пошевелить и пальцем, тем не менее ему показалось, что он очень резво вскочил на ноги и приготовился бежать; он был доволен собой.
- Ну вот, опять его развезло... Встать не может...
- Не надо было ему давать вторую мастырку.
- Ладно, не умничай. Лучше помоги, бери его, цепляйся за другое плечо. Поднимай! Смываемся... Крепче держи, сука!
***
...- Да пойми же ты, - прервала наконец она долгое молчание. - Неужели ты хочешь, чтобы все оставалось по-прежнему? Разве ты не в силах изменить это?.. Ну почему ты такой безвольный? Нельзя же так... Все зависит только от тебя. Брось это, пока не поздно, не то... плохо кончишь!..
Само собой так вышло, что, начав просительно, она почти зло выпалила последнюю фразу. Видно, за то время, что они молчали, она, обдумывая, что бы сказать ему, точнее, что бы возразить в их бесконечном споре, разожгла в себе эту искорку злости. И в конце концов, ведь права была она, она и только она. Но, кончив говорить и услышав тоненький, жалобный звон от последних своих слов, повисший в воздухе, она почувствовала, как между ними пролегло что-то похожее на реку, что-то широкое, холодное, с двумя берегами.
- А я думаю, что тебе не стоит лезть в мои дела! Плохо я кончу или нет пусть тебя не волнует, - ответил он, совсем чуточку рисуясь своей "загубленной" жизнью, что было, в общем-то, простительно для его неполных восемнадцати лет, и вместе с тем чувствуя, как ее раздражение передается ему.
Конечно же, это было не так, и он прекрасно понимал, что говорит глупости, но за время молчания он успел забыть о назревавшей между ними ссоре, мысли его были далеко отсюда, ему было хорошо, а теперь ее фраза мгновенно, как пощечина, вернула его на землю, возбудила в нем ответное желание обидеть, оскорбить, сделать больно. И ведь, в конце концов, прав был он, и только он. Что она старается все время залезть к нему в душу, разве это может быть приятно для него? Разве она не понимает, что, чем глубже старается залезть в душу ему, тем больше вынуждает его фальшивить, потому что - и это вполне естественно - он никого не хочет впускать туда, в душу свою - единственное, чем он, может, даже неосознанно дорожил на этом свете, разве так трудно ей понять это? Конечно, прав был он, но когда он произнес то, что произнес, то почувствовал, как его берег шагнул еще дальше и река стала шире.
Снова воцарилось молчание. Вот так всегда: стоило им почувствовать, что назревает ссора, как ни он, ни она почти не находили слов, хотя могли бы сказать многое уже потому, что хорошо знали друг друга, редкие же фразы становились колючими, обидными, несправедливыми и недоброжелательными. И все же, подождав немного, она, как всегда, первая и, как всегда, без всякого перехода, заговорила примирительно.
- Прости, Закир, - сказала она. - Не будем ссориться. Я не хочу... - она немного помолчала, словно обдумывая, стоит ли произносить то, что она сейчас собирается сказать, и только после паузы позволила себе, правда, с видимым усилием, фразу, которую нужно произносить каждый раз по-новому, чтобы она звучала убедительно.
- Ты же знаешь, что я не могу без тебя, - вот что она сказала.
Он усмехнулся, сам понимая и чувствуя, что усмешка - на публику, которую в данном случае представляла только она. И она знала, что он после этих ее слов должен усмехнуться, и стало немножко досадно, что он ждет от нее каких-то новых интонаций, будто без них ее признание теряет свою ценность. А ведь в данном случае, подумала она, важно не как, а что, что именно сказано. Впрочем, он тоже все это прекрасно понимал, но усмехнулся из какой-то мужской, а вернее - мальчишеской бравады, мол, мне все эти красивые слова... И все-таки в усмешке его было что-то располагающее, и, несмотря ни на что, она, эта усмешка, ей понравилась. Хотя он продолжал держаться неприступно и всем своим видом показывал, что все еще обижен, все-таки оба берега невольно шагнули навстречу друг другу.
- Но я думаю, - сказала она уже ровным, не напряженным голосом, вполне буднично, - что могу дать тебе дружеский совет...
- Конечно, - сказал он.
- Вот и даю: подальше бы ты от них держался, Закир... Тебе почти восемнадцать, надо определять уже свою жизнь, давно пора. Тем более что ты уже не можешь надеяться на помощь отца...
- Да, там ему не до меня, - сказал Закир и, помолчав, добавил: - Хотя, когда ему было до меня?..
- Ну вот, ты сам все прекрасно понимаешь, надо...
- Надо, надо-... - перебил он ее спокойным голосом. - Много чего надо... Не заводись, Рена, а то потом трудно тебя остановить.
Теперь уже оба берега сошлись, слились в единое целое, и реки как не бывало.
- Не будем терять времени, - сказал он.
- Не говори так, - попросила она тихо.
- Ладно, - сказал он. - Не буду.
Тогда она поднялась со стула, на котором сидела у окна, и подошла к узкой кровати, стоявшей в углу этой маленькой, неуютной комнаты, более чем скромная обстановка которой говорила о том, что сюда в основном приходят только переночевать, что называется - крыша над головой. Он сидел, не шевелясь, спиной к кровати и видел, как на стул рядом с ним полетело и легло ее простенькое синее платье, потом комбинация, чулки... И все это так грустно свисало со стула! Кровать скрипнула, и сразу вслед за тем тишина в комнате стала еще отчетливей. С улицы донесся тихий смех. Послышался хрипящий металлический звук широкой лопаты дворника, убирающего снег за окном. Закиру показалось вдруг, что звук этот скребет у него внутри, звук этот постепенно, незаметно обрывал в нем только налаживавшееся ровное дыхание внутреннего спокойствия и гармонии, и теперь становилось тревожно. И тут она позвала его. Голос ее звучал тихо, даже, показалось ему, жалобно.
- Закир, - сказала она.
Он обернулся и увидел на подушке ее рассыпанные волосы и заплаканные глаза. Он подошел к ней.
- Закир. - Она схватила его за руку, поднесла к щеке. - Давай уедем! Уедем, а?
- Не плачь, Рена, - сказал он.
И тогда она заплакала, горько и жалобно, слезы закапали на подушку, лицо ее сморщилось, и кончик носа покраснел. Потом, когда он лежал рядом с ней, положив голову на ее руку, он вдруг подумал, что очень уж привык к ней, и, если вдруг они расстанутся, или что-то разлучит их, ему будет не хватать ее, тяжело будет; непонятно, почему пришла такая мысль, подумал он, разве обязательно расставаться людям, любящим друг друга? Все может быть, подумал он еще, на то и жизнь, и потом кто я для нее, человек без определенных занятий, отец которого сидит в тюрьме, так что все может быть, и надо ко всему быть готовым... но почему это - надо, почему надо ко всему быть готовым? Чтобы меньше переживать? А для чего меньше переживать? Человек должен и переживать, и огорчаться, и радоваться; а заранее планировать, чего надо больше, а чего меньше - по крайней мере неразумно, пусть все, что будет, приходит неожиданно, в этом, может, вся соль жизни, так что ни к чему я не буду готов, пусть приходит все, что угодно, я приму это все во всеоружии своей беззащитности... Вот так примерно он подумал. Может, не совсем такими высокопарными выражениями, но ведь мысли редко когда фиксируются у нас в голове конкретными словами. А суть их была примерно такая, хотя не только об этом, а еще много о чем он подумал. Ему хотелось помолчать, и он лежал с прикрытыми глазами, чтобы избавить себя от могущих последовать ее расспросов; они лежали, накрытые одним тонким одеялом, и даже от этого одеяла в этой необжитой комнате пахло неуютом и необжитостью, как от обоев стен здесь резко пахло табаком. Они лежали рядом, и, так как кровать была довольно-таки узкая для двоих, им приходилось лежать, тесно прижавшись друг к другу. И может, еще и это послужило причиной того, что непонятное, тревожное, тяжелое и в то же время тоскливое чувство постепенно растворялось, покидало его, будто она, прижавшись к нему, через поры своего тела могла впитывать, поглощать, избавлять его от этого давящего чувства, освобождать его от тяжести на душе, сама в то же время оставаясь уравновешенной, отзывчивой, будто ей и не могло никак передаться его ощущение неминуемой беды, как ангел, к которому не пристает грязь.
Все, все, что происходило в последние два года, было похоже на затянувшийся, тяжелый сон, где он обитал безвольно, существовал, не осознавая почти своего существования, время протекало мимо него, а он просто был, тупо и угрюмо был, как лопата, прислоненная к стене сарая. Временами мысли о собственном безволии больно ворочались в 'нем, душили чувством безысходности, тогда не хотелось никого видеть, хотелось лечь, сложить руки на груди и закрыть глаза; это состояние, к счастью, обычно длилось недолго, и он снова, как под одеяло, влезал в свой бесконечный сон; ничего, думал он, завтра, завтра все будет иначе, да, конечно, завтра все изменится, все должно быть иначе, непременно иначе. Нужно совсем немного - встряхнуться, взять себя в руки, и сон исчезнет, рассыплется, как сугроб, под которым внезапно обнаруживается медведь... Но завтра не наступало. Сон был липким и теплым, противным.
Там, где кончается реальность, по ту сторону неясно очерченной черты-границы начинается сон. Это как обычно. Но в данном случае реальность не кончалась, вернее, сон не кончался, что, впрочем, было одно и то же, реальность и сон смешались, границы не существовало, а была стена сарая, к которой прислонили его, деревянного и бесчувственного ко времени. Совсем немного нужно. Только встать, подняться, найти в себе силы, чтобы отодрать от себя этот прилипчивый сон, встать и отряхнуться, и вспомнить себя в мире, вспомнить мир в себе. Найти, потрогать, прибить большими гвоздями невидимую черту-границу, чтобы все встало на свои места, чтобы все было, как у нормальных людей: вот здесь - явь, вот здесь - сон, вот здесь - свет, вот здесь - ночь... Но пока ее не было, нельзя было пока найти эту черту-границу, и пока ее не было, оставался сон вперемежку с реальностью. Будто грезишь во сне. Будто спишь наяву. И все чаще, и все неудержимее хотелось остаться одному, лечь, вытянуть ноги, прикрыть глаза и никого не видеть и никого не слышать.
Все накапливалось постепенно, все это болезненное состояние, и сон был похож на длинный состав, к которому прицепляют все новые и новые вагоны, длинный, кружащий по рельсам состав, голова которого почти упирается в хвост. Вот еще вагон прицепили к составу, вот еще один, и еще, и скоро, очень скоро паровоз упрется в хвост, в последний вагон, и тогда останутся только лишь узкие полоски света, мелькающие между вагонами...
Тут только он почувствовал, как затянулось молчание, тихо повернул голову, глянул на ее лицо. Глаза ее были закрыты, она дремала, дышала ровно, строгое лицо...
Он глянул на маленький будильник на столе.
- Надо вставать, Рена, - тихо сказал он. Она тут же раскрыла глаза.
- Я не спала, - сказала она.