Жена решила стать дипломатом.
   — Тебя отправят послом в Папуа, — сказал я. — Будешь там десять лет вручать верительные грамоты. Так и состаришься.
   — Ничего. Ничего-ничего! Пусть только попробуют! Через месяц Россия разорвет с ними дипломатические отношения, и меня отзовут домой.
   — Ага! А меня заберут воевать с папуасами. — Тогда я впервые заговорил про войну, а жена ответила снисходительно:
   — А ты еще можешь? На войну?
   — Если к “максиму” привязать, то полчаса продержусь.
   — Тридцати минут может не хватить, — подвела итог жена и укатила в Париж учиться в дипломатической школе. Мы остались с сыном в недоделанном палаццо, похожем на Рим после посещения его Атиллой, который дипломатических школ не заканчивал, но с задачами международного общения справлялся вполне успешно.
   Возрастной цинизм — результат естественных биологических событий. Мне ведь уже удалось выполнить предназначение и несколько яйцеклеток оплодотворить. Но чистый биологизм никого не устраивает. А душа? Наша бессмертная душа? Любовный акт в человеческом понимании — это не оплодотворение, а соитие. Эстетика соития составляет фундамент всякой национальной культуры. Накануне по телевизору показали когда-то нашумевший франко-японский фильм “Империя чувств”, в котором актеры Мацуда и Фудзи находятся в состоянии перманентного соития, в то время как Япония готовится к мировой войне. Соитие тоже в определенном смысле война, требующая на алтарь жертв. Но все-таки не война. Любить-то я любил, а вот на войне не был. И в армии толком не служил, хотя и пробыл там рядовым год после университета.
   Тогдашняя жена сказала, не просыпаясь:
   — Пока, — и я пошел служить.
   Дошагал до Невского, где возле лютеранской церкви находился военкомат. Возле него стояло с дюжину стриженых молодцев с рюкзаками. Вокруг них крутились мамки и молодицы, а я был один. У моего одиночества имелась причина. Я шел в армию не как провалившийся абитуриент, а в преклонном возрасте — в двадцать шесть. У меня имелась договоренность о халяве с краснорожим капитаном Костыгиным: капитан возглавлял в одной из частей ПВО спортивный клуб, и я был нужен ему как мастер спорта по легкой атлетике. С моей помощью ему легче отчитаться о проделанной работе и стать майором. Тайные переговоры с Костыгиным шли год и увенчались успехом. В принципе на меня претендовал Спортивный клуб армии, но тамошние офицеры не знали о том, что у меня заканчивалась отсрочка. В СКА существовала спортрота, и армейские атлеты жили вольно, но все-таки в казарме, а ПВО обещало отпустить домой и вызывать только на соревнования.
   Хотя и короткая, но армия для меня началась тупо и безжалостно. Первую часть своей молодости я видел комсомол издалека. Будучи уже в школьном возрасте всевозможным чемпионом, я имел возможность проявить своеволие и с ученической толпой в комсомол не пошел, заявив удивленным учителям о своей идеологической неподготовленности, но в последний момент, предполагая поступать на истфак университета, каким-то блатным способом комсомольцем стал, только ни разу затем на комсомольских собраниях не был и взносов не платил и посему красную комсомольскую книжечку с собой в солдатчину не взял.
   Когда нас на электричке довезли до поселка Ваганово, что совсем рядом с Ладожским озером и где находилась воинская часть, то сразу же выстроили на плацу. Зычные командиры, похохатывая, прошлись вдоль шеренги новобранцев и стали делить на этнически-социальные группы. Один из офицеров приказал некомсомольцам выйти из строя. Всего оказалось человек десять таджиков и эстонцев. И я с ними.
   — Всем курить, а этих — расстрелять! — скомандовал командир, а офицеры засмеялись.
   Но приказ оказался шуточным. Зато со следующего утра началась полная глупость.
   — Рота! Подъем!
   Что— то падает, звякает, гремит. Звенит и даже воет. Я уже жду пробуждения со страхом, поскольку после него мы бегаем по нескольку километров несколько раз. Только бегаем и бегаем. Провалившиеся абитуриенты падают бесчувственно в лопухи, а по ночам хрипят во сне и зовут маму. Я и сам чуть живой, хотя самая кровь с самым молоком, мастер спорта в расцвете сил и пусть не олимпийская уже надежда, но не дурак покуда, чтобы понять антинаучный характер физической подготовки в ПВО. Правильно -когда постепенно и разнообразно, а у нас — полная жопа!…
   — Рота! Бегом! Арш!
   Сперва стучим сапогами по плацу, потом по тропинкам в сторону просеки. Или это аллея такая несостоявшихся героев.
   Двое сержантов, стриженых мальчиков лет девятнадцати, стопроцентно охреневших после спецшкол, бегут возле новобранцев, задавая темп. Они, гады, бегать научились. Мозги им отшибли — для ног только лучше. Старший из мучителей, альбинос с глазами кролика, названный народом Крохой за невыразительный рост, тормозит у одного конца просеки-аллеи, а его гад напарник, черный чечен Башка, бежит с нами туда, где аллея-просека заканчивается. Сержанты и сами озверели от беготни. Они решают погонять нас по аллее туда-сюда. И солнце тем временем совсем проснулось, уставилось на нас удивленно. Мир ленив вокруг, даже птахи не поют. Только мы, новобранцы, да комары.
   Мне все— таки двадцать шесть, и я профи, а тут пропадают малолетки. Среди них еще пловец-мастер и эстонец-штангист на коротких ножках…
   — Мужики! — еле кричу им. — Становитесь рядом!
   Штангист и пловец понимают. Мы бежим на альбиноса, то есть почти не бежим. Просто высоко поднимаем ноги, а абитуриенты за нашими спинами приходят в чувство. Мимо альбиноса мы пробегаем как надо и, оказавшись на прямой по направлению к чечену, повторяем трюк. Хитрость, конечно, помогает, но все равно от такой физподготовки можно отбросить копыта.
   Дней через пять я не выдерживаю и говорю альбиносу:
   — Товарищ сержант, давайте попробуем эстафету.
   — А как это? — недоверчиво реагирует Кроха.
   — Очень просто, — отвечаю и объясняю принципы, которые просты и очевидны, как олимпийские идеалы Кубертена.
   Разговор происходит на стадионе воинской части. Его неровная плоскость с вытоптанной травой не похожа на античный пейзаж, но мое красноречие, испуганное неотвратимо приближающимся кроссом, стремительно, словно речь Перикла. Оно заряжено шестью годами обучения на историческом факультете. Почти мертвые новобранцы лежат на земле, и я стараюсь спасти их молодые жизни. Командирская враждебность Крохи и Башки дает слабину, и Кроха соглашается.
   — Покажи как, — говорит он.
   Я нахожу несколько прутиков, обдираю с них листики и объясняю:
   — Это будут эстафетные палочки. Всего пять дорожек. Эстафета называется “четыре по сто метров”. Значит, в эстафете участвует двадцать человек. В олимпийской программе это самое главное, престижное, захватывающее соревнование. Сильнее всех американцы, но и мы ничего.
   — Наша противовоздушная оборона америкашек всэгда убить, — делает злое лицо чечен Башка, а альбинос уже увлекся и просит:
   — Рядовой… Как тебя?
   — Рекшан.
   — Рядовой Рекшан, расставьте бойцов.
   Время, рассчитанное на муку многокилометрового кросса, медленно потекло. Я развожу полудохлых абитуриентов по дорожкам, стараясь на глазок соблюсти справедливость. Поскольку каждая следующая дорожка по диаметру длиннее предыдущей, то стартующего следует поставить по своеобразной лесенке. Но с геометрической правдой не согласны сержанты.
   — Э! Ты что дэлаешь! — возникает Башка. — Нэ чесно!
   — Отставить! — приказывает Кроха. — Ставить всех по линии.
   — Но, товарищи сержанты, — пытаюсь я безуспешно объяснить геометрию.
   — Победители награждаются походом в солдатскую чайную! — заявляет альбинос перед стартом.
   Дохлые абитуриенты оживают, в их лицах начинает угадываться интерес к происходящему. В чайной можно купить пирожки. Мамина мелочь еще звенит по карманам, а от жути солдатской кухни еще с непривычки воротит.
   Мне выпадает бежать по дальней дорожке на последнем этапе.
   — Бэги! — завопил чечен, и абитуриенты рванули, замолотили сапогами, поднимая пыль.
   Когда эстафетный прутик оказывается в моих руках, пловец уже впереди метров на двадцать. За ним эстонец на коротких ножках. Все впереди меня, потому что такова геометрия Эвклида. Ее уважали Перикл и Софокл. А Башка и Кроха — нет. Но ни фига, думаю я, включая скорость и всю волю профессионала, — ее я тренировал с одиннадцати лет; я знаю правильность механики ног и тазобедренного сустава; малолеткой я смотрел кино про олимпиаду в Риме и восхищался стартом Армина Хари, а когда смотрел олимпиаду в Токио, то восхищался Бобом Хейсом; я изучал кинограммы великих и старался так же; я видел вблизи лучших наших и старался, старался, старался годы и годы для того, чтобы сейчас, блин, обогнать всех на глазах двадцатилетних сержантов и купить себе булочек с изюмом…
   Это была моя лучшая скорость в жизни. Я упал за финишем на полшага впереди пловца.
   — Эка! Теперь понятно! — обрадовался Кроха. — Мне нравится. Можно повторить. Первый раз не считается.
   — Не считается? — Сопротивляться не хотелось, и не имело смысла. — Но вы же видели. Дальняя дорожка длиннее. Надо поставить стартующих правильно, лесенкой.
   — Нэт! Нэ чесно! — нахмурился Башка, а Кроха приказал:
   — Слушай меня! Ставить всех по линии!
   Я поставил. Я вспомнил про олимпийские идеалы и воспитанное мужество, про то, как великий Анатолий Михайлов бежал сто десять метров с барьерами на матче с американцами. И выиграл. Никто до этого у американцев не выигрывал, а он их всех победил, Давенпорта, кажется, и еще кого-то из великих. И стадион кричал. А Михайлов был счастлив. Но американцы пожаловались, будто кто-то чем-то кому-то из них на старте помешал. И судьи стали думать и придумали аннулировать результат забега и объявить новый. Тогда была холодная война, и каждое лето СССР и США соревновались в легкой атлетике на “Матче гигантов”. Это всегда получалось событие сезона, и имена победителей повторялись с почтением. Нет войны, нет матчей, а героев забыли… А в тот раз Михайлов побежал снова и снова победил. А я с ним тренировался рядом несколько лет…
   — Ладно, хрен с вами, — сказал я негромко и пошел побеждать…

Глава третья

   Так часто случается в апреле: сперва солнышко благосклонно и обнадеживающий южный бриз, затем небо затягивает, и начинают наступать холодные массы воздуха из Лапландии, может даже закружить метель. Но скоро пространство снова расслабляется, и теплая нежность овладевает миром…
   Так и четырнадцатого утром, когда я собрался идти на войну, чтобы не окоченеть в окопах, я решил надеть куртку “Schott” с пристяжной подкладкой, а на смену прихватил дачный ватник. Теленовости молчали, но по городу прошел слух, что фронт рухнул под Псковом и теперь срочно выравнивают линию на сто километров севернее. Туда и бросят самых старых и немощных.
   Пью остывший кофе большими глотками и прислушиваюсь: нет, Колюню с первого этажа не слышно. Он горланил песни трое суток, ругался с женой, требовал шампанского, грозился всех взорвать, пару раз ломился ко мне, выпрашивая денег в долг. “Какой долг, Коля, нас всех перебьют. Могут перебить”. — “Вот именно, тогда дай сто”. Вчера к ночи он затих, и теперь не слышно. Мы призваны в Адмиралтейский сводный пехотный полк и обязаны в девять явиться на сборный пункт к Витебскому вокзалу. Впрочем, плевать на Колюню… Я смотрю на часы и нервно прохаживаюсь по квартире. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Ремонт не закончен. Его невозможно закончить никогда, поэтому не стоило и начинать. Война остановила новые поползновения жены, и та, поплакав то ли над моей скорой судьбой, то ли над тем, что не удалось счастье выкорчевать на кухне оставшиеся трубы, умчалась в Париж, захватив с собой сына. Он и не понял, что стряслось. Он привык уже к частым перелетам, а про войну все знает отлично — это для него компьютерная игра… В свое время, учась и работая в Париже, неадекватная супруга проявила гениальное провидение и записалась в хор, в котором пела песни народов мира с озверевшими от пенсионного безделья бабушками и дедушками хороших местных кровей. Пели они “Калинку-малинку”, “Хава-нагилу” и “Бандьеро россо”. Затем жена подружилась с нужными пенсионерами и дружбу продолжила. А месяц назад убежала туда, спасая себя и сына. Ну, и правильно! Это теперь моя святая обязанность — умереть за других…
   На улице никаких видимых изменений — только вместо милиционеров казаки в бурках, гарцующие на лошадках. Из-под бурок серебрятся ножны, усы закручены штопором, да у каждого в руке плеточка. Возле станции метро “Фрунзенская” я выстаиваю небольшую очередь в ларек и покупаю пять пачек сигарет “Winston”. “Super lights” к тому же. Передо мной мужики берут “Приму”. Судя по одежонке и рюкзакам, они тоже едут на Витебский. В самом метро ничего особенного. Молодежь с плейерами и наушниками слушает свой “Рамштайн”, едет учиться и продолжать жить, а такие, как я, — разные, конечно, высокие, низкие, пузатые, поджарые, петербургские интеллигенты и жлобы, сорокалетние и старше, более всего на этот раз пятидесятилетних. Мы едем умирать за молодых. И за их “Рамштайн”.
   — Было б не жалко за битлов жизнь отдать, — говорю сам себе, приткнувшись с рюкзаком в угол вагона, — или за цеппелинов, или за свой “Санкт-Петербург” хотя бы.
   Передо мной колобок в спортивной шапочке. Он не догадался снять рюкзак и теперь падает на меня его колким объемом.
   — Простите, простите, — говорит через спину. — Пришлось взять шампуры. Бригадир попросил, и я не смог отказать.
   — Вы на пикник? — мрачно интересуюсь я.
   — Нет, что вы! — отвечает колобок, повернувшись. — Я на фронт. Понимаю нелепость сказанного, но таковы люди, и… э-э, таковы их желания.
   Те, кому воевать, выходят на “Техноложке” и перебираются на другую платформу, а молодежь в наушниках едет дальше. Между нами уже проведена невидимая черта, мы уже разделены на два мира, класса, две касты. И это правильно, потому что старые виноваты во всем.
   Возле Витебского вокзала весело, словно перед первомайской демонстрацией, какой я помню ее из детства, когда правила советская власть и все верили в приближающийся коммунизм и потому дружили и редко когда были говном. Из худых динамиков грохочет бравурная музыка, кричат в мегафоны молодые офицеры в новых шинелях со свежими погонами. Они заметно выделяются из шевелящейся толпы немолодых мужчин, над которыми клубится сизый табачный дым.
   Перед самим вокзалом, знаменитым своим ажурным модерном, строится “Четвертый инвалидный батальон”, о чем можно догадаться по кумачовому плакату, приколоченному к борту грузовичка. В его кузове навалена гора инвалидных колясок, да и сами инвалиды, почти все на колясках, кружат вокруг. Это смертники. В газетах писали: инвалидов бросят в самое пекло. Неделю назад ими заткнули прорыв фронта, и уже первая тысяча инвалидов героически погибла, обороняя броды.
   Инвалиды и дети. Это дети инвалидов? Скорее их внуки. Почти не видно женщин. Женщины, похоже, давно бросили инвалидов, а дети нет.
   Только дюжина приковыляла на костылях. Это для них привезли коляски. Костыли к черту теперь. Покатили повзводно в сторону перрона. А рядом, стуча по асфальту новенькими ножнами, почти бежал молоденький лейтенант и кричал:
   — Раз! Два! Раз! Два! Запе-вай!
   И инвалиды восприняли нелепость лейтенантика правильно, с глубоким народным юмором, адекватно и талантливо. Кто-то из них затянул прокуренным баритоном:
 
— Напрасно старушка ждет сына домой,
Ей скажут, — она зарыдает, -
 
   а батальон подхватил так, что площадь вокруг на мгновение затихла:
 
— А волны бегут от винта за кормой,
И след их вдали пропадает!
 
   Наших собирали возле пригородных касс, и тут было не протолкнуться. В отличие от инвалидов, пятидесятилетние мужчины еще представляют интерес, и тут плакало много теток средних и разных лет. Дочки, наверное. Или новые жены, пришедшие на смену старым. Если мужчина не баран, то с годами он становится только интересней. Если после тридцати русская женщина теряет по глупости или сволочизму суженого, то ей ничего не светит. Даже спать ей придется почти всегда одной… В кустах стоял странный, ломберный похоже, столик, и за ним на грубом табурете сидел писарь. Из-под “кубанки” на лоб выбилась седая, но упрямая прядь. Что-то вроде очереди образовалось возле писаря, и я встал отметиться. Грубые мужские шутки летели со всех сторон, сталкивались, перемешивались, образуя рой, точнее, гул нелепостей, скабрезностей, за которыми слышались и страх, и удальство.
   Я протянул паспорт писарю, тот довольно хмыкнул и стал искать мою фамилию в списке, нашел, поставил крест. Возвращая документ, посмотрел добрыми глазами, приоткрыл рот в лаконичной улыбке, обнаруживая нехватку нижнего клыка.
   — Это знаменательно! — проговорил писарь не без торжественности. — И евреи с нами! И то верно — встанем грудью на защиту родного дома!
   — Я не еврей, — пришлось уточнить.
   — А это не имеет никакого значения, — подмигнул человек в “кубанке”.
   И тут заревела труба. Что-то наподобие пионерского горна оглушило окрестности. Бывший пионер в шинели рядового советской армии стоял на мостовой, задрав к небу медь духового инструмента, и посылал звуковые призывы. Вокруг зашевелился народ, и я зашевелился вместе со всеми. Со стороны Обводного канала прикатил грузовичок с деревянными бортами. Из-за ларьков выбежал верзила с микрофонной стойкой и подал ее в кузов. Пятидесятилетние строились напротив грузовичка.
   — Эй, сосед! Сюда давай! — Из шевелящейся толпы махал мне алкоголик Колюня. Я подошел, и он добавил довольно: — Наша вторая рота здесь. Ты же длинный. Становись, а мы за тобой.
   Я встал, как велел Колюня, и скоро вокруг меня выстроились в несколько рядов мужики, среди которых я успел увидеть знакомых. Эти мужчины жили по соседству и периодически встречались в магазине, возле ларьков, у метро. Я смутно вспоминал их лица, зато Колюня знал всех и теперь за моей спиной шумно приветствовал собравшихся “бородатыми” анекдотами.
   Тем временем к микрофону приблизился шарообразный господин в лыжной шапочке на круглой, как колобок, голове, но в двубортном дорогом шерстяном пальто.
   — Друзья и товарищи! — закричал он голосом, явно привычным к публичным заявлениям. — Братья и отцы! Когда лютый враг попирает своими грязными ногами порог нашей хаты, встанем грудью на его пути!…
   Круглоголовый деятель, в котором смутно узнавался кто-то из городских политиков правого толка, покричал еще несколько минут, и его сменила пышная женщина из администрации губернатора.
   — Нам бы ее в роту через недельку, — раздался за спиной комментарий Колюни, с которым не все согласились:
   — А чего неделю ждать? Пускай дадут в дорогу.
   — А на чем едем? И куда? — завязалась актуальная беседа.
   — На электричке до Павловска.
   — Какая электричка! Грузовиками вдоль Финского залива! — осадил всех умный алкоголик Колюня, а официальная женщина закончила в микрофон свою речь так:
   — Мужчины! Умрите красиво! И останьтесь в наших сердцах!
   В строю собралось народу немерено. Кроме Адмиралтейского пехотного, дивизион стрелков-снайперов, минеры и еще, кажется, похоронная команда. Пару дюжин мрачных бородатых коротышек бомжеватого вида стояло в сторонке и ни на что другое, по моему разумению, не годилось.
   Тем временем горнист выдал очередное мерзкое соло, но сразу за ним прилично заиграл духовой оркестр, составленный из музыкантов “Ленинградского диксиленда”. Среди нот все того же “Прощания славянки” отчетливо слышалась колотушка. Она задавала такт. В такт колотушки забилось сердце. И у других, наверное. Ритмично пробежали молоденькие офицеры. Роты задвигались-затопали, и наша вместе со всеми. Мы зачем-то прошагали мимо грузовичка. На нем стояли круглоголовый деятель и губернаторская женщина. Первый установил пухлую ладонь у виска, пытаясь таким образом отдавать нам честь, а женщина честь берегла; она многозначительно приложила правую ладонь к сердцу, но это у нее не получилось, поскольку доступ к нему преграждала увесистая грудь.
   Город закончился постепенно. Справа от Петергофского шоссе текла жидкость Финского залива. Его берега заросли рощами. Почки на ветках начали вылупляться, и за молодой листвой вода уже не просматривалась. Слева грязно-песочного цвета поля и холмы, поселки, сколиозные фабричные заборы из бетонных плит. Нелепая русская жизнь, одним словом, вокруг пригородных дворцов и поместий. Меня не волновало ничто. Только голое любопытство без эмоций и ощущений. Как дантовская комедия — ее так и недочитал в молодости, поскольку появились более громкие развлечения…
   Колонна грузовиков катила на запад. Я сидел на жесткой скамейке, зажатый биологическими массами существ, рядом с которыми, возможно, закончится мое осознанное бытие, рядом с которыми меня зароют в землю, и в ней мы разложимся на составляющие элементы, и они, элементы, перемешаются. Всякие там бабочки получатся и червяки, новые соединения. С некрореалистическим любопытством я стал разглядывать соседей, сидящих в кузове под брезентом, но ничего такого многозначительного, глубинного, корневого, почвеннического, Платона Каратаева какого-нибудь… Довольно несуразные физиономии особей мужеского пола в нелепых одеждах. Если нос, так обязательно “картошка”, если штаны, так обязательно с расстегнутой “молнией”. Такими разночинцами обычно полна народная баня на Московском проспекте, куда я хожу с сыном по субботам париться за двенадцать рублей шестьдесят копеек с носа. Где еще услышишь народную речь и органичные матюги. В кузове нас набилось человек под тридцать, и все они, виденные где-то, в бане скорее всего, сидели вместе в парилке и потели под мутной лампочкой…
   Сперва people в кузове молчал, осваиваясь с новым составом жизни. Затем, как это происходит во всяком людском сообществе, произошло распределение ролей, причем без разговоров и уточнений — с помощью мимики, жестов, по тому, как человек занимал место на тесной скамеечке, как закуривал и каким способом отбрасывал спичку или убирал зажигалку. Когда мы проехали Ораниенбаум, то я оказался в своем любимом, проверенном жизнью амплуа чужака. Не совсем чужака, скорее просто другого. То ли тут тип нордический играет роль, то ли один метр девяносто сантиметров роста, что редко вызывает симпатию в мужском коллективе. Я привык за пятьдесят лет. Другой — это не обязательно вызывает враждебность. Нет, никогда не сталкивался в прямом виде. И странная фамилия не мешала жить. Явление с севера на Руси всегда вызывало большее дружелюбие, чем вторжение с юга. Хотя я и не прибыл ниоткуда, а родился здесь, все равно жизнь предложила роль северного человека, почти варяга.
   Так я думал праздно, а тем временем дорога за Ораниенбаумом скатилась к заливу, став уже не столичной трассой, а просто пейзанским асфальтом, на котором прекратилось движение, только десяток грузовичков с пехотой катил на запад. Почему на запад? Что нам угрожает с запада?
   — И посадят нас, мужики, на самолет и сбросят тем в тыл! — словно отвечая на мой вопрос, заговорил Колюня, которого я узнал по голосу. Да как не узнаешь, когда орет с утра до вечера песни этажом ниже.
   — Главное, чтоб парашюты не забыли выдать, — ответили Колюне, на что бойцы, молчавшие до тех пор, оживились, зашутили:
   — Выдавай не выдавай, не поможет…
   — Нас вместо бомб станут сбрасывать…
   — Да, говна не жалко!…
   Сюда б Жванецкого шутить изворотливо. У народа так не получается. Тут юмор проклевывался скорее в интонациях, а не в словах.
   — Еда какая-та сегодня подразумевается?
   — Нас кормить — только деньги переводить.
   — Думаешь, совсем фигово. Вдруг и отобьемся?
   — От этого еще никто не отбивался, а ты говоришь…
   — Ну, как в сорок первом…
   — В сорок первом вождь был, товарищ Сталин! И то до Москвы бежали! А теперь за кого? За что? Идеалов нет. Пустота времен наступила…
   — За детей помирать не жалко! Ведь тебе все объяснили…
   — Только тех, кто объяснял, среди нас не видно!
   — А я что-то за свою жену пропадать не рвусь.
   — У тебя, что, жена молодая?
   — Да как тебе сказать… Бывают и помоложе.
   Насчет тех, кто придумал, народ неправ. Я все это и придумал и никуда не скрылся. И Серега Усов с Пашей-Есаулом, и Саша Сека. Они вроде напросились в истребительный батальон. Мы созванивались накануне — никто не знал, на каких позициях окажется. И теперь неясно.
   Стало клонить в сон. В дреме я стыдил себя за истеричность одноразового запоя, которым не стоило перечеркивать последние восемь лет… Мао Цзе-дун говорил, что каждое поколение должно иметь свою войну. Вот мы и получаем в нужное время и в нужном месте. Лучше поздно, чем никогда… И белеет парус одинокий в тумане моря… Когда я был такой маленький, но уже негрудной, и отец рассказывал про слонов, стараясь усыпить, и сам засыпал, тогда я будил его и просил продолжать — отец продолжал, я растворялся в сон; тот сон в нашей коммунальной квартире на Кирочной, где Ленин в апреле года революции провел собрание для разъяснения апрельских тезисов… Теперь апрель тоже. Апрель в Абхазии. Пять апрелей в Абхазии в Леселидзе и на реке Гумиста. Апрель в Нижних Эшерах, когда “Лыхны” и “Напареули”, когда я рвал девяносто пять килограммов, а в море не боялся…