— А? — Паша отвлекся от стратегических мыслей. — Это жена звонила. Спрашивала, когда дома буду. Просила майонез купить.
   — Провансаль, — добавил отстраненно Сека.
   — А что там в авангарде?! — Паша обратился к Колюне Морокканову. — Отправь юнгу проверить.
   Трезорка поскакал козлом и обернулся за минуту. Он стал мило гримасничать, складывая ладошки и приближая их к волосатой щеке.
   — Какая железная психика! — начал восторгаться Серега. — Спит среди грома сотен орудий!
   — Я же говорил — Железняк, — подвел черту Колюня.
   Тем временем на флангах началось движение. Сперва на холме появились множественные белые точки, заметно отсвечивавшие на солнце. Своеобразная шеренга зашевелилась и стала медленно спускаться по зеленям. За первой шеренгой выкатились вторая и третья. Паша поднял бинокль и стал всматриваться, а мы ждали. Через некоторое время командир радостно крякнул и, не отрываясь от бинокля, стал говорить:
   — Вот оно. Началось! Наши перешли в психическую. Буйно помешанные из Скворцова-Степанова в первых рядах. Их устрашающий дивизион заставит содрогнуться, после парализованные и увечные. Да и старики макроцефалы, надеюсь, не подкачают! Инвалидные коляски разработаны в ЦКБ № 1 и испытывались на живых людях!
   В голосе командира слышалась гордость за страну и время. Самые бесполезные могли погибнуть публично, сломив врага, выйти на рампу первый и последний раз, сгинув под бешеные аплодисменты. Тем временем началось действие и на правом равнинном краю. Паша перебежал к моему брустверу, не отнимая бинокля от лица.
   — Как идут молодцы! — Слова восторга невольно сорвались с губ. — Вчера мне сообщили в депеше, что сводный полк привокзальных бомжей пойдет в авангарде, а за ним в прорыв ринутся остальные… Но как идут!
   Я занял свое место на бруствере, и мне было интересно.
   — Командир, — попросил я, — дай глянуть.
   Паша протянул тяжелый цейсовский бинокль.
   — Смотри, — сказал он. — Полюбуйся на красоту.
   Я приблизил окуляры к глазам и сперва увидел размытую картинку. Покрутил резкость. Поймал руку, бьющую в барабан. Поднял до лица — увидел жесткие усы и остекленевший взгляд наступавшего. Пошевелил рукой — другие лица, мерзкие морды изношенных мужчин. В бинокль имелась возможность разглядеть только части тел — лучше б не видеть эти струпья, бельма, язвы. Бомжи двигались медленно, но яростно. Таких рож и в таком количестве я еще в жизни не наблюдал. Вдруг померещилось знакомое. Потерял. Нашел. Петров. Не Петров. Нет, Петров. Это было давно — перед Московской олимпиадой, когда в Доме писателей на Шпалерной улице во дворце Шереметевых завелась Комиссия по работе с молодыми. И я, не считая себя молодым, там стал появляться, пытаясь зацепиться за будущее. А рыжий Петров служил референтом у Германа. Тому отстрелили глаз на фронте — Герману. А Петрова добрый Герман устроил просто так, груши околачивать. Он был рыхлый, с дешевым понтом, никакими рифмами, но не вредный, а просто раздолбай, растративший коллективные деньги молодых литераторов, заработанные теми каким-то довольно честным образом и хранившиеся у референта. Петрова прогнали, только он все равно был и жил. Мы даже как-то плотно общались, недолго. Затем времени прошло до хуя. Петров поиграл в МММ и лишился квартиры. Затем с комодом, который, пожалев, отдали бандиты, переехал в ночлежку. Недавно видел его — не такого теперь рыжего, совсем не Чубайса, похожего отчасти на купол Исаакия, лишняя кожа висела на бывшем толстяке. Человек стоял возле Владимирского собора с рекламой на груди и на спине. То ли ломбард пропагандировал, то ли Интернет. А теперь Петров шел в психическую атаку, опираясь на палочку, в свободной руке держа штандарт Привокзального полка…
   Сквозь бинокль хорошо читались детали, но терялась общая картина. Я отдал оптику командиру и стал смотреть просто так. Из-за рощицы, отчасти загораживавшей поле, шеренга за шеренгой выдвигались бомжи и бродяги, шедшие медленно и самозабвенно. Некоторые ковыляли на костылях, некоторые безногие просто ползли, а безруко-безногих “самоваров” братья по оружию несли в бой на носилках. Возле каждой шеренги шло по одноногому сержанту. Это были чудовищного вида существа, цеплявшиеся о землю деревянными костылями, пьяные в хлам, падавшие, поднимавшиеся, державшие в гнойных ртах по сигаре полуметровой длины.
   — И у них “гавана”. “Сакраменто”, три звезды. — Я обернулся и увидел Колюню с юнгой Бесовым. От водилы доносился аромат пряного одеколона, а Иоанн-Трезор пах зоопарком. Вместе они составляли живописную пару, и, если б не экзистенциальность момента, я смог бы легко стать, как говорят прогрессивные, более аутентичным…
   По своей чудовищной кинематографичности зрелище не имело себе равных. Организованные в боевые порядки уроды двигались вперед с настойчивостью часового механизма. Их траектории, их гипотенузы и биссектрисы обязаны были впереди соединиться, угрожая центру плотного черного ужаса. Наши взоры невольно обращались туда, мы ждали первой сшибки и результата психической. Ужас несколько изменил форму, все более превращаясь из сплошного стеноподобного объема в перевернутый треугольник, острая часть которого на треть, казалось, вросла в землю. Не представлялось возможным точно сказать, сколько до треугольника оставалось пути — километр или десять. Скорее всего, три или пять тысяч метров. Хотя расстояние и время здесь уже не исчислялись в принятых формах. Просто треугольник изготовлялся к встрече, видоизменяясь, а макроцефалы, психи, бомжи и увечные шли на него. Даже Паша и Сека забыли про свой боевой блеск. Мы ждали, раскрыв рты в прямом и переносном смыслах.
   Время не двигалось — двигалось пространство. Треугольник принял почти классическую равнобедренную форму, странным образом балансируя на точке и заслонив солнце, оказавшееся хотя и в зените, но за ним. А может быть, солнце просто опустилось вовнутрь. Посреди поджидавшего ужаса появился розоватый овал, от которого в разные стороны потянулись черные нити, не нарушавшие, впрочем, сложившейся фигуры.
   Скоро мы забыли о своем предназначении, о ключе позиции, о стыке между флангами, о присвоенных званиях. Бросив рубежи, мы все переползли (у Сереги, как всегда, получилось лучше других) по шоссе к злягинской воронке. Авангардист не спал, смотрел и матерился:
   — Мама, мама, мама! Вот так мама, мама, мама. Знать бы при советской власти, мама. Тогда бы, мама, мама, маму!
   — Отставить, — приказал Паша шепотом, вспомнив об эполетах, но Женя лишь отмахнулся:
   — Мама маме маму.
   Однако затих. Паша прекратил шепот. Сека только бесшумно чесал бровь. Серега потирал ладоши. А Колюня запалил сигару. Только Бесов ритмично икал, нарушая высокий драматизм происходящего.
   — К маме, — заметил заминированный.
   — Сбегай, сынок, попей водички. — Колюня похлопал Трезора-Иоанна по плечу, и тот, как кенгуру, ускакал по шоссе.
   Впереди происходило все. Из воронки открывался полный вид. Вокруг потемнело, поскольку солнце лишь розово светило через треугольник, который снова чуть опустился, словно вонзившись в землю, будто поймав солнце, светившее теперь почти от земли. А шоссе, казалось, направлялось к самому светилу, оказавшемуся вовсе не центром планетарной системы, а простым манипулянтом явившегося ужаса.
   Было видно, как шеренги инвалидных колясок ускоряют ход, постепенно теряя строй. Часть из них взяли вправо и выкатились на асфальт впереди нас. Привокзальный полк также ускорил ход. Кое-кто пытался бежать, падающих подхватывали. Сперва рваный, а затем все более единый вырос звук. Это шедшие на ужас закричали:
   — Ура-а-а-а-а-а-а-а-а-а!
   Мурашки кайфа забегали по спине. Захотелось встать в полный рост и побежать, как получится. Сделать так, как стократно представлял в детстве, читая про войну. Захотелось хлебнуть этого испепеляющего восторга, которого никогда не узнал в произошедшей жизни.
   Хотя и наступили полусумерки, было видно, что на вершину холма выкатилась конница. В центре ее сверкало золото мундиров и серебро сабель. Флаги и хоругви. Смертельная линия во главе с главнокомандующим фронтом, готовая ринуться и развить успех смертников.
   — Может, и мы в маму? — подал голос Женя. — Иначе не успеем в мать!
   — Чтобы стоять, даже пота не надо. Кто тогда узнает про наш блеск? — Сека всегда был нервный, но никогда не волновался, а тут и его разобрало.
   — Кто-то ведь должен и наблюдать, оставаться современником, чтобы потом… — начал Серега, но Колюня, хохотнув и перебив Серегу, предложил:
   — Мне мальца только крикнуть — он нам миномет притащит!
   — Солнце надо рвать на части, — еле сдерживаясь, процедил философ.
   Но Паша. Мудрый командир. Он выдержал паузу. Только зубы слышно скрипели сквозь шум наступления.
   — Ждем, — сказал. — Иногда ждать — наивысший блеск.
   И, оценив психологическую неустойчивость момента, велел доставать коньяк, который последнюю пару суток под персидским ковром хранил авангардист.
   “Ура!” продолжалось и даже усилилось. Конница сплошной линией стала спускаться с вершины, выдерживая дистанцию за первой волной атакующих сумасшедших и покуда сдерживая движение. Да и Привокзальный полк мы уже видели со спины. Из-за рощи, частично скрывавшей обозрение, появились мужицкие маршевые роты, неспешно шагающие с винтовками наперевес. С фланга на фланг, перелетая наше шоссе, сновали посыльные. “Ура!” бегущих продолжало зажигать пространство.
   — Мама, ура-а-а-а! — хрипло, как Шаляпин или Ленин на патефонной пластинке, зарычал-запел Женя, высовываясь по пояс из окопа и размахивая бутылкой.
   Мы подхватили. Сперва крик. Затем Колюня прыгнул на заминированного, накрывая телом, приговаривая:
   — Что ты делаешь! А если случайная пуля? Разорвет на мелкие клочья!
   — Мама, маза, мутер, — ответил Женя.
   Но тут стало не до брани и не до восторгов. Не до Ленина и Шаляпина. Не до коньяка, хотя до него всегда есть дело. Потому что коньяк и ужас оказались похожи. Почти одного цвета. Коньяк был жидкостью, но розово-солнечная середина врага также заметно повлажнела. Овал потерял устойчивую форму, будто размякая, в нем стали заметны какие-то складки, неровности. Он стал агрессивен и моментален, молниеносен. Случилось что-то неуловимое, мгновенное. Черный нитяной с влажным солнечным центром произвел действие, осуществил глагол. Так высасывают белок и желток из сырого яйца. По звуку. По действию — зрение не успело различить. По результату — наступавших вместе с их боевым воем будто корова слизнула языком. Скорее не корова, а мухобойка — одна часть пространства прихлопнула другую. Особых нарушений земляного слоя тоже не наблюдалось, просто поле стало чуть-чуть ровнее…
   Так тихо вокруг, что невозможно. Только одинокий хрип-пение заминированного авангардиста:
   — А-а-а-а-а-а!
   Но и он заткнулся.
   Слышно, как на левом фланге дыбятся и кричат лошади. Ряды конницы стали мешаться. Еще чуть-чуть, и начнется гибельная паника. Все это происходило на наших глазах. Влажный ужас, совершив удачное действие, снова отвердел. Вернулись внешняя доброта и миролюбие. Даже внутреннее солнце стало светить ярче. Этим и воспользовался главнокомандующий. Мы видели, как он проскакал вдоль эскадронов, выхватив из ножен саблю и встав в стременах. Не было возможным понять, о чем он орал, но паника прекратилась, раздался ответный вопль, блеснули на солнце клинки, и лава в отчаянном броске покатилась вниз.
   Когда красиво, то и слов нет.
   — Коммунисты, вперед! — донеслось с правого фланга.
   Не вдруг, но роты поднялись. Сразу видно, что это заслуженные отцы семейств, основательные, в очках и шляпах, кандидаты технических и физических наук, конструкторы “почтовых ящиков” советской поры.
   — А монетаристы, вперед! Такой бы призыв здесь не прошел! — нервно прокомментировал Серега.
   Не так вычурно, как конница, однако неостановимо, безудержно, целенаправленно, рассудочно-угрюмо и надежно. Они бежали небыстро, почти трусцой, выставив винтовки, рассчитывая взять ужас на штык.
   Женя хлебнул из горлышка. Паша за ним. Затем Сека и Серега. А Колюня состроил хмурую гримасу и проворчал:
   — Как вы можете в такой момент?
   Сын полка Бесов согласно кивал и похрюкивал.
   …Кто знает закон красоты? В чем совершенство верховой езды? Одно животное (человек) вскарабкивается на хребет другому (лошадь — конь), колотит того по бокам, чтобы колотимое полетело галопом…
   Было красиво. Одни бежали, другие скакали. Хотелось и плакать, и присоединиться, и просто смотреть, чтобы запомнить.
   Красота длилась настолько долго, что ее продолжительность вряд ли исчислялась более чем в десяток минут. За эти бесконечные минуты красоты в ужасе снова произошли теперь уже знакомые изменения — сухой и успокоенный овал розового солнца снова стал набухать влагой, раскрываться складками, ровная чернота вокруг стала нитяной, устремленной. Теперь было совершенно ясно, что перед нами осмысленная масса.
   Добавить тут нечего. Красиво скакали слева, красиво бежали справа, красиво розовело влажное солнце. И дальнейшее свершилось настолько стремительно, что событие не чем, кроме как красивым, назвать невозможно. Опять моментальный жест, и — чисто, плоско, безлюдно. Никаких смертельных ран и истекающих кровью героев. Погибать всегда хочется долго. Так, чтобы тебя успели увидеть и запомнить, как кино. Чтоб было кому и что обсудить. Чтоб каждое слово и гримаса получили множественные трактовки. Здесь и говорить нечего. Влажно-розовый изгиб пространства, неуловимый бросок, и от наступавших не осталось даже мокрого места. Более никто не появился на холме, да и за рощей тихо. Только мы на стыке флангов, ключевая позиция. Только ключа нет, чтобы вставить в скважину.
   Насколько быстро минула первая половина дня, настолько долго длилась вторая. Солнце продолжало маломощно светить, словно торшер, и пространство вокруг говорило про вечер, напоминало про адюльтер, трогательное свидание, уединение со смыслом. Осмысленная масса треугольника ждала, похоже, от нас каких-то, желательно конкретных и решительных, действий. А мы уже третий час ни бэ ни мэ. Даже между собой — только междометиями.
   И третий час Паша смотрел в бинокль. Он вглядывался и вглядывался, но не мог наглядеться. Тогда комиссар, уставший ходить по шоссе взад-вперед, подошел к командиру и сказал тому тихо, но так, что мы все услышали:
   — Все, командир. Время перетекло водораздел. Пора рвать солнце на части.
   Паша будто ждал этой реплики. Он быстрым жестом опустил оптику, смахнул со щеки невидимую пылинку и произнес, как и положено, командирским голосом:
   — Морокканский, сюда!
   Колюня, заскучавший по решительным словам и лежавший за бруствером с дымящейся сигарой в зубах, вскочил, отпихнув юнгу Бесова, свернувшегося возле ног шоферюги клубком и сопевшего в счастливой дреме.
   — Я! — почти весело выкрикнул Колюня и шустрой рысью рванул к командиру.
   Паша оглядел добежавшего и остался доволен.
   — Какие мысли, боец? — по-отечески поинтересовался командир, и Колюня весело отбарабанил:
   — Служу Советскому… — он несколько сбился, поразмыслил над тем, кому служит, и, найдя форму, повторил: — Служу!
   Паша сделал паузу, стал теребить аксельбант, перестал, сцепил руки за спиной, выкатил грудь колесом и произнес так, что бесполезно тут было искать второй смысл:
   — Тогда пойди и приведи. Приведи самолет. Прямо сюда! И прямо сейчас!
   Колюня понял с полуоборота, стукнул сбитыми ботинками об асфальт и рявкнул так, что кемаривший Женя очнулся и поднял голову:
   — Да, мой командир! Есть пойти и привезти самолет!
   Морокканов крутанулся на каблуке и устремился по шоссе в тыл. Юнга Бесов, смешно подтягивая великоватые галифе, поскакал за ним.
   И тут Женя все понял. Он сказал высоким и звенящим от молодости чувств голосом:
   — Наконец-то! Ведь достала эта желудочно-кишечная жизнь! Я уж думал, никогда мы меня взрывать не будем!
   — Смотрите! — закричал Серега, и все посмотрели сперва на него, а затем на то, куда он указывал.
   Это было так. Он, она, оно. Ужас или то, что его вызывало, снова ожил. Линии треугольника прочертились контрастней, овал стал терять матовость, влажнел, умножался жирными складками, принимая осмысленный вид. И еще это двигалось, будто бы двигалось в нашу сторону. По крайней мере, это нас различало.
   — Ага! — снова Сека со своим лихорадочным интеллектом. — Или мы разорвем солнце! Или оно нас!
   — Всем к блокпосту! Женя, ты в авангарде! Покуда ждем самолет! — прокричал Паша приказ, и мы ретировались, залегли вокруг бетонного укрытия, стали целиться из винтовок, понимая бесполезность, но и успокаиваясь от понятности дела.
   Это не походило ни на что и на все сразу. В нем содержался полноценный смысл, еще не облеченный в слова. Первичный слой ума не боялся, испытывая лишь любопытство, какое охватывает во время встречи с человеком, которого не видел полжизни. Уже в процессе контакта начинаешь вспоминать все плюсы и все минусы, счастье и трагедию прошлого общения. Нет… Все, естественно, не так. Слова не точны. Они лишь приблизительные фигуры. Они даже в большей степени фигуры умолчания, когда произнесены… Именно так должен обрываться выдох, продолжаясь промежуточной маргинальной смертью. Но если для нас выдох, то для ужаса вдох.
   Это двигалось! Совсем по чуть-чуть, но все-таки. Треугольник стал огромным, заслонив половину неба, делая его не имеющим смысла. Треугольник шел, как смерч, только не вращаясь, прямолинейно, распаляясь, влажнея. Черные нити вились вокруг розовых складок солнца. И тут ужас остановился. Сотни метров разделяли нас. Между выдохом и вдохом образовалась пауза. Если мы стремились выдохнуть, то оно явно хотело вдохнуть. Мы могли со взаимной пользой обменять плюс на минус и разойтись до следующей встречи.
   Неожиданные свежие токи прокатились по телу. Это можно было сравнить с немотивированным юношеским возбуждением, со спонтанной эрекцией без объекта. И еще немного нервно. Приятная дрожь по телу. Время томило. Оно снова появилось между нами, становясь препятствием. Женя кричал из воронки, чтобы мы не беспокоились. Он поползет вперед, как Александр Матросов, и закроет грудью. Взорвет, одним словом, заминированной грудью. Время — тик, и время — так. Что Паша видел такого сквозь бинокль, чего нам не различить? Он, она, оно представляло из себя осмысленную плоть, шевелило складками-губами и сказало б свою правду, если б знало по-русски.
   — Паша, — спрашиваю я неожиданно хриплым шепотом, — ты можешь прочесть по губам, что оно-она хочет?
   Паша продолжал смотреть в окуляры, но я увидел, как он саркастически улыбнулся.
   — Да, — ответил командир, словно отрезал кусок луковицы.
   — Чего же хочет оно-она?
   — Того же, что и мы.
   Мы хотели. Кто больше, кто меньше. Время — тик, время — так. Препятствие времени, превратившегося в пространство.
   И тогда за спиной скрежет. И мы как матросы. Почему-то в башке так щелкнуло — как матросы. Хотя моря здесь нет. Только влажные губы и солнце впереди, но они не море, хотя, возможно, и — да. Мы занимаем круговую оборону, готовые к решительной схватке. Здесь уже нет командиров, комиссаров, солдат. Здесь уже нет ничего, что могло бы размежевать. Только это не то. Не ужас со спины. Не он, она, оно. Это веселая картинка, полная замысловатого абсурда, выдвигается из-за рощицы, закрывающей шоссе на повороте.
   Юнга Иоанн-Трезор Бесов, героический и двужильный малец. Он тащил на веревке самолет, из кабины которого торчала сигара Колюни. Сперва серебряный дым, затем сигара, после нее простонародный бесформенный нос под шлемом Экзюпери.
   Главное — проблема, как погрузить Женю. Мы с Серегой с превеликим трудом уложили авангардиста на носилки и потащили к самолету. Колени подгибались, и руки готовы были выскочить из плечевых суставов. И тут затрещал брезент, и заминированный сквозь лопнувшую ткань, как коровья лепешка, вывалился на шоссе. Мы с Серегой замерли, ожидая неминуемого взрыва. Но он не случился. Несколько мгновений Женя полежал с закрытыми глазами, затем поднял веки, огляделся, понял, что не в раю, и проворчал:
   — Мамочка, мамулька, матерая мать и матрица.
   Колюня прислал Бесова, и проблема решилась легко. Малец, становившийся все более востребованным в эти последние минуты войны и романа, легко, словно коромысло, уложил Злягина на юношеские плечи и единым махом доставил тело к самолету.
   Тут уж и мы навалились. Женя оказался в кабине, и, судя по реплике: “Маму мацать мало, мать”, ему там понравилось.
   Теперь о самолете. Он оказался серебрист и красив, как красив всякий предмет, выдержанный в правильных пропорциях. Упругое тело заканчивалось полусферой с винтом. Аккуратные крылышки говорили о подвижной верткости. Самолет возник, как долгожданный и искомый элемент. Поэтому все стало происходить стремительно. Да и ужас не давал повода к успокоению. С появлением самолета треугольник стал вибрировать и наступать нетерпеливыми толчками. Расстояние между нашим выдохом и его вдохом быстро сокращалось, и следовало спешить. Легкий, словно юноша, летательный аппарат имел всего четыре посадочных места, и Паша только покачал головой, позвал нас с Серегой и сказал хрустящим от радостного волнения голосом:
   — Такая, однако, незадача. Вы остаетесь. Если перегрузить тело “Яка”, то можем не долететь. Пародия никому не нужна.
   — И? Что и… И что потом? — Комедиограф побледнел. Он приложил ладонь к виску, отдавая честь, которую не просили. Пилотка упала на асфальт, и теперь волосы стояли дыбом и шевелились под наклоном.
   — Вы остаетесь за всех. — Паша не верил в приказ, но должен же был что-то говорить.
   — Да, мой командир, — сказал я.
   — Тогда станем прощаться. — Мы обнялись. От командира пахло одновременно походным костром и одеколоном “Рожер и Галле”. Затем Паша обнялся с Серегой. После Серега потянулся и ко мне.
   — Мы же с тобой остаемся, — объяснил я, и комедиограф опустил руки.
   Все происходило нелепо и разумно, логично и бессмысленно, на выдохе, когда пустота приближается вплотную, и на вдохе, когда от лишнего кислорода закипает голова.
   Хлопотали, словно собирались на дачу. Колюня погнал юнгу за коробкой сигар, а Сека достал обломок расчески, снял комиссарскую фуражку и начал нервно причесывать пыльные кудри. Только и у него волосы дыбились. Командир и Колюня напоследок осмотрели “Яка”, пытаясь хотя бы на глазок обнаружить неисправности. Злягин из кабины рычал невнятно, но его не слушали.
   — По коням! — скомандовал Паша, и сцена прощания продолжилась.
   Жали руки и производили бессмысленные звуки. Бодро скалились. Никто ничего не понимал, но знал. Глаза блестели, и в зрачках отражалась наступавшая влага розовых, нитяных складок. И тут жалобный звук не в тональности момента. Это юнга Бесов, которого тоже не брали, потерянно всхлипывал в сторонке. Тогда Колюня, уже полезший за штурвал “Яка”, спрыгнул на землю и поманил Иоанна. Тот в два прыжка приблизился, опустился на четвереньки, стал ласково тереться головой о мятые штаны шоферюги.
   — Ладно, малец, ладно. Поднимись. — Колюня растрогался. Он старался смотреть сурово, а голосу придал металлический оттенок: — Я тебя отпускаю. Иди, иди. Беги к своим.
   Трезор— Иоанн Бесов, юнга, малец, чертенок с рожками, приданный нам судьбой, нашедший в шарахнутом Колюне Морокканове батяню, не уходил. Тогда шоферюга одним движением вытянул из штанов ремень с моряцкой бляхой и с размаху ударил Ваню по спине. Чертенок взвыл, отпрянул, посмотрел, подержал взгляд недолго, затем, перепрыгнув через обочину дороги, резво поскакал по траве в сторону рощи. Прыжок, другой. Скрылся навсегда.
   — Ну вот. — Колюня вздохнул и, отмахнувшись от лишних мыслей, полез в кабину.
   Двигатель врубился с пол-оборота. Винт завращался с такой скоростью, что стал невидимым. Сигарообразный аппарат зашевелился. В окошке кабины виднелся профиль Колюни с “гаваной” в зубах. Упругое тело “Яка” покатилось по асфальту шоссе, быстро набирая скорость. Было видно, что это движение в охотку и застоявшейся машине, и людям, забравшимся внутрь. Еще мгновение, и самолет оторвется от земли. Еще чуток, и всему все. Что-то надо было сделать или подумать, но я лишь закричал про себя: “Хотя ты и полный урод, Колюня, и дундук! Хотя ты пьянь несусветная и деградант! Но даже черт! Даже черт… Черт возьми! И поэтому я бы не стал в тебя стрелять на расстреле! Я бы не стал целиться тебе в лоб, в сердце, в горло и живот! Я бы стал целиться в небо! В какой-нибудь листочек! Мимо стал бы целиться и стрелять! Только это б не спасло, поскольку не я один! В этом вся закавыка! Не я один, и не ты один! Не мы одни, и они не одни! Нет одиночества ни в жизни, ни в смерти! Да и смерти нет — есть только перемена состояний и принятых смыслов!” Я кричал про себя, срывая связки, а “Як” подпрыгнул раз, другой и взмыл. Так солдат в увольнительной после деревенских танцев весело летит за белым девичьим платьем, призывно мелькнувшим в темноте. Только тут не деревня и не танцы. Впереди все так же тек вселенский лобок. Он, ужас, надвигался ритмичными и нетерпеливыми движениями. Она в нем из розового превращалась в возбужденный красный, готовая заговорить смертельные слова любви. Она и говорила, но в иных герцах, непонятных барабанным перепонкам. Остальной мир перестал дышать и замер, как замирает подросток, случайно набредший в лесу на спаренные тела.
   Самолетик казался безмерно малым объектом, но все равно желанным. Если армии Уродова были просто размазаны волосяной мухобойкой пространства, то летательный аппарат она-ужас принимали, словно ребенок сладкую пилюлю. Серебряная стрелка “Яка” хорошо прочиталась на розовом фоне и юркнула в возбужденное солнце. Она-ужас содрогнулась в сладострастном спазме. Стала нежно тускнеть и меркнуть. Но не гибнуть, а просто успокаиваться.
   Время пресеклось на протяжную и сложную долю, после которой пространство снова стало его щедро выделять. Вернулась возможность шевелиться и думать, а не только смотреть, будто фотоаппарат.
   Серега рядом тревожно прошуршал:
   — Это какой-то, извиняюсь за выражение, п…ец.
   Волосы на его непокрытой голове стояли дыбом. Серега оказался недалек от истины. Она-ужас почти вплотную подошла к нам, и я ее узнал. Нам оставалось только сдаваться, и, подняв руки, мы пошли навстречу. Серега шел чуть впереди. Он споткнулся о кочку, обернулся, и я увидел его лицо. Улыбка озаряла, освещала, иллюминировала, делала лицо ясным, красным и красивым. Он поднимал руки все выше и выше. А над ними, почти касаясь вытянутых пальцев, парил золотой ангел. Он парил над Серегой, но отчасти и надо мной. И тогда все встало на свои места. Ангел оказался настоящим ужасом, а впереди черно-розовой стеной надвигался всего лишь страх. Расхотелось сдаваться. Я опустил руки, расстегнул на джинсах ширинку и пошел навстречу.